Возле «Медины» было шумно.
– Вчера ночью Салевич выступал в «Медине», – женский голосок торопливо пересказывал события минувшего дня подошедшему мужчине в бархатном бордовом пиджаке с модным платком вместо галстука и в дорогом кашемировом пальто. – Невероятно! – пискнула женщина и дернула плечами. – Говорят, будто его стихов просил сам Устинский. Или наоборот, просил его молчать, да тот всё нарушил. Что только ни говорят! – рассказчица округлила глаза. – Как только он уехал, людей начали выносить и раскладывать прямо тут, – она ткнула ногой в красный ковер, – давали соли, хлопали, обливали! Я бы тоже не выдержала, потеряла бы сознание, если выдалось бы его увидеть! Может, приедет? Мне бы хоть издали глянуть, и то счастье! А уж слушать его, смотреть – такое и не думается. Сале-е-е-е-вич, – мечтательно протянула женщина и прижалась к кашемировому плечу.
– Знаешь что, – начал мужчина, – готовится что-то! Поэтом публику отвлекают, понимаешь? Устинский реформу задумал! Вот посмотришь! Вспомнишь мои слова! Суровое время грядет, неспокойное. Недаром Салевича вызвали! Только представь, что будет! Сам Бронеслав, это когда такое было?! И, главное, где? В трактире, в «Медине»! Неладно это!
Женщина приговаривала теперь тихо и жалобно:
– Его Соня бросила, сбежала в Москву, к студенту! Все про это знают, все говорят! Вот он и не выдержал, к народу потянулся – оттого что плохо ему.
– Откуда знаешь?
– Мне Аида всё рассказала, знаешь Аиду? Ну как не знаешь! Она – любовница Прачалы.
Мужчина вытаращил глаза и охнул.
– Про это все знают! Аида сказала, что Соня сбежала месяц назад, что живет в комнатушке с клопами, лобызает студентика, а Бронеслава отправила ко всем чертям. Дура девка, ой и дура! – причитала женщина. – Но нам-то, нам-то шанс! Понимаешь, Тарас?!
– Суровые времена грядут, посмотришь! Устинский реформу задумал! Будет ли Салевич из-за юбки так биться? Опомнись: он не человек, он – гора. Не пристало ему ручейком извиваться и плескать себя о бабьи ноги. Он великий!
– Всё не так! Я расскажу правду, – к паре развернулся почти лысый человек, чью макушку кольцевал седой пушок; на носу у говорившего были очки, – спор у них с Устинским за Соню!
– А-а-а-а-а, – женщина отшатнулась, – у Салевича и Устинского? За Соню?
Лысый уверенно кивнул.
– Цыганка эта им обоим душу измотала. Потопталась и бросила, рыжая потаскуха, – шипел лысый, – с обоими спала! Те, как узнали друг про друга, бросились к ней с криком «выбирай», – кряхтел он, – тут она и сбежала, а они стали между собой договариваться!
– Да вы что? – ахнула женщина. – Вот это история! И что, решили?
– Не решили! Видите же, что делается? – он махнул в толпу.
– Нет, тут политика! – настаивал Тарас. – Никаких баб.
– Да бросила она его, со студентом кочует в Москве, их видели!
– Делят они её, послушайте же меня! – усердно кивала лысая голова.
На пороге «Медины» показался Поликарп. Сперва он, важно похлопав по пиджаку в районе груди и обведя людей внимательным взглядом, словно удостоверяясь в чем-то, достал из кармана листок.
– По спискам! Кого назову, тот проходит в зал и занимает место, тихо сидит и ждет, никого не кличет, не требует выпить, не пялится в окно, – распорядился метрдотель и начал выкрикивать фамилии, провожая взглядом каждого проходившего мимо. А когда ресторан наполнился и оставшаяся снаружи толпа разочарованно заревела, решительно развернулся и зашел в двери, плотно их за собой закрыв.
По центру ресторанного зала, на возвышении, за овальным столом сидел хмурый Степан в свежей нарядной рубахе, криво висевшей на его тощем теле, и в штанах, заправленных в широкие голенища высоких новых сапог.
