О, целый ад каких-то чар опасных,
Отец, в одной слезе его был скрыт;
Перед потоком слез из глаз прекрасных –
Хоть камнем будь – как сердце устоит?
Какой же лед не будет им разбит?
«Ламия» очень продвинулась за эти месяцы, и, поскольку практически невозможно нарисовать портрет молодой женщины и не достичь с моделью некоторой степени близости в процессе, Уолтер Лейборн и Луиза Гернер к началу весны, еще мрачной и холодной, стали чуть больше, чем просто знакомые.
Уолтер работал над этой картиной усерднее обычного и, как ни странно, оставался верен первоначальному замыслу. В итоге он выбрал для сюжета первую встречу Ликия и Ламии, «в роще быстрое порханье»[46] близ Коринфа, – призрачный пейзаж, тускло светящийся в мистических сумерках, и лишь две фигуры, юность и страсть во плоти.
Во время первых сеансов он обратил внимание, что его модель странно молчалива и застенчива, и даже начал думать, что она, видимо, просто скучная и глупая молодая особа, на что и намекал ее отец. Она была покорна его приказам; терпеливо стояла в той позе, в какую он ее ставил; никогда не зевала и не переминалась с ноги на ногу, мгновенно искажая каждую линию фигуры, как это часто делают наемные модели. Но одно время его попытки завязать разговор, продиктованные вежливостью или даже добротой, были тщетны. Он не мог добиться ничего, кроме односложных ответов или самых банальных замечаний, эхом вторивших мнению миссис Гернер.
И все же он не мог заставить себя поверить, что она попросту глупа. Эти большие темные глаза, которые он стремился передать на своем холсте, порой смотрели с такой глубиной, будто под их сияющей поверхностью таились неведомые колодцы, полные мыслей и чувств; эти губы изгибались так серьезно и трогательно, что он выбрал бы их для отображения страсти и печали среди всех губ в мире. Под этой запущенной оболочкой должна была скрываться душа, причем необыкновенная; ум, которому не хватало лишь света образования. И трех дней он не проработал над картиной, как новая идея мелькнула в его беспокойном мозгу. Как славно было бы осветить внешнюю тьму, в которой жила эта бедная девочка, спасти томящуюся душу из ее рабства – говоря простыми словами, дать образование дочери Джареда Гернера!
Если картина будет иметь успех, то великодушно и уместно было бы отблагодарить девушку за ее труды. Половиной своей славы он будет обязан ее своеобразной красоте. Он мог никогда не задуматься об этом сюжете, если бы ее лицо не навеяло ему образ Ламии. Какая награда могла бы стать для нее лучше, чем три-четыре года в хорошей школе? Она обреченно говорила о Войси-стрит как о мире, откуда ей было не вырваться. Отправить ее в какой-нибудь милый пансион в окрестностях – да хоть бы в заведение мисс Мэйдьюк, о котором так любит говорить Флора, – и тем самым спасти от отвратительного окружения, вытащить из конуры, где ею так долго помыкали. А что потом, когда ее обучение завершится вместе с его покровительством? Что ж, тогда ее будущее окажется, так сказать, в ее руках. Женщине с хорошим образованием многое доступно. Она может стать гувернанткой или компаньонкой (на обе должности существует постоянный спрос) или же заняться бухгалтерским учетом и зарабатывать на жизнь в коммерческом учреждении.
«Да, – подумал художник так решительно, словно дал себе зарок, – если «Ламия» будет иметь успех, я оплачу Лу три года в хорошем пансионе».
Это была его прихоть – поставить доброту в зависимость от будущего картины, поскольку он вполне мог позволить себе сделать это просто так. Молодой человек с непритязательными привычками и тремя тысячами дохода в год имел достаточно свободных средств, чтобы заняться благотворительностью. Однако неудачник не склонен к великодушию по отношению к ближним, и Уолтер Лейборн знал: если картина провалится, благополучие его модели не будет представлять для него интереса.
