Из тюрьмы мать вернулась с очень длинными волосами, и это больше всего поразило меня, когда мы снова с ней встретились. Она собирала их в пучок, который старил ее, но не лишал красоты. Две новые морщинки меж бровей, близко расположенные и кривые, напоминали двух увечных, которые идут, опираясь друг на друга. При виде меня она застыла на пороге у Фафины и расплакалась.
– Так она жива, бедняжка.
Она говорила, не глядя на меня, словно меня здесь не было. Или будто я была призраком.
– Жива, да, – подтвердила Фафина.
Бабушка писала ей об этом, но то ли письмо затерялось, то ли она забыла его отправить, погруженная в свои заботы. Я медленно подошла к матери, как могла, волоча свою дурную ногу. Она остолбенела.
– Но она же искалечена.
– Да.
Мать снова зарыдала.
– Ох! Лучше бы она умерла.
– Такова воля Господа.
– Господь хочет, чтобы мы были несчастны, иначе кто бы его молил?
– Не богохульствуй.
– А у других дочерей все хорошо?
– На этом свете ни у кого не бывает все хорошо. Но они живы и пока здоровы.
Бабушка принялась собирать в холщовую сумку нашу с Викторией одежду, чтобы отправить нас домой в Санта-Марию.
– Она сможет дойти туда? – спросила мать, по-прежнему не глядя на меня.
– Конечно. Она ходит медленно, но дойдет куда нужно.
После той ночи, когда я чуть не умерла, доктор Серри Пини погрузил меня в свою двуколку и отвез в Форли, в больницу Морганьи. Я оказалась в большой палате, где лежали больные полиомиелитом: все – дети, все – неподвижные, точно умершие. Днем приходили медсестры и ставили нам горячие примочки, потому что тепло восстанавливает пораженные нервы. Они клали на мою ногу кусок горячей шерсти, я чувствовала, как моя плоть поджаривается – такая была адская боль, – но зажмуривала глаза и не жаловалась, а в конце даже благодарила. Как только медсестры уходили, дети начинали плакать и не переставали до самой ночи, когда, испугавшись темноты, принимались звать маму. Я надеялась, что вернутся мои умершие братья и сестра, но похоже, им быстро надоела моя компания. Я никому не рассказывала, что видела их, иначе мне сказали бы, что из-за полиомиелита я не только стала калекой, но и лишилась рассудка.
Медсестры старались нас ободрить.
– Вы должны радоваться, потому что у некоторых детей полиомиелит полностью поразил организм. Они даже не могут дышать. Самые злосчастные и вовсе умерли, – говорили они.
– Что плохого в том, чтобы умереть? – спросил какой-то ребенок.
– То, что ты больше не сможешь быть среди живых.
Я подумала о живых. О моей матери в тюрьме Равалдино и об отце, которого как будто и не было, о старой изможденной Фафине, о бедах и каторжной работе – в полях, на стройках или у реки. Живые были несчастны, замкнуты на себе и думали только о том, как выжить. Что хорошего быть живым?
Эти мысли появились у меня с тех пор, как я проснулась с порчей. Я уже не была прежней, смотрела на все иначе, как бы сверху, как мои мертвые братья и сестра, или Богородица, или сам Господь. Возможно, я тоже стала наполовину живой, наполовину мертвой и теперь чудесным образом прозрела, увидев ясно всю красоту и мерзость, зло и добро, голод, невежество, милосердие и человеческую сущность. И поняла, что все это не было ни правильным, ни неправильным, ни важным, ни неважным. Оно просто было, без всякой причины. И не нужно ничего понимать – надо просто принять.
Спустя месяц меня перевели из инфекционного отделения, где меня нельзя было навещать, на этаж, где лежали менее тяжелые больные. Серри Пини сообщил об этом Фафине, и в воскресенье медсестры сказали, что ко мне пришли. В дверях появился Бруно, худой как селедка.
Он осмотрелся своими оранжевыми глазами и подошел ко мне.
– Это от бабушки, – сказал он и положил на кровать сверток с тремя крупными гранатами.
Был теплый день в конце ноября, и Бруно пришел из Кастрокаро один, пешком. Я поблагодарила его, он не ответил, рассматривая белые палаты, детей, которые плакали и кричали хуже, чем сироты. Потом схватился за инвалидную коляску, в которой я сидела, и покатил ее по коридору на террасу, куда больные выходили покурить и подышать свежим воздухом. Я посмотрела на него: лицо в синяках, на правой руке длинная темная царапина, которой раньше не было. Очевидно, он продолжал драться со всеми подряд, и удивительно, что ему еще не разбили голову. Мы молчали, любуясь Форли, колокольней Сан-Меркуриале, возвышающейся над башнями и домами. Ни с того ни с сего мне вдруг подумалось, что я никогда больше не буду ходить. Бруно, вероятно, заметил, что я погрустнела, поэтому он сказал:
– Фафина передает тебе привет.