– Играйте, – скомандовал посудомойщик замершим музыкантам и затопал под столом ногой. Певец подпрыгнул и ринулся к пианисту, отщелкивая тому пальцами ритм, похожий на стук Степашкиной ноги.
– Налей, – продолжал командовать Степка.
– Момент, Степан Родионович, – отозвался Поликарп и надел на руку белоснежную перчатку. – Угощайтесь, кушайте, – приговаривал управляющий, заполняя Степину рюмку и повязывая ему салфетку.
– Отошел, – рыкнул посудомойщик. Но как только Поликарп поклонился и заторопился к кухонной занавеске, снова рявкнул: – И скажи им, пусть не сидят истуканами, нечего меня сверлить. Нельзя на меня смотреть! Нельзя!
– Всем отвернуться, не смущать Степана Родионовича! – послышался голос Поликарпа. – Миссия на нем: понимать величайшее поэтическое слово!
К одиннадцати голова пьяного мессии лежала на столе. Салевич зашел в зал в половине двенадцатого и сел напротив разнежившегося Степана.
– Ждать себя велишь, поэтик? – поднял голову посудомойщик. – А кто ты такой вообще? Третий день лепишь, воешь… ты что, кум мне?
– Салевич я, Бронеслав, – тихо ответил поэт. Степан сморщился и рыгнул.
– Нет, не слышал про такого.
Бронеслав растерянно пожал плечами и зашептал:
Туточки да тамочки,
Светочки, да Танечки,
Машеньки, да Анечки,
Лакомые дамочки.
Девочки-матрешечки,
Расписные брошечки,
Губки размалеваны,
Взгляды избалованы.
Ходят стайки девичьи,
Хвостиками беличьими
Крутят – бьют животиком,
Попадают дротиком.
Смехом заливаются,
Счастьем рассыпаются,
Мучаются, маются
Дурочки – кривляются.
Степка задумчиво осмотрел поэта, застывшего в ожидании откровенной ответной тирады. Выдержав порядочную паузу, посудомойщик заливисто, по-ребячьи откровенно расхохотался, содрогаясь всем телом и пристукивая по столу рукой.
– Говно, а не стихи. И что, тебя читают? – выкрикнул он. Из зала послышался короткий вскрик, быстро сменившийся тихим плачем. И если бы не предшествующие дни, когда публика стала свидетельницей непонятной дружбы великого Салевича и грязного, всегда пьяного Степки, людское возмущение растерзало бы наглого мужичонку, но сейчас присмиревшие люди только бесшумно разевали рты и бессмысленно таращилась на их овальный стол.
– Плохой вкус у нашего брата, – хмыкнул Степашка и кивнул вбок, подзывая белую перчатку с водочным графином.
– Сам Государь меня принимает, – сказал Салевич глухо. – Я читаю ему – он смеется.
– Так и что? Смеётся-то он над тобой! Баран ты безмозглый, – закричал Степан. – Ноль, а не человек!
– Я Салевич! – заревел поэт и, опершись о стол, медленно поднялся во весь рост.
Зал ахнул.
– Сядь, – прикрикнул Степан и ткнул пальцем в стул. – Сядь, поэтик! Про то ли нужно писать людям? Или ты для одного Государя пишешь? Про что? Про забавы да гульбища? В этом твоя поэзия? Это твое благословение, Салевич? – Степашка смачно плюнул на пол и весело стал наблюдать за подскочившим полотером, убирающим с пола мокрый след.
– Что тебе надо? Что сюда ходишь? Покоя ищешь? – шипел посудомойщик.
– Иссяк я, закончился, – одними губами произнес Бронеслав и опустил голову так низко, что коснулся подбородком груди.
– Всё так, поэтишка, так! Всё так, потому что дрянь, а не стихи, – Степка ринулся к поэту и, наклонившись к нему, начал быстро говорить, шипя и оплевывая благородное лицо. Глаза поэта округлились, он покраснел, шарахнулся и попытался встать, но Степкина рука тяжело лежала на плече Салевича, словно пригвоздив того к стулу.
