В День усопших в 1935 году отец так и не появился. Он не пришел ни на службу, ни к обеду, не пришел даже после полудня на кладбище к своим родителям и к моим умершим братьям и сестре. Мать была зла, как ведьма.
– Хоть бы он тоже лежал под землей, – бормотала она себе под нос, но так, чтобы мы ее слышали. – Почему я тогда не убила этого пса? Подлец!
Она всегда так говорила, но стоило ему появиться, как тут же все прощала и, если он хотел, позволяла себя обнимать и целовать. Но в тот день она буквально исходила ядом, как змея.
Вечером, когда мы уже сидели за столом, дверь наконец открылась. Отец вошел в кухню с таким умиротворенным и блаженным видом, что его было не узнать. Он, улыбаясь, бросился к матери, обнял ее и поцеловал ей руки. Мы сразу поняли – это к беде.
– Я ухожу на войну, – объявил он.
Мы молча уставились на него. Тишину в комнате нарушал только хрип Биги́, который теперь жил с нами.
– На войну? – переспросила мать.
– Завтра отправляюсь.
– Какая еще война?
– В Эфиопии. Я записался добровольцем.
Она смолкла на минуту, как будто собиралась с мыслями, которые не укладывались в ее бедной голове. Потом произнесла:
– Вы хотите оставить меня здесь одну? Чем я буду кормить наших дочерей?
Мать больше не продавала люпин, и те жалкие деньги, что приносил отец, были единственным источником дохода. Она страдала от голода и нервного истощения, целыми днями ломая голову, как выбраться из нищеты. Временами она впадала в бешенство и кричала, что я ее погибель и что это я убила Клелию, потому что порча пристает, как чума или испанка. Я думала, что она права, и плакала, мучаясь виной из-за смерти бедной несчастной старухи.
Когда я нашла ее мертвой в постели, я трясла ее и звала, трогала ее холодный твердый лоб. Неправда, что покойники будто бы спят. У покойников меняется выражение лица: оно становится серьезным и опустошенным, потому что душа их уже покинула.
Я кое-как вышла из дома и поплелась по дороге за помощью. Навстречу мне шла крестьянка, направлявшаяся на рынок, она отправила кого-то за доктором Серри Пини и Фафиной. Фафина обмыла Клелию, одела и сидела с ней всю ночь, а на следующий день Клелию похоронили. Я тоже пошла на кладбище, плача и моля Богородицу принять ее на небесах. А потом зашла к ней домой. Кроме вони, в нем ничего не осталось. Кто-то под предлогом прощания с покойницей забрал шелкопрядов, деньги и даже тряпье. Остался только Биги́. Он лежал на грязном полу в комнатке, встретил меня своим обычным оскалом и, когда я вышла, последовал за мной. Мы вместе добрались до Санта-Марии. Мать сначала сказала, что не потерпит у нас дома эту блохастую тварь, но сама пожалела его. И мы оставили его у себя во дворе, рядом с грядкой люпинов и деревянным нужником.
Теперь Биги́ смотрел на моего отца, который собирался на войну, своими заплывшими грустными глазами.
– Вы не будете ни в чем нуждаться. Я пришлю вам деньги из Эфиопии, партия обо всем позаботится. Война – это наша удача, вот увидишь.
Мать не сводила с него ошеломленного взгляда.
– А где эта Эфиопия?
– В Африке.
– Ну так я надеюсь, что африканцы сдерут с вас шкуру заживо и съедят ваше сердце, если есть Бог и святой Рох.
– Хватит. Идем спать, – оборвал он.
Из спальни родителей послышались вздохи и стоны, и я уснула.
На следующий день он сел на автобус до Форли.
– Когда я получу от вас весточку? – спросила мать со слезами на глазах.
– Скоро. Очень скоро, – ответил отец.
Он вскинул руку в римском приветствии, принятом у фашистов, и сел в автобус, не оглянувшись.
Первое письмо от отца пришло через девять месяцев. Он писал, что Италия выиграла войну, что черных уничтожили бомбами на переправах через реку Такацце, что захвачена гора Амба-Арадам. Что он сражался вместе с чернорубашечниками в дивизии «Третье января», а теперь находится в Аддис-Абебе, в составе колониальных войск. Что чувствует себя прекрасно и невероятно счастлив. В конверте лежало пятьсот лир. Мать поцеловала их и убрала в карман фартука. Потом сказала, что мы должны гордиться своим отцом, и выбежала на площадь. Размахивая письмом, она кричала:
– Он победил, он выиграл войну!
