Глазом его прозвали из-за стеклянного протеза, заменившего утраченный глаз. Он получил увечье в Эфиопии, и заметить подмену было нелегко: он научился выражать эмоции мимикой, а не взглядом, и всегда смотрел прямо, никогда искоса. Именно это придавало ему такой торжественный вид. Глаз дорожил своим прозвищем – оно сразу давало понять, что ради дуче он пожертвовал не только своей верностью, но и частью себя. Из-за фашизма он уже никогда не будет смотреть на мир по-прежнему. И каждый должен был об этом знать.
Его привел к нам отец на Сретение. Мы с сестрами только что вернулись со службы с освященными свечами и поставили их на буфет в кухне – в знак преданности младенцу Иисусу, принесенному в храм как символ огня, просвещающего народы. Возможно, именно поэтому Глаз, когда появился на пороге в красноватых бликах пламени, напомнил нам святого или самого Христа.
Он был высоким, серьезным, восхитительным – в чистой отутюженной форме чернорубашечника, грудь увешана медалями. Густая каштановая шевелюра зачесана назад и смазана бриллиантином, только на правом виске виднелся шрам. Глаз бросил на нас быстрый ясный взгляд и слегка улыбнулся – как нам показалось, печальной, но дружелюбной улыбкой. Затем скользнул взглядом по портретам дуче и фюрера, висевшим на стене кухни, одобрительно кивнул и сел.
– Подайте-ка нам сюда вина, – приказал отец, снимая кепку.
Мы с сестрами замерли, любуясь гостем. Даже Виктория.
– Что встали как вкопанные? Оглохли? Или с ума сошли?
Глаз молча уставился на Гитлера, а Марианна бросилась за стаканами, Виктория – за санджовезе. Они подали вино дрожащими руками, смущенные то ли нагоняем, то ли самим фактом, что перед ними такой человек. Я, хромая и слабая, даже не подошла.
– Ладно, а теперь идите в свою комнату, оставьте нас.
– До свидания, – вежливо попрощался Глаз, и мы быстро ушли.
Из своей комнаты мы слышали, как они разговаривают на кухне. У Глаза был твердый и звонкий голос. В отличие от батраков и мужиков из Кастрокаро он говорил не на диалекте, а на хорошем чистом итальянском.
– Видели? – тут же сказала Марианна, заливаясь краской. – Какой у него вид. Прямо Гвидарелло.
– Точно, вылитая статуя, – ответила Виктория.
– Никогда бы не подумала, что такие мужчины вообще существуют.
– И я тоже, – призналась Виктория, хотя мужчины ее никогда не интересовали.
Вернулась мать, и Глаз рассыпался перед ней в любезностях. Когда он наконец ушел, мы вздохнули с облегчением: его присутствие вызывало в нас смятение.
В следующие дни отец продолжал приглашать его к нам домой. Как мы поняли, они подружились еще в Эфиопии и, кажется, один другому спас жизнь, хотя подробности так и остались неясны.
Глаз был родом из Равенны, как и Гвидарелло: возможно, он был его потомком, что объясняло их сходство. В пятнадцать лет он подделал бумаги и вступил в легион Бенито Муссолини в Форли, а через два года уже стал капитаном. В Абиссинии он сражался в составе дивизии «XXVIII Октября»: там он заслужил серебряные медали и познакомился с моим отцом. Его отец был членом боевого фашистского отряда времен красного двухлетия. Когда-то он избивал социалистов, зачищал анархистов и поджигал профсоюзы, пытаясь раз и навсегда навести порядок в Италии. Вспоминая те времена, Фафина крестилась и молилась Господу Богу, прося прощения для фашистов и всех остальных за жестокое насилие, которое они сеяли. Если мой отец случайно ее слышал, он приходил в ярость и они начинали спорить. Насилие, говорил он, – это источник жизненной силы Италии, добрая мать, которая вскормила ее народ и привела к цивилизации. Без насилия не могло быть ни порядка, ни прогресса. Фафина в ответ кричала ему, чтобы он замолчал, потому что порядок и прогресс устанавливает только Бог.
– Насилие – это убеждения вашего Бога, – смеялся он, пока бабушка рычала, чтобы он не богохульствовал.
Мы с сестрами пытались понять, чем Глаз так отличался от мужчин, которых мы знали. Прежде всего, он выглядел как аристократ: у него не было неряшливой крестьянской походки, сгорбленной спины подмастерьев, обгоревшей на солнце кожи поденщиков. Он мало говорил, а в Кастрокаро люди горланили с утра до вечера. Он часто поворачивал голову, но никогда не двигал глазами, словно всегда оглядывался через плечо, внимательно следя за тем, что происходило на краю его зрения, – вдруг случится что-то непредсказуемое или коварное.
И он был красив.
– Он даже лучше, чем дуче, – вздыхала Марианна.
– Но надо признать, – возражала Виктория, – что в городе молодых людей днем с огнем не сыщешь, и те немногие, что остались, кажутся красавцами.
Мы соглашались с ней. В Кастрокаро теперь можно было встретить разве что стариков, калек и детей, остальных отправили на фронт. Каждый день, который Господь посылал на землю, кому-то приходила повестка. Казалось, королю всегда мало солдат.
На Рождество призвали и Аурелио Верита́, который перед отъездом успел сделать ребенка моей сестре Марианне. Никто точно не знал, как это произошло, но никто и не удивился. По ее словам, они уже какое-то время встречались тайно, ведь Марианне было всего пятнадцать и они не хотели вызывать скандал.