Слов паренька слышно не было, но перепуганные люди, присматриваясь к губам, надеялись уловить их движения, чтобы хоть что-то разобрать. Когда кого-то осеняла догадка, гости наклонялись друг к другу и шептались под соседское цыканье, напоминавшее театральное «закройте рот, мешаете спектаклю».
– Сашка, что там? – прохныкал Поликарп.
– Шепчутся, не расслышать. Только одно могу сказать: говорит он значимо, – заметил Саша, разглядывая печального Бронеслава, подпиравшего большую голову руками.
Салевич не сопротивлялся, уже не пытался подняться и уйти, а тускло смотрел прямо перед собой, изредка с согласием кивая. Он так поник и сгорбился, что стал казаться меньше: его плечи опустились и сузились, а голова шаталась вверх-вниз, как тряпичная.
– Спаси его, – жалобно пробормотал Поликарп.
– Разрешите прибраться, Бронеслав Андреевич? – поклонился Саша, подскочив к столу.
– Не торкай ты меня. А ты говори, Степан, говори, – Салевич схватил Степку за рубашку и, рванув к себе, по-отечески обхватил рукой его пегую голову, притягивая к широкой груди.
– Говори, Степан, – кричал Салевич, – рождаюсь!
Он поддел ворот своей рубахи и рванул воротник.
Посудомойщик с видимым удовольствием на лице пододвинул стул, уже не удерживая поэта и не ухмыляясь.
Через час поэт горячо обнял Степу и, не глядя по сторонам, покинул ресторан.
– Давайте, родимые, давайте, – прикрикивал извозчик, метко хлеща в миллиметре от лошадиных крупов. – Застоялись, родимые, месяц не гуляны, – громко веселился он, прогоняя экипаж по тихим улочкам и вывозя повозку с чеканными буквами «БС» на проспект.
Проехав порядочно, экипаж завернул за угол, спустился вдоль канала и остановился на безлюдной набережной возле двухэтажного особняка.
– Генрих Рудольфович ждет Вас, – широко распахнул калитку слуга навстречу поэту, как только тот покинул повозку и устремился во двор. Забежав по ступенькам, Бронеслав толкнул дверь и стремительно прошел по коридору в глубь дома.
– Гаря! – крикнул он с порога невысокому пожилому мужчине, быстро приближаясь к столу его рабочего кабинета.
Тот счастливо расплылся в довольной улыбке и встал навстречу гостю.
– Броник, мой родной, – хозяин протянул к поэту ладони, но вместо рукопожатия был горячо обнят высоким Бронеславом.
– Как давно тебя не было! – воскликнул Генрих, стоя напротив друга, держа того за локти и рассматривая. – Вроде похудел? Как будто опал. Не знаю, чему верить! Говорят-то разное! Ты садись, садись, не стой, – засуетился хозяин, усаживая Салевича в большое бархатное кресло напротив своего стола. Тот сдернул с себя пальто и, перекинув его через бархатную спинку, медленно устроился в кресле, счастливо смотря на друга.
– Разное говорят-то, – повторил Генрих неторопливо. – Словно Соня сбежала к студенту, а ты из-за того ополоумел. Поднял весь Петербург, вроде как искал её. Говорят, что ревновал её к Устинскому и даже звал того на разговор, но тот струсил, сам не приехал, отправил вместо себя тощего паренька. И вроде как того паренька ты пожалел, взял к себе служить. Потом слышал, что в карты ты крупно проигрался сынку Молочного и тот, не дав тебе рассрочки, потребовал оплату, и потому ты давал концерты в кабаке, заработал на том и расплатился. А потом и вообще чудное говорили, – Генрих махнул рукой.
– Мне бы их фантазию лихую. Я бы… – Салевич расхохотался.
– Но ведь ты и правда молчал полгода, Бронеслав, случилось что? Ни строчки, тишина, – посетовал Генрих.
Салевич полез в саквояж и вытащил стопку листов:
– Держи.
Он рассыпал на столе принесенные страницы.
– С этим я к тебе и приехал, отправляй в печать, – уверенно сказал Салевич.
Суетливыми движениями Генрих схватил бумаги и начал торопливо читать. Его напряженное бледное лицо изменилось: брови взметнулись от изумления, а лицо окрасила мягкая печальная улыбка, сделав из него доброго, почти сказочного, старичка.