Второе письмо пришло еще через девять месяцев. Отец рассказывал о покушении на жизнь вице-короля Эфиопии Грациани, хвастался, что в отместку лично перебил сотню негров, уверял, что у него много хороших друзей и что он всегда думает о нас. В конверт он вложил фотографию с размашистой подписью: «Барбьери Примо». На фото он стоял в форме рядом с пушкой, и мать не могла оторвать от него глаз, вздыхая, что Господь сотворил его самым красивым мужчиной. Она поискала деньги в конверте, но денег не оказалось. Тогда она разозлилась и разорвала фотографию, но тут же пожалев, аккуратно сложила кусочки на комоде, возле четок.
Последнее письмо пришло через год, и больше вестей от него не было.
– Господи, сделай так, чтоб он сдох, – молилась Фафина, когда мать не слышала. – Пусть заразится сифилисом, или бешенством, или чесоткой, или пусть негры всадят ему в сердце сотню ножей. Будь милостив, помоги нам.
Вместо этого к нам приехал человек из Терра-дель-Соле, тоже служивший в Эфиопии, с известием от отца. Он сказал, что тот все еще в Аддис-Абебе и чувствует себя прекрасно. Денег не мог прислать, потому что почта ненадежная, но обещал привезти их лично, когда вернется. А письма не писал, потому что писать трудно и некогда, но всегда хранил в сердце свою обожаемую семью. Когда Фафина услышала это, она закричала, что он сволочь проклятая, что был другой уговор и что пока он живет там, как господин, мы здесь дохнем с голоду. Мать сделала вид, что не слышит, но знала, что Фафина права. Мы теперь ели один раз в день, если везло, еле держались на ногах от слабости и не могли заплатить за аренду дома в Санта-Марии. Мы уже собирались переселиться в крепость к таким же несчастным без крыши над головой, как вдруг все изменилось. И все благодаря Муссолини.
В последние годы дуче влюбился в здешние лечебные грязи. Он приезжал сюда каждые полгода с донной Ракеле, принимал грязевые ванны, дышал воздухом своей родной Романьи и уверял, что нигде в мире не чувствует себя так прекрасно. Он распорядился проложить автостраду из Чезенатико в Кастрокаро, чтобы отдыхающие могли легко добираться сюда с побережья, а главное – обеспечил работой сотни человек, нанятых для строительства нового термального комплекса, объекта невиданной роскоши. Кабак Фраччи́ снесли – он позже открылся на центральной площади, и на его месте выстроили термальный санаторий, Фестивальный павильон и отель, где, как говорили, дуче собирался принимать государей и министров, когда будет останавливаться в замке Рокка-делла-Каминате – своей летней резиденции.
«Гранд-отель» торжественно открывал сам принц Савойский. Никто не мог поверить, что на свете может существовать дворец такой красоты. Кастрокарцы стояли перед ним в изумлении, боясь подойти ближе, и восхищались террасами, белым и розовым мрамором, парадными лестницами и рядами огромных окон с бордовыми занавесями. Каменщики и рабочие уверяли, что внутри было еще лучше: какой-то художник из Флоренции создавал лепнину, плитку и декор, все поражало своим великолепием, а для семьи Муссолини обустроили целые апартаменты.
Кастрокаро превратился в курорт для господ. На лечение приезжали со всей Италии, потому что грязи были бархатистыми, а купания исцеляли любые недуги. Калеки, приехавшие в инвалидных колясках, уходили на своих ногах. Глухие вновь начинали слышать. Одним словом, казалось, эта вода благословлена самой Богородицей. Работа неожиданно нашлась для всех. Хозяйка борделя «Борго-Пиано» наняла еще двух девушек. На бульваре появились новые роскошные магазины с тканями, драгоценностями и сладостями. Мать попросилась в прислугу, и ее взяли прачкой. В пять утра она уходила на реку с бельем для постояльцев. Теперь в термальный санаторий не надо было брать свое белье, как раньше в пансионате «Санта-Мария». Она возвращалась изможденная, с болью по всему телу, с лицом, покрытым язвами от солнца, и ворчала, что вот так всегда: осел возит вино, а сам пьет воду. Но впервые за не знаю сколько времени на нашем столе появились мясо, сыр, вино, и хотя мать и жаловалась, но была счастлива. Каждое утро вставала с охотой и благодарила санаторий, дуче и святого Иосифа Труженика за этот дар.
Единственным, кто потерял работу, когда все ее находили, был Бруно.
