Весь день Петербург перемалывал новость. К вечеру всё произошедшее накануне превратилось в легенду и обросло нелепыми и неуклюжими подробностями.
Вчерашний случай стал походить на выдумку: дамы шептались, что Салевич перемерил все рестораны, высматривая себе даму заместо Сони, и как будто около трех часов ночи нашел похожую в «Тулоне»; господа утверждали, что поэт преследовал должника, проигравшего ему в карты дюжиной дней раньше в «Сове», и что тот должник – не просто должник, а сам Аркашка Молочный, сын Петра Андреевича, прославленного мецената и филантропа, который третьего месяца безнадежно слег и тем как бы одобрил сыновние растраты.
Однако, ближе к полуночи, «басни» обернулись неожиданной догадкой: Бронеслав прибыл в «Медину» не просто так, а по специальному делу. Вчерашнего дня он уговорился встретиться там с самим Устинским. Но Устинский, господин весьма аккуратный, не спешил появиться собственной персоной, а отправил вместо себя переговорщика. Его помощником оказался щуплый мужичонка, владеющий таинственной специальной подготовкой, которую он демонстрировал перед Брониславом Андреевичем. Эти размышления пришлись по вкусу обществу, и эта версия заслонила все предыдущие.
И как только всё приличное общество с пристрастием взялось рассуждать, что Устинский, должно быть, государственный враг, а переговорщик его – прислужник самого дьявола, иначе бы они такой выходки не устроили – напротив дверей «Медины» остановилась повозка с чеканными инициалами «БС» на дверце.
Салевич так стремительно зашел в ресторан, что встречавший его швейцар даже не успел оторопеть. Замешкавшись, он все же быстро вернул себе важное выражение лица, с каким обычно встречал гостей, и, надув щеки, громко выдохнул в пышные усы, отчего те трепыхнулись и отклонились вперед наподобие двух беличьих хвостов. Не раздевшись и не дожидаясь помощи метрдотеля, Бронеслав прошел в зал, где, как и вчера, прислуживал Сашка. Тот издали заметил высокую фигуру поэта, растерянно водившего взглядом по помещению.
– Бронеслав Андреевич, миленький, присядьте, – выдохнул Сашка и ударил подносом о ближайший стол, откуда с испугом вскочила разряженная рыжая дама. Завидев поэта, она задрожала от радости, шумно вздохнула и, воздев к нему руки, с жаром продекламировала:
Встряхнуть оранжевой копной,
Раскинуть завитки,
Тисками сети золотой
Манить с небес желтки.
Ладонью небо окрестить
И клеткой пятерни
Подкрасться к кругу и схватить
Светило за огни.
Шептать лучу: «Ты мой, ты мой,
Сияй теперь лишь мне,
И грей меня, и освещай
Мой путь в кромешной тьме,
Твоя царица я, ты раб,
Прислужник, мой фонарь,
Теперь тебе один указ:
Искри и мне играй.
Я королева всех сердец,
Сияю, как звезда,
И ты при деле – молодец!
Мы пара хоть куда!
Дразнить весельем солнцепек —
Провал для всех идей,
Не знала я, что мой желток —
Противник рыжих фей».
Он обнял свод моих волос
И, нежно прислоня
К щекам лучей горячих ось,
Оставил след огня.
Рассыпал на моем лице,
На лбу и возле губ
Цепочку цвета янтаря,
Веснушек ярких круг.
– Здрасьте, – кивнул поэт и, уворачиваясь от её рук, попятился, – не нужно, не нужно… не о вас писано.
Он налетел на Сашу и, схватив того за плечо, шепнул: Степана зови.
– Присядьте, присядьте, вмиг всё устрою, – шептал Саша в ответ, сгребая грязную посуду со стола, где только что сидели гости, но повскакивали, чтобы уступить стол ему. Сами они принялись кивать и смотреть точно так же, как родня разглядывает только что крещенного ребенка, получив дозволение приблизиться к нему с условием не трогать. Они всматривались в него, вытянув шеи, и еще бы чуть-чуть – кто-то непременно бы вскрикнул про форму носа или родимое пятно на ручке и вспомнил бы про прадеда, имевшего такую же родинку на ножке.
Бронеслав стоял сутулый, отвернувшись к сцене. Он старался не глядеть никуда, кроме оркестровой площадки, где сейчас происходило заметное оживление. На сцену забрался тенор – высокий светловолосый мужчина в смокинге с ярким цветком в петлице. Срывая на ходу подвязанную салфетку и дожевывая, он защелкал пальцами и затарабанил ногой. Расслабленные понурые музыканты, получившие минутой ранее заслуженную паузу, на секунду растерялись, но, узрев возле сцены литератора, подхватили инструменты и грохнули мелодию невообразимой мощи. Розовые рюши на платье дамы, сидевшей поблизости, затрепетали в такт музыке, отчего платье «ожило». Показалось, что эта мадам была тоже участницей ансамбля и села в метре от сцены не по велению случая, а специально, чтобы в тот самый момент, когда монументальный взгляд великого человека пал на артистов, оживить своими танцующими оборками выступление.