– А как Виктория? Марианна?
– У них все хорошо. Марианна так и живет у синьоров Верита́ и корчит из себя важную особу. Виктория перестала писаться по ночам.
Я не видела Бруно всего месяц, но мне показалось, он изменился: стал задумчивым, повзрослел. Будто за это время он пережил то, чего не пережила я, и было непонятно, завидовать ему или испытывать облегчение. Царапина на его руке напоминала древесную змею – страшную, но безобидную. Кто знает, как он ее заполучил.
– Я поранился в Болге, – произнес он, словно читая мои мысли. – После обеда хожу туда работать: таскаю мешки с грязью в санаторий.
Теперь он был среди тех взрослых, за которыми мы в детстве наблюдали. Он и сам стал взрослым, подумала я.
Когда ему наскучило на террасе, он поднял меня с коляски, чтобы я попробовала пойти. Я навалилась на него, обхватив за талию, и почувствовала, как его руки напряглись.
– Не могу, – сказала я, сделав всего три шага.
Он помог мне вернуться в коляску.
– Ты навсегда останешься хромой?
Я промолчала. Он разломил гранаты, которые передала Фафина, и мы ели их, пачкая руки. Воздух постепенно холодел. Больные уже разошлись по палатам, и на террасе остались только мы.
– Кажется, мне пора.
Тогда я решилась.
– Бруно.
Я никогда не начинала разговор первой: обычно отвечала на вопросы, и все, поэтому он удивился.
– Что случилось?
– Я видела призраков.
– Призраков?
– Своих мертвых братьев и сестру. Они явились мне, когда я заболела полиомиелитом. Мертвые, но как будто живые.
– Они тебе приснились. Ты была между жизнью и смертью, не могла соображать.
Я так и знала, что мне никто не поверит, поэтому ни с кем и не делилась этим.
– Ладно.
Он задумался на минуту.
– Они были живыми, а ты не спала?
– Да.
– И что они тебе сказали?
– Что придут утешить меня, когда я буду умирать.
– Вот видишь, – сказал он. – Полиомиелит принес тебе не только злосчастье. Береги своих призраков, Редента.
В следующее воскресенье Бруно снова пришел со свертком, но вместо гранатов там оказалась книга.
– Бабушка Фафина хочет, чтобы я научил тебя читать и писать, – пробормотал он и подвез меня к мраморному столику в центре палаты.
– А разве этому не учат в школе? – спросила я.
Бруно вынул перьевую ручку и чернила. Он уже понял, что в школу я больше не вернусь, и теперь это поняла и я.
– Давай начнем.
– Зачем мне учиться писать?
– Затем, что дьявол всегда пишет все черным по белому.
– Да, но что это значит?
– Откуда мне знать?
Он открыл книгу. Другие дети наблюдали за нами с кроватей широко раскрытыми глазами.
– Это «Б». Первая буква в слове «Бенито»: Бенито Муссолини. Я люблю Бенито Муссолини. Ты любишь Бенито Муссолини. Он любит Бенито Муссолини. Читай.
– А ты любишь Бенито Муссолини?
– Все его любят. Повтори.
– Я люблю Бенито Муссолини.
– Да, но не повторяй за мной, а читай по книге. Читай.
Фафина была права, буквы – знаки дьявола. В отличие от произнесенных слов, которые просто слетают с губ, написанное подчиняется жестким правилам. Оно становится правдой и может стать твоей удачей либо погибелью. Бруно перевернул страницу. Там было распятие и флаг. Он провел своими маленькими пальцами по строчке:
– Здесь написано: «люби Бога, родину и семью». Пиши.
Я переписала буквы.
– Нет, так не годится. Совсем неразборчиво.
Он обхватил мою руку своей, и мы начали писать вместе.
– У тебя буквы пляшут, разве ты не видишь?
– Это из-за руки. Я ее тоже не чувствую.
Бруно вдруг разозлился – по-своему резко.
– А здесь разве тебя не должны лечить?
– Не знаю.
В больнице проводились процедуры, но толку от них было мало. Меня возили в спортивный зал – большое помещение с белыми стенами и огромным портретом Муссолини – и вертели мою ногу в разные стороны, но безрезультатно. Я возвращалась в постель с острой болью, надеясь, что она утихнет, а если не утихала, мне давали капли, чтобы уснуть. Постепенно занятия сократили с двух раз в день до одного, а потом и вовсе прекратили. Я слышала, как медсестры перешептывались и качали головами:
– Бедняжка…
Бруно в сердцах швырнул книгу на пол, вскочил и схватил меня за ногу. Согнул, подвигал, повернул, потянул на себя. Казалось, он собирался ее оторвать, и я закричала, но быстро привыкла к боли. Он не останавливался, терпеливый и упрямый, как баран. Поочередно двигал то одну ногу, то другую.