Случилось так, что горничную «Гранд-отеля» обвинили в краже простыней из апартаментов Муссолини. Она клялась, что не виновата, но простыни нашли в каморке, где она жила, и в итоге ее уволили. Бруно хорошо знал ее и считал честной женщиной.
– Вот видишь, нельзя судить только по первому впечатлению, – сказал он хозяину, когда об этом зашел разговор. – Лиса, как говорится, прячется там, где куры менее аппетитны.
Хозяина звали Гуальтьеро, и он руководил работами в Болге благодаря своим связям в партии. Он хорошо относился к Бруно, потому что тот работал без продыху по тринадцать часов подряд и никогда не отказывался взять дополнительную нагрузку. По утрам они вместе пили яичный ликер и разговаривали по душам. Поэтому Гуальтьеро признался:
– Она не крала.
– Не крала?
– Я сам спрятал белье в ее каморке. Мне нужно было ее уволить, чтобы поставить на ее место свою из партии.
Бруно онемел.
– Значит, ты лишил места и опозорил несчастную женщину ради своих делишек?
– Такова жизнь, Бруни. Чтобы и волки сыты, и овцы целы – так не бывает.
– Ты и есть волк, Гуальтьеро, – ответил Бруно и плюнул ему в лицо. – И трус.
Не успел он договорить, как Гуальтьеро вскочил из-за стола и влепил ему оплеуху. Это подействовало как красная тряпка на быка: Бруно набросился на него, и они подрались.
– Пошел вон отсюда, мерзавец! – кричал хозяин, на котором от побоев живого места не осталось.
– Не беспокойся. – Бруно развернулся и ушел.
В тот день я была у Фафины, и когда Бруно пришел и рассказал, что случилось, она сняла скалку со стены и поколотила его. Бруно исполнилось уже восемнадцать, и он был взрослым мужчиной, но если Фафина считала нужным, она все еще его лупила, а он терпел молча, не издавая ни звука.
– Зачем ты вмешиваешься?! Не лезь не в свое дело!
Он понурил голову, как осел под дождем.
– Ты слишком много хочешь, Бруно. И работу сохранить, и защищать тех, до кого никому нет дела. Не суйся в дерьмо – вонять не будешь.
– Ничего я не хочу, просто хочу справедливости.
– Да кто вбил тебе в голову эту чепуху? Даже Господь Бог не знает, что такое справедливость! Если б знал, думаешь, мы бы жили в таком мире?
Бруно лег спать, а на следующий день стал искать работу. Это оказалось нелегко: с дурной репутацией вспыльчивого человека никто не хотел его брать.
Так он остался без дела и, чтобы убить время, приходил ко мне. Свистел мне с улицы, и я выходила. Про работу в Болге я ему ничего не говорила: ни что он был не прав, ни что сделал все правильно, ни чтоб искал другую работу, ни чтоб вступил в партию. Знала, что он сам себе на уме, и потому молчала. Думаю, за это он меня и любил.
Казалось, каким Бруно был в детстве, таким и остался, и все-таки нет, он изменился, но я не понимала, в чем именно. Раньше он любил сидеть у двери и наблюдать за проходящими мимо людьми, но теперь его тянуло уединиться со мной, можно сказать даже, спрятаться.
Его любимое место было у реки, на пустынной лужайке за мостом, куда не добирались ни пловцы, ни прачки. Бруно брал меня за покалеченную руку и помогал идти, следя, чтобы я не споткнулась о камни или корни. Мы пробирались через заросли камыша, вместе садились на траву, и речная вода касалась наших ног. Я боялась змей, и особенно ужей, но Бруно успокаивал меня, говоря, что, если они появятся, он их прогонит. В тишине, вдали от всего, он как будто расслаблялся, оживал и охотно шутил. Когда я не видела, он подкрадывался сзади, щекотал меня листом камыша, кричал:
– О боже, змея!
И смеялся, когда я пугалась.
Я заметила, как искусно он пародирует людей. Он подмечал самые забавные или самые отчаянные черты людей и изображал их с беспощадной насмешкой. Лучше всего у него получалось подражать моему отцу, которого он недолюбливал. Он шел с важным видом, руки в боки, как отец, выворачивая стопы наружу. Вскидывал руку в фашистском приветствии и, подражая его глухому голосу, выкрикивал:
– За нас!
Или:
– Да здравствует дуче!