– Бронеслав, мой милый, это же… – он затряс листами. – Это же другое.
Лицо поэта тоже изменилось: он стал печальным, потупился, посмотрел себе под ноги, а затем нерешительно прошептал:
– Я совершил ошибку, в обмане жил, ждал, что поймет она меня, таким примет…
– Так ведь дождался, – отозвался Генрих, не глядя на него, перебирая страницы.
– Чего я дождался, Гаря? – лицо Салевича сделалось каменным, отрешенным, – дурак я, и имя мне – бульварный поэтишко.
– Ну уж, скажешь, Броник: тебя вся Россия на руки подхватит, да так и останется млеть и молиться.
– Да то ли надо?
– Соня – женщина до безумия красивая, бурная. Тебя можно понять, – спокойно ответил Генрих.
Салевич вспыхнул, но быстро справился с собой, от этого его лицо лишилось всякого выражения:
– Ты мало знаешь, Гаря. Я же её… в карты выиграл, в Москву привез, женой своей сделал, – отчеканил поэт, – названной.
– Кого в карты выиграл? – растерялся Генрих.
– Её, – разозлился Салевич. – Играл я тогда много, гулял – семь лет тому. Помню, возвращался из Пскова ночью – что там делал, для чего там был – ничего не скажу, вроде праздник какой был или охота… непогода была, это точно, небо гремело, мы в деревню и заехали.
Помню дом у дороги, сени. Зашел я, поклонился, попросился переждать. Хозяин на лешего похож, меня увидел и давай денег просить, ну я и заплатил, а он оттаял: к ночи накормил меня, карты достал – знал я, что нельзя мне играть, но согласился отчего-то. Той ночью я на всю жизнь и наигрался!
До двенадцати мы карты кидали – мужик тот деревенский заядлый, громкий, то ружьё на кон ставил, то требовал от меня серебряных часов. И тут я выигрывать начал, а он – волноваться, пройдохой меня называть, лихим человеком. Когда ружья у него кончились, он вскочил, кричать начал, а потом за руку меня схватил. Поди, говорит, за мной, посмотришь кое-что – если понравится, ставлю её против всех моих ружей!
– Вот! – ткнул хозяин в спящую девчонку, отодвинув занавеску, – забирай эту рыжую! Мне лишний рот не нужен. А ты поди не обидишь!
– Да как же это? Дочку? – отшатнулся я. Помню, как увидел – забыл как дышать, да попятился, схватил хозяина за пиджак и давай его трясти: – На живого человека играть? Что задумал ты? – вот так я ему говорил, а сам хотел, чтобы он меня уговорил… и он конечно уговорил меня, а как уговорил – я проигрывать начал, и только к трем ночи моей она стала… а там и гроза затихла.
На руки её взял еще спящую, понёс в повозку, она глаза на меня открыла, как будто закричать хотела, но затихла и до самого Петербурга молчала. Вот так у нас с ней любовь и началась, Гаря. Такая Соня в жизни только одна быть может, любви я такой больше никогда не повстречаю.
– Счастливый ты, Броник, счастливый!
– Дурак я, Гаря, и трус. Я-то дворянин, а она…
– Да понял, я, понял. Ну увез бы в Париж, женился, никто бы ничего не узнал.
– Она переменила всё во мне. Кто был я? Балагур, стишки пописывал, всё мне веселье, а с ней – окреп, поверил себе, да и к Государю попал. Как тут уедешь? Куда? А она плакала, плакала: «Броник, – всю ты меня использовал, не могу я больше» – вот так мне говорила, а потом и пропала – где она, никто не знает, и нет там никакого студентика, да и Устинский тут ни при чём. Пропала моя Соня, исчезла – где я только ни был – и ничего. Был я счастлив, да и кончился, но знаю я: моя вина, моя слабина, обманул я её, предал, и поделом мне горе это.
Я любил её как безумный, всем своим существом. Как ушла она – вел себя безобразно, словно ополоумел. Болел ею. Распалился до предела, сердце себе разорвал – не сберег я любви, не сберег.