А пока он развлекался тем, что сам обучал юную леди, не следуя, по примеру грамотных наставников, какой-либо системе или образовательному процессу, но в той бессвязной фрагментарной манере, когда учитель руководствуется склонностями своего ума и делает это просто забавы ради.
После трех или четырех сеансов Лу чудесным образом оживилась, застенчивая сдержанность исчезла. Она перестала терзаться гневом по поводу того, что этот баловень судьбы скорее всего презирает ее саму и все ее окружение, что он вежлив с ней только из брезгливой жалости, однако считает, что она сделана из другого теста, нежели та молодая леди, о которой говорил с таким любовным восхищением. Он был с ней так мил, что мятежное сердце не смогло долго держать оборону. Ее лицо озарялось при виде его. Дни, светлые часы которых они проводили в отцовской комнате – большую часть времени наедине, – стали для нее периодами счастья. Это было совершенно новое чувство. До сих пор ее единственной радостью было сидеть на каминной решетке, пока отец работал или курил – в редкие часы снисхождения, когда ей дозволяли эту роскошь, – но даже эти проблески света могли обернуться бурей и тьмой. Что-то не так с ужином, неприятное письмо или кредитор на пороге – и он всегда вымещал дурное настроение на ней. Уолтер Лейборн был добрее, чем отец в его лучшие минуты, и никогда не раздражался.
Постепенно ей удалось внести некоторые изменения в свою внешность. Она стала лучше причесываться и аккуратно укладывать волосы в классическом стиле, которому ее научил художник, тщательно заштопала старое зеленое платье. У нее появилась цель в жизни, и она старательно приводила себя в порядок. Она попыталась задобрить бабушку и выпросить у нее какое-нибудь платье, но старая леди была непреклонна.
– Если б я хоть раз позволила распотрошить свой товарный запас, где бы я сейчас была? – сказала она. – Бизнес развалился бы в мгновение ока. Мне нужен хороший ассортимент – то, что привлекает внимание. Взять хоть этот сливовый атлас: его никак не купят, и тем не менее я отбила все вложенные в него деньги. Дамочки приходят, рассматривают его, заключают сделку, намереваясь купить в рассрочку, оставляют в залог полкроны или хоть восемнадцать пенсов, а потом не возвращаются. Полагаю, они одумываются или понимают, что оно им не по карману. Одна хозяйка трактира, средних лет, выплатила мне шесть взносов, как по часам, а после этого пропала. Человеческая природа непостоянна. Нет, Луиза, к своему запасу я не притронусь. Если ты не сойдешь за Ламинарию в этом зеленом платье из мериносовой шерсти, что, должно быть, стоила семь с половиной шиллингов за ярд, когда была новой…
– Уж вряд ли меньше, бабушка: ведь это было еще в те времена, когда мериносов только изобрели.
– …то пусть этот художник отправляется в другое место и рисует другую молодую женщину, которой, в отличие от тебя, еще и придется заплатить за труды, – закончила миссис Гернер, не заметив внучкиной колкости.
– Ну и что, если он мне не платит, бабушка? Зато отцу оставляет кучу денег.
– Может, оно и так. Мне-то не часто перепадает. На каминной полке полдюжины коммунальных счетов, и если нам сегодня будет что вскипятить в чайнике, то это большая удача, поскольку сборщик грозился перекрыть водопровод еще три недели назад.