Из-за занавески показались трое: двое официантов вели под руки развязно вихляющегося, казавшегося пьяным Степашку. Не дожидаясь пригласительного жеста, он сел и, закинув локоть на спинку соседнего стула, щелкнул пальцами.
Певец, заметив суету, остановил музыкантов, а потом плавно заводил плечами, подсказывая такт теревшимся за его спиной скрипачам – и музыканты откликнулись печальной мелодией.
– Что, глазастый? – грозно сказал Степашка Саше. – Гасишься? Корма тащи.
Салевич достал из пиджака блокнот и раскрыл его на чистой странице.
– Бронеслав Андреевич, что прикажете?
– Любое, – махнул рукой Салевич и внимательно посмотрел на воспаленные глаза и мутный взгляд полупьяного Степана, – и моему другу принеси выпить.
Саша добежал до кухни и заметался:
– Поликарп Ильич, батюшка, что же это, второй день никакого покоя да праздника, – официант вцепился в руку метрдотеля, присевшего с тарелкой к откидному столику, и выдал значительное «опять!»
«Опять!» сорвало Поликарпа, как прогремевший выстрел. Он, не сдернув с шеи салфетки, выбежал в зал, столкнулся по пути с какой-то дамой, кинул быстрое «пардон» и, растерянно осмотревшись, кинулся к столику поэта.
– Счастье второго вечера! Что за щедрость? Великодушный Бронеслав Андреевич, позвольте душе моей богатство! Разрешите Вас пожать? – заголосил Поликарп, хватая большую ладонь. – Чем обрадовать Вас? Жалуете изобилья? Дайте намек – исполню, разобьюсь, а сделаю, всем рискну, ничего не жаль, быть мне слугой – утешение. Взглядом ткните – уловлю: я понятливый! Вы – земля наша, избавление греха, душа необъятная, всем нам защита, купол Вы наш Божий.
Не было бы свидетелей, Поликарп бухнулся бы Салевичу в ноги и исполнил челобитную по всем драматургическим правилам.
– Ну, полно, полно трепыхаться, неси… корма неси.
Не дрогнув ни единой мышцей, словно от каждого захожего господина он слышал подобное обращение, Поликарп схватил проходящего паренька и громко распорядился:
– Корма Бронеславу Андреевичу, да поживее!
Через минуту на столе поэта появились кушанья, а позади Степашки пристроился официант, пополнявший рюмку голодранца каждый раз, когда та пустела.
– Эй, белобрысый, вдоволь лей, как себе, – прикрикивал на него Степка, а тот, чтобы избежать его гарканий, каждый раз наклонялся и закрывал один глаз для точного измерения.
– Едрить, поэтушка, прямо держись, дело говорю, – вещал разомлевший Степка и довольно покряхтывал: – Ты слуга человечий – адская житуха! – а потом, прищурившись и внимательно Салевича осмотрев, выдал: – Приплыл? Тишину поймал? Стосковался?
От собственной догадки Степка захохотал, но резко оборвал смешки и серьезным голосом добавил: – Вот… лядиада!
– Делать-то что? – тускло обратился к нему Бронеслав.
– Что хочешь, то и делай! Ко мне что присох?
Поэт от такого вопроса вздрогнул, как от щелчка, заслуженного, но несвоевременного. Он с горечью посмотрел на Степку, попытался подобрать слова и даже зашевелил губами, примеряясь сказать, но остановился, мученически сгорбившись, уронил локти на стол и воткнул в ладони лицо.
– Не дрейфь, команда! Расслабляйся, поэтик, раскину мозгами, подскажу, – выкрикнул раздобревший Степка, хлопнув по плечу Бронеслава.
От его дерзкого жеста публика вскрикнула. Степан же щербато оскалился и обернулся к людям, изображая своим расхлябанным видом полную вседозволенность, какой пользовался он у поэта.
А Салевич, будто позабыв о том, что можно гневаться или возмущенно глядеть в ответ на панибратский тумак, сидел сгорбившись и молча.
Посудомойщик выдвинул вперед челюсть, чем придал себе странное, казавшееся неподходящим ему выражение нашкодившего ребенка, и, сузив глаза, окончательно превратился в шалуна.