Мать разозлилась так же, как той ночью, когда меня застали с Бруно, и кричала, что не наказывает ее только из уважения к будущему ребенку, но потом, когда придет ее час, она «задаст ей по первое число». Однако и на этот раз она впала в гнев только напоказ: в душе она радовалась, как лиса в курятнике, потому что семья Верита́ считалась богатой. Они владели полями, скотом и виноградниками, а в те времена, с дефицитом и карточками на продукты, крестьяне стали истинными господами. Она потирала руки при мысли, что, если все пойдет как надо, мы породнимся не просто хорошо, а превосходно и у нее будет на один рот меньше. Так что в дни «черной дроздихи», в пронизывающий до костей холод, мы отправились к Верита́ – я, мои сестры, мать и Фафина – сообщить им новость о беременности Марианны. Мы поели и выпили. Потом, когда настало время собраться у камина, Фафина откашлялась и объявила: с этого момента мы больше не просто друзья, а родственники, братья и сестры. Бог решил объединить наши судьбы навеки. Верита́, любившие Марианну как родную дочь, обняли ее и поцеловали со слезами на глазах и тут же наполнили бокалы, чтобы поднять тост. В тот вечер казалось не важно, что она еще ребенок, а он – на войне и неизвестно, вернется ли живым.
На следующий день нужно было сообщить эту новость Аурелио, который находился в Греции. В доме Верита́ писать не умели, да и он не умел читать, поэтому Марианна написала письмо под диктовку Виктории, которая красиво излагала мысли. Она написала, что Пресвятая Богородица Цветов, святая Анна, святой Аурелио и святая Марианна пожелали увенчать их любовь рождением ребенка и что семьи уже дали свое благословение – осталось только устроить свадьбу. Также по совету Виктории она приписала на конверте «Да здравствует дуче!», чтобы пройти цензуру, а затем мы пошли на почту и отправили его.
Ответ Аурелио пришел через месяц. Письма за него обычно писал кто-то, кто умел, поэтому все они были одинаковые: он рассказывал, что на фронте все хорошо и победа уже не за горами, а в конце просил прислать ему денег и сигарет. На этот раз, однако, пришло не письмо, а целое послание, полное красивых слов и лести – наверняка над ним трудилось чуть ли не полбатальона. В заключение Аурелио писал, что любит ее больше жизни и, как только ему дадут увольнение, они отпразднуют свадьбу. И обещал оплатить и обед, и свадебные наряды, и все, что положено.
Марианна читала и перечитывала письмо, плача от счастья. Засунув его за лиф платья, она ходила по Кастрокаро, выпячивая живот. Размахивала письмом перед носом встречных подружек и хвасталась, что скоро выйдет замуж за важного синьора и они устроят такой праздник, о котором будут говорить даже в Большом городе. Вскоре она сообщила, что ее тошнит, она не может стоять на ногах из-за слабости, и наконец поселилась в доме Верита́ – о чем всегда мечтала – с хозяйкой, которая ее обхаживала, холила и лелеяла. Она перестала выходить из дома: во дворе были животные, а беременной женщине ни в коем случае нельзя переступать через уздечки, веревки или поводья ослов, иначе роды могли закончиться плохо. Дни она проводила, устроившись в кресле с двумя подушками, попивая хорошее вино и куриный бульон. И писала письма Аурелио, полные церемоний, в ожидании, когда он приедет в увольнение, чтобы жениться на ней.
Несмотря на войну, страхи и все остальное, будущее Марианны казалось нам ясным и безмятежным: это было единственным утешением для нашей матери. Меня уже списали со счетов, и Виктория тоже была не в лучшем положении: она с отличием окончила среднюю школу, но теперь никто не знал, что с ней делать. Отец не хотел, чтобы она продолжала учиться. Он утверждал, что образование портит женщин, отвлекая их от реальной жизни и в конечном счете разрушая их семьи.
– Эта дуреха знает наизусть кучу сказок, а снять шкуру с кролика не умеет, – ворчал он.
Или:
– Разве в книгах учат, как рожать детей или заботиться о муже, боже правый?
Мать немного поразмыслила и в целом согласилась с ним. Образованная женщина была редкостью: в Кастрокаро таких почти не встречали, а некоторые даже шептались, будто они вовсе не настоящие женщины, не такие, какими им положено быть. Одна дочь у нее была дурочкой, другая – беременная без мужа, и ей не хотелось, чтобы еще и о младшей сплетничали.
В конце концов она посоветовалась с Фафиной. Та, будучи дипломированной медсестрой, сказала, что, если бы не эта работа, она осталась бы без крыши над головой, с мужем лентяем, который ей достался.
– Отправьте ее в школу медсестер во Флоренции, – предложила она. – Когда я уйду с работы, она займет мое место и будет приносить хлеб в дом.
Ее рассуждения были убедительными, да и школа находилась во Флоренции, так что в Кастрокаро никто не смог бы шептаться у нее за спиной. Да, это были расходы, но отец работал в «Бекки», мать – в санатории, и вскоре мы собирались породниться с семьей Верита́.
Так Виктория стала готовиться к отъезду. Она радовалась, что поедет учиться, но ей было жаль оставлять меня. Мы любили друг друга, и после Бруно расставание с ней причиняло мне такую боль, что невозможно описать. Но это было правильно. Мы обнялись у двери, и она отправилась на автобус во Флоренцию.
В то время все уходили. Прощаться было тяжело, потому что никто не знал, надолго ли, на время или навсегда.