Я смеялась, хотя и понимала, что смеяться над собственным отцом нехорошо. Бруно, обычно угрюмый и задумчивый, тоже смеялся. Он сворачивал сигарету, затягивался и передавал ее мне. Теперь мне нравилось курить.
– Ты больше не видела призраков?
Может, они и правда мне только приснились.
– Нет.
– И не боишься, что они вернутся?
– Нет.
На самом деле я даже скучала по ним.
Однажды он прибежал ко мне всполошенный, будто его змея укусила.
– Выходи! – крикнул он. – Пошевеливай своей ногой, быстрее!
Я выглянула в окно, сестры – вместе со мной.
– Что случилось? – спросила я.
– Пойдем на Большой колокол. Поспеши.
– Он хочет отвести тебя туда, чтобы ты от него забеременела, – заявила Марианна.
Она помешалась на Бруно и нафантазировала себе, что у реки творились невесть какие чудеса.
– Вот увидишь, ты вернешься уже с ребенком на руках.
– Ты с ума сошла? – ответила Виктория, которая в свои тринадцать была самой умной из нас.
– Шевелись! – кричал между тем Бруно. – Пока он не заметил!
– Кто?
Я вышла. Бруно стащил ключ у звонаря, который мылся на реке, и так волновался, что не находил себе места.
– Я же обещал сводить тебя туда, – заявил он. – Я своих слов на ветер не бросаю.
Его обещание уже не имело значения. Он дал его мне тогда, когда я была здорова, а теперь, с хромой ногой, мне было слишком тяжело осилить все эти ступеньки. Бруно заметил мою нерешительность и подстегнул меня:
– Давай, скорее.
Мы направились к виа Порта-дель-Ольмо и свернули на Сан-Джованни-алле-Мурате. Когда мы дошли до Большого колокола, у меня уже все болело.
– Я не смогу, – сказала я.
Он открыл дверку ключом и посмотрел наверх. Винтовая лестница не имела конца.
– Пойдем, – настаивал он. – Я помогу тебе.
Он обхватил меня за талию обеими руками. За последнее время я немного поправилась, и у меня округлилась грудь. Мать говорила, что, если бы не порча, я была бы самой красивой из ее дочерей, даже красивее Марианны, но я не придавала этому значения. Бруно обнимал меня и подталкивал вверх по ступенькам, шаг за шагом, как в больнице. Его щека касалась моей.
– Ты хорошо пахнешь, – сказал он.
Эти слова совсем не подходили тому Бруно, которого я знала.
– Потому что я сегодня мылась, – ответила я.
– Знаю. Первый день месяца.
Когда растешь вместе с кем-то, он знает все о тебе. Я прижалась головой к его плечу, мне показалось, у него участилось дыхание. Мы подошли к двери комнаты.
– Здесь живет звонарь, – показал Бруно. – И здесь я спал, когда потерялся. В ночь, когда ты заговорила.
– Давай остановимся, – ответила я.
Он стоял близко ко мне, и случилось невероятное: находиться рядом с Бруно всегда было самым естественным в моей жизни, но я вдруг что-то почувствовала. Это не было неприятное чувство, но меня оно тревожило.
– Я устала, – сказала я, – пойдем назад.
Лицо Бруно словно потухло.
– Почему? Мы уже на полпути.
– Пойдем вниз. Мне тяжело, Бруно. Пожалуйста.
– Я украл ключ…
Он хотел сказать «для тебя», но я его остановила.
– Пойдем вниз.
– Если ты этого хочешь…
Но я сама не знала, чего хочу, и, как обычно, выбрала наименее страшное. Мы спустились на улицу, нога горела от боли, и я еще крепче прижалась к нему. Он разозлился из-за того, что я не захотела подняться на самый верх, и шел с угрюмым видом, сверкая черным взглядом. В мгновение ока его близость снова показалась мне сладкой и знакомой, и я вложила свою руку в его. Дома Бруно сделал вид, что смотрит на что-то за моей спиной, потом почесал лоб и выдохнул:
– Завтра я уезжаю из Кастрокаро.
Я широко раскрыла глаза.
– Нашел работу в другом месте.
Мне хотелось спросить, куда он уезжает и когда вернется, но слов не находилось.
– Ладно.
Он быстро скрылся, побежав вверх по виа Порта-дель-Ольмо.
Я вспомнила ступени, по которым так и не решилась подняться на Большой колокол. Мир, который открывался там, наверху, и который так и остался тайной. Бруно, который в итоге тоже оказался загадкой. И впервые его образ не утешал, а причинял боль – неясную, тревожную, полную смутного сожаления.