Хотя сеансы проходили в мастерской мистера Гернера, сам он редко на них присутствовал. Он поставил условие, что работа должна идти под его крышей, чтобы дочь, общаясь с незнакомым мужчиной, была, так сказать, под защитой его отцовского духа, окружена священным влиянием домашнего очага. Добившись этого, он не проявил интереса к деталям. Джаред по натуре был лентяем и бездельником, и пока гадкая змея нищеты не жалила слишком остро, он предпочитал наугад бродить по свету в погоне за случайными проблесками удачи, а не корпеть дома над своим монотонным искусством. Поэтому вышло так, что художник и его модель были по большей части предоставлены сами себе, и у Уолтера было достаточно времени, чтобы в угоду своей прихоти заняться образовательным процессом. Миссис Гернер, всегда ревностно следившая за соблюдением приличий, как они понимались в неписаном кодексе Войси-стрит, иногда прерывала сеанс своим высочайшим визитом, умоляя дозволить ей посмотреть картину и высказывая художнику соображения о его работе и искусстве в целом.
– Дайте мне стиль старых мастеров, мистер Лейборн, – замечала она перед уходом. – Не хочу вас обидеть и не сомневаюсь, что, когда Ламинария проступит немного яснее, картина выйдет очень захватывающей. Но не надо мне тут рассказывать про ваших Миллесов[47], Бельморесов[48] и Олманов Хунтов[49]. Дайте мне старых мастеров. Взгляните на их оттенки и мягкость, как все приглушено в прекрасный насыщенный коричневый цвет и гладко, как стол красного дерева. А прижмите нос к одному из этих Миллесов? Тут же почувствуете, какой там холст шершавый – что тебе дорожка из гравия, вся краска положена пятнами и полосами, будто скребком. Дайте мне Рембрена или Вандилька – у одного из их «Святых семейств» такие же прекрасные оттенки, как у скрипки Страдивари.
К подобной критике мистер Лейборн мог относиться только с полным смирением.
– Я испытываю безграничное уважение к старым мастерам, – говорил он. – Рубенс и Ван Дейк были гигантами. Да, миссис Гернер, отличные ребята эти старые мастера! Они даже сэра Джошуа[50] уложили на лопатки. Он увидел в итальянской школе нечто такое, чего современное искусство – даже его собственное – никогда не достигнет.
Визиты миссис Гернер обычно заканчивались обедом, который почтительно предлагал и оплачивал художник. Уолтер бежал в рыбную лавку за изрядной порцией устриц, щедро прибавляя к ним эдинбургского эля из ближайшего паба. За каких-то десять минут стол Джареда очищался от хлама в виде бумаг, банок из-под клея, кистей, напильников и буравчиков, и на нем устраивалось что-то вроде пикника. Лу, с вновь зародившейся склонностью к порядку, умудрялась для таких случаев всегда держать наготове чистую скатерть, хоть ей и приходилось стирать ее в тазике по ночам после отцовского ужина.
Мистер Лейборн получал странное удовольствие от этих домашних пикников – более острое, чем от ужинов на Фицрой-сквер, хотя не такое чистое. Как бы ни был он откровенен в присутствии мисс Чамни, не имея ни дурных мыслей, которые нужно было бы скрыть, ни злых намерений, маскируемых под вежливую речь, здесь его душа раскрывалась полнее, а вполне приятная сущность смело проявлялась в самых ярких красках. Он знал, что им восхищаются, что Луиза поклоняется ему, как туземец своему идолу. Милые словечки, взгляды украдкой, силы и значения которых она сама не понимала, так много ему открывали, и молодой человек грелся в их лучах без всякой задней мысли. Да он никогда и не имел тайных помыслов. Он безмятежно отдавал себе отчет в благотворительной природе своих намерений по отношению к бедной глупышке, и образ пансиона затмевал в его голове все волнующие мысли. Пусть сегодня она слегка боготворит его, если так хочет; почитание уже придало новую утонченность ее манерам, духовность ее странно красивому лицу. Она обучалась в лучшей школе, которую только можно изобрести для женщин, – той, где чувства и эмоции дополняли слова педагога.