– Ты винишься?
– Не про это говорю, – махнул рукой Салевич, – отрезвел теперь. Я ведь затих надолго, молчал и маялся, выдавал дрянно, неказисто. Перечитывал своё и в печь кидал – всё было пустым, – сказал Бронеслав и с грустью добавил: – А теперь отпустил я её, Генрих, легче мне, уже нехолодно!
Генрих с недоверием посмотрел на друга, но ничего не сказал и снова уткнулся в текст.
– Выздоровел я! – крикнул Салевич, откликнувшись на его взгляд, и дрогнувшим голосом с надеждой добавил: – Сам же видишь! А ведь ничего не шло. Я как замер внутри, замерз, ничего не мог, молчал. Так исскулился, хоть помирай. На веревку и мыло смотрел, к револьверу примерялся.
Генрих по-прежнему не отвечал. Он изредка кивал и спокойно продолжал выслушивать исповедь поэта, скрывая на своем лице эмоции.
Салевич продолжал:
– Помню, ехал в церковь. Слякотно было, мерзко. Вышел из экипажа, не удержался, скользнул по жиже и, чтобы не упасть, ухватил за плечо паренька, – рассказывал Салевич, – тот повалился в грязь, в самую мокроту, а потом как вскочит, да как меня приложит! Таким он меня смрадом обдал, такой отборной матерщиной, что, помню, стоял и не понимал, неужели это ко мне, к Салевичу, он так обращается.
Кучер схватил его за ворот и тряхнул, а паренек-то тощий – улетел обратно в грязь и еще пуще начал меня поминать и стыдить. Я махнул кучеру: отпусти, мол, не трогай его, и полез в кошелек. Протягиваю ему купюру, а он, – Салевич расхохотался, – посмотрел на деньги и опять снарядил меня к чертям, да так искусно снарядил, что я еще пуще заслушался!
Генрих громко рассмеялся в ответ.
– И будто оторвалось что-то внутри, – признался Салевич, – я в повозку ринулся, схватил листок и кинулся записывать. Чувствую: живу!
– Да-а-а-а, вот это история.
– Это не история – история дальше, – кивнул Салевич. – Отыскал я его, Степаном зовут. Он посуду мыл в «Медине», знаешь это место?
– Ах вот оно что! – кивнул Генрих.
– Я приехал туда на следующий день, вызвал его и говорю: «Я Вас, Степан, давеча опрокинул, мне совестно за свою нелепую неаккуратность». Он ничего на это мне не ответил. Я продолжил, говорю ему: «Как мне загладить Ваш дискомфорт?» Он снова ничего не сказал. Я говорю: «Я признателен Вам за помощь. Я поскользнулся, а Вы меня удержали, не дали рухнуть в грязь». А он мне знаешь что?
Генрих мотнул головой.
– Говорит: «Ты и так уже весь в грязи, тебе и падать не надобно», – сказал весело Бронеслав.
Генрих беззвучно зааплодировал и тоже расхохотался.
– И три следующих дня он возил меня мордой об стол! Меня, Салевича, – крикнул Бронеслав, – посудомойщик из трактира поминал по матушке, жуткими непотребствами обкладывал, а я оживал. Как будто заново учился дышать! Как будто с жара кидался в снег.
Вроде бы я уже и помирать лег, лежу – светел и безлик, жду конца, а он мне, сердечный, по щекам надавал, на ноги поставил и врезал подзатыльник вдогонку… Степашка, паренек.
– То, что пишешь, – это другое, не то, что было раньше, – вынес свой окончательный вердикт Генрих, – тут же сердце твое, живое, русское, – он затряс листами, – это же для…
– Для людей, – кивнул Салевич, – это для людей.
Люблю и этим счастлив, растерянный, живой.
Кто знал, что за ненастьем найдет меня покой?
Кто ведал, что за горем, забравшим все мечты,
Такой живою страстью я полюблю цветы?
Гряды лесов и речку, степных лугов холсты,
Стволов широких свечки, листов резных сады
Любовью я излечен и, благость распознав,
Служу своей России, Салевич Бронеслав.
КОНЕЦ.