Его вытянутое лицо с острым подбородком и щелками глаз, где грелся нехороший, чертовский блеск, выглядело теперь ликом юродивого. Он смотрел на гостей так, как будто в последний раз предупреждал о готовящемся представлении или поджидал, что кто-то смелый его остановит и скажет: «Степка, на кухню, сукин сын!»
Но все молчали.
Так никем и не одернутый, Степка резко вскочил и высоко подпрыгнул, а затем резво присел на корточки.
– Эх, Россия, грязь да болота – вот и вся вам красота! – крикнул он и повторил прыжок, только теперь его тощие руки лежали на груди крестом, а ноги выбрасывались поочередно вперед.
Так он прошелся вдоль столиков, останавливаясь возле каждого и рассматривая всех, кто ему встречался.
– А мы живем! Мы радуемся! Душат нас, травят, а мы радуемся! Да?! – Степка развернулся в своей пляске возле моложавой привлекательной дамы, выкрикнув свое «да» ей в самое лицо, словно именно она давала пример всеобщей радости взамен положенной печали.
Дама, одетая в белоснежный наряд, не скрывая своего отвращения, испуганно отвернулась. Сидевшая рядом с ней юная девушка в переливчатой накидке стала кричать, чем сразу же приковала внимание Степана к себе.
Кто-то принялся громко успокаивать некоего Петра, вскочившего навстречу сумасшедшему танцору. Храбрый Петр, брезгливо посматривая на пылкого плясуна, загородил собой девицу, чьи крики превратились в невнятные стоны.
Перекрывая всеобщий гул, Салевич захохотал и захлопал в ладоши, а когда к танцующему из-за занавески с криком выбежал Поликарп, Бронеслав Андреевич поднялся на ноги и зааплодировал еще жарче.
– Россия, матушка, родина моя! – заорал метрдотель, повторяя танцевальные па плясавшего Степки. Тот, заметив сподручника, развернулся к нему и заходил вокруг, словно гусак.
Грязью укроет родина, проча раны сердечные, —
закричал кто-то в зале,
Ничто не залечит скорби от мук твоих бесконечных,
Твой я, пропитанный полно, больной от тебя, тобой
задранный,
Босой, прикрытый отрепьем, невольно душою
связанный, —
надрывался мужской баритон, издали напоминающий голос Бронеслава.
Колья распятий вколочены под каждым куполом в грязь.
Святейшим синодом отточены те, кого, поклонясь,
Молим о счастье и радости, спасении грешных душ,
Прося перед Божьим образом здоровья для рыхлых туш, —
закончил голос.
Расталкивая людей, из толпы выбежал невысокий господин. По всей вероятности, именно ему принадлежал голос, похожий на голос Салевича, но по вине своих слишком толстых и коротких ног господин выглядел совершенно нелепым и вовсе на поэта не похожим.
Он сорвал с себя пиджак и бросил его под ноги, жилетку расстегнул и, подтянув модные штанины, туго облипающие пухлые икры, тоже опустился на корточки и попытался присоединиться к плясунам. Присядка новенькому не давалась: казалось, он пробует ее впервые и никак не может с собой совладать. На каждый шаг он подставлял руки и неуклюже на них заваливался, пока совершенно не ослаб и не грохнулся на спину посередине площадки.
Тотчас стоявшие вокруг господа, будто получив разрешение, бросились в танцующую кучу.
Огромный, сутулый, тоже чуть присевший, но оттого не казавшийся меньше поэт звонко хлопал и прикрикивал:
Гэй, гэй, братушки,
За Россию-матушку!
Государю-батюшке
Мы родные чадушки,
Все мы родилися,
Ко двору пришлися.
Тут нам благодать,
Воевать, умирать!
Гэй, гэй, братушки!
Свалка из тел окончательно перестала напоминать танец. Салевич выпрямился. Его красивое большое лицо стало печальным и виноватым. Глядя на корчащихся возле его ног людей Бронеслав растерянно попятился, но тут же наткнулся на Сашу. Во взгляде официанта читались одновременно ужас и жадная надежда на тишину.
– Держите обломок моей души, – прокричал Салевич. От этого зычного, трубного голоса, мало походившего на человечий, задрожали хрустальные капли люстр, а люди, что коробились у его ног, на мгновение оцепенели, а потом начали расползаться под столы.
Держите обломок моей души,
Довольны? Берите, грейтесь!
Горы из горя, руды из лжи,
Валите, кидайте, лейте.
Нет в нем печати жизни простой,
Теплой бездарной комы,
Грез и желаний любви роковой,
Нет золотой истомы.
Пусть больше не будет мерилом война,
Сломаем железные копья,
И без того все холмы в крестах,
Распятых душ отголосья.
Берите осколок, теперь он ваш,
Затянутый знаками, ритмом,
Благословенный смысл в строках,
Нетленно дырявит в рифму.