Даже присутствие миссис Гернер не умаляло приятности этих пикников. Она, вероятно, была не из тех, кого художник выбрал бы для трапезы tete-a-tete, но в качестве третьего лица он находил ее вполне милым персонажем. Раздухарившись под воздействием бутылочного эля и сбросив тяжкое бремя скорби, которое она привыкла нести по жизни, старушка отпускала нелепые замечания в духе миссис Малапроп[51]; рассуждала на тему жизни как лабиринта, извилистые повороты, зигзаги и неожиданные тупики которого частенько ее озадачивали; вспоминала свое прошлое – очевидные надежды и ожидания воспитанной молодой женщины, которые разбились о последующий опыт. Но о том ушедшем времени она всегда говорила туманно – положение, которое она когда-то занимала, и причины ее падения были в равной степени скрыты от художника. Даже в самые доверительные минуты, когда болтала за кружкой пива и устрицами, она никогда не спускалась с небес обобщения на твердую почву конкретных деталей.
– Жизнь – загадка, мистер Лейборн, – однажды заметила она с тихим стоном.
– Жизнь, мадам, – ответил художник, всегда проявлявший в беседе с ней некоторую церемонность, – сравнивают с капризным ребенком, которого требуется укачать в колыбели или опоить эликсиром Даффи[52], чтобы он уснул, – такое сравнение, как ни странно, практически дословно встречается в произведениях трех выдающихся писателей: сэра Уильяма Темпла[53], Вольтера и Голдсмита[54].
– А есть дети, кому эликсира Даффи не видать, – назидательно сказала почтенная дама. – У нас некоторые знают лишь прививки, средства от кори да порошок из корня ревеня.
– Ну бабушка! – воскликнула Лу, передернув худенькими плечами. – Не нагоняй тоску. Мистер Лейборн не за этим сюда приходит.
– Тебе легко говорить в твоем возрасте, Луиза, – ответила миссис Гернер с ледяным достоинством, – а вот доживешь до моих лет…
– Чего, надеюсь, не случится, бабушка, если мне суждено остаться на Войси-стрит.
– Ты бы пала гораздо ниже, Луиза, если бы не я. Бизнес по продаже дамских нарядов – это моя идея. Твоему отцу было бы все равно, пусть бы мы опустились до свечной лавки и хлеба Невилла.
– Я бы предпочла лавку, – ответила неисправимая девица. – Хотя бы торговля шла бойко. Лучше уж каждый день продавать чай, сахар, свечи, хлеб Невилла и говядину со специями, чем возиться со старыми платьями и изъеденными молью мехами, которые, похоже, никто никогда не купит. Даже если бы мне пришлось угощать леденцами всю малышню в округе.
Миссис Гернер с тихим отчаянием покачала головой.
– Подумать только, какие низменные инстинкты проснулись у моей девочки, – сказала она, – и это после всех моих усилий по учреждению благородного бизнеса: без прилавка, весов, гирь и прочих унизительных вещей.
– Без кассы и почти без прибыли! – парировала Лу.
Однако при всей своей восхитительности эти пикники были не самыми сладкими часами в новой жизни Лу. Только наедине с художником она постигала абсолютное счастье – совершенно новый для нее и оттого такой странный восторг. Его болтовня перестала быть обычной вежливостью или изречением пустых банальностей, лишь бы поддержать разговор. Теперь он говорил с ней так, будто они были на одном интеллектуальном уровне, открывал сердце и разум, доверял свои надежды, мечты и страхи, рассказывал о своем прошлом, делился планами на будущее – самыми смелыми фантазиями, которые менялись, как фигуры в калейдоскопе, но с гораздо большим разнообразием форм и красок, и никогда не повторялись. Он говорил с ней так, как с Флорой никогда не осмелился бы: с некой богемной бесшабашностью, хотя и без тени дурных мыслей. Он просто не настолько дорожил ее хорошим мнением о себе, как мнением Флоры, и позволил ей увидеть дальние уголки своего сознания, которые, несмотря на свою обычную прямоту, скрывал от юной леди с Фицрой-сквер. Флора однажды станет его женой, он считал это делом решенным и потому мысленно ставил ее на пьедестал. Он не мог излить ей свою душу во всей полноте, как этой смышленой девице с Войси-стрит, которая в силу того, что так рано познала темную сторону жизни, была словно десятью годами старше дочери Марка Чамни.