Когда медсестры сказали, что ему пора уходить, уже стемнело.
На следующее утро, в понедельник, он снова появился в дверях.
– А в школу ты больше не ходишь? – спросила я.
Он не ответил. Открыл книгу и снова начал учить меня буквам, раздражаясь, если я повторяла их неправильно, и называя ослицей. Через час-два ему надоело быть учителем, и он вернулся к упражнениям для ног, как накануне. В конце концов он сказал, что мне нужно пробовать ходить, иначе мышцы ссохнутся. Мы попытались подняться по лестнице, останавливаясь через каждые две ступеньки, но вскоре он велел мне проходить три, а потом и четыре. Я не справлялась – боль была такой сильной, что перехватывало дыхание, и я расплакалась. Бруно даже не заметил этого и потащил меня вверх, хватаясь за перила. Я вцепилась в него, навалилась всем весом и не знала, ненавидеть его или благодарить. Мы добрались до верхней террасы. Было холодно, но светило яркое солнце, и больные лежали на раскладушках, грея кости. На двери висела табличка.
– Назови первую букву.
Я плохо видела, слезы застилали мне глаза.
– «Т», – прошептала я.
– Правильно. А теперь идем вниз.
Бруно пришел утром на следующий день, и на следующий. Каждый день он учил меня читать, а потом мы вместе поднимались по лестнице на террасу, несмотря на дождь и снег, и спускались, и начинали заново – с его упрямством и состраданием, граничащим с жестокостью. По субботам и воскресеньям, если не должен был работать, он оставался со мной до самого вечера. Читать – во что я никогда бы не поверила – у меня получалось куда лучше, чем ходить. Складывать буквы в слова было просто, а сделать несколько шагов требовало нечеловеческих усилий и выматывало. Правая нога у меня скрючилась, ступня подвернулась внутрь, и это уже нельзя было исправить. Зато левая постепенно окрепла, и я могла опираться на нее, чтобы подтянуть правую. Я начала ходить сама: сначала с двумя костылями, потом с одним. Врачи сказали, что прогресс значительный, и были рады освободить койку. Меня отвезли домой к Фафине на санитарной машине. Она устроила мне настоящий праздник и заявила, что так и знала, что все образуется, что Господь дает человеку ровно столько испытаний, сколько он может вынести, и что никогда нельзя терять надежду.
– А читать ты научилась?
– Да, – ответила я.
Тогда Фафина подарила Бруно хорошую сигарету – за то, что он выполнил ее просьбу.
– Девочка-то похорошела, – заметила мать, разглядывая меня. – Несмотря на порчу.
– А то как же, похорошела, – подтвердила Фафина. – Красавицей станет. И замуж выйдет, не бойся.
Мать выглянула в окно, и было ясно, что ее одолевали мысли. Может, о моем отце – кто знает, где он был? А может, и правда тревожилась, что я никогда не выйду замуж: с дурной ногой, с порчей, обуза на всю жизнь. Придется ей меня кормить, я буду как дочь Романы, помешанная, которая сидела на шее у семьи и обходилась недешево. А теперь ее мама, бедняжка, побирается на площади и даже, если верить злым языкам, продает себя по ночам отдыхающим в санатории.
Или мать боялась, что я буду как те старые девы, которые становились ведьмами, потому что их никто не хотел, и в конце концов им оставалось только лечь в постель с дьяволом.
Она махнула рукой, словно отгоняя рой мух.
– Марианна все еще у синьоров Верита́?
– Еще бы! Попробуй-ка забрать ее оттуда.
Фафина велела сироте проводить нас домой и помочь донести мешок с одеждой. Я думала о Бруно, работавшем в Болге, и мне было жаль уходить вот так, даже не попрощавшись.
– Передайте Бруно привет от меня, – сказала я бабушке.
Мать изумленно посмотрела на меня, и ее глаза снова наполнились слезами.
– Так она говорит! Она не немая!
– Конечно, говорит. Кажется, я писала тебе и об этом. Ты не получила письмо?
Мы шли в Санта-Марию молча: впереди сирота с мешком одежды, за ним мать с Викторией за руку и последней – я, подволакивая свою дурную ногу.
Мы добрались до дома. Повернув ключ в замке, мать наконец слегка улыбнулась.