Когда ему казалось, что она устала стоять (хотя ни жалобы, ни даже признания в усталости от нее было не добиться), он ненадолго прекращал работу, чему, похоже, и сам был рад, и принимался ей читать. Он гордился своей декламацией, и у него выходило хорошо, страстно, порывисто. Для начала он прочел «Ламию», чтобы она узнала историю своего персонажа. Яркие сильные стихи, такие новые и непривычные для ее слуха, казались волшебством. Обычно она довольствовалась грошовыми романами – про пиратов и главарей банд, цыганок и tout le tremblement[55]. Первый же проблеск настоящей поэзии со всей ее живостью, грацией и красотой пробудил ее любопытство. С того момента в ней не осталось и намека на глупость, и Уолтер Лейборн обнаружил, что не ошибся. Этот высокий лоб говорил о сильном разуме, таящемся во мгле, но наделенном бесконечными возможностями. Он сразу вспомнил о пансионе и решил взяться за ее образование – ей на пользу, себе на забаву. Он прочитал ей всего Китса, а затем, обнаружив, что восторг не ослабевает, а жажда великого слога только разгорается, открыл огромную сокровищницу Шекспира. Начал с «Ромео и Джульетты» – пьесы, которая ее зачаровала. «Гамлета» она сочла скучным, «Сон в летнюю ночь» – глупым, кроме сцен между Гермией и Еленой. Она прониклась симпатией к «Отелло» и плакала от краха этой героической души. «Макбет» будто явил ей странный мир, край страстей более величественных, чем она могла помыслить, и она с глубочайшим восхищением следила за каждой строчкой его ярких картин. Ни одна девушка, которую пичкали жемчужинами Шекспира в школе, не могла бы воодушевиться могучим голосом барда так, как та, для которой все было внове. Ей казалось, она только начала жить или шагнула из какого-то темного коридора земного мира в сказочную страну. Что ей теперь Войси-стрит? Какая разница, что за улица шумит вокруг, когда у нее есть такая книга и такой друг, как мистер Лейборн – ее проводник в новой вселенной света, жизни и поэзии.
Он позволил ей упиваться Шекспиром, пока не перезнакомил со всеми великими трагедиями, а затем воззвал к духу помоложе.
– Для моего сегодняшнего настроения Шекспир тяжеловат, – сказал он однажды, достав из кармана аккуратный томик в сафьяновом переплете, задумчиво открыл его и вскоре уже мерил шагами комнату перед тем, как приступить к чтению.
Он прочел или частично продекламировал весь «Гяур»[56], не прерываясь на комментарии. Это было шедевральное исполнение: он вкладывал душу в каждую строку. Когда он замер, опустив глаза, и перешел к захватывающим строкам: «Кто над умершим наклонился», – восторг девушки прорвался страстным всхлипом, который она тут же подавила и спокойно дослушала до конца.
– Это не Шекспир, – сказала она.
– Нет.
– И не Китс.
– Нет. Я рад, что вы начинаете различать стили.
– Я не думала, что человек способен на такое! – потрясенно выговорила девушка. – Где он – тот, кто написал про Лейлу?
– А что?
– Я хотела бы пойти преклонить перед ним колени и попросить дозволения его боготворить!
– Будь он жив, это выглядело бы довольно глупо, – ответил мистер Лейборн, – но вы можете поклониться его могиле. Он уже мертв.
Лу разрыдалась. Нервы, расшатанные божественными стихами, не вынесли мысли, что их автор обратился в прах.
– Больше никогда не буду читать вам Байрона, – строго сказал мистер Лейборн.
– Как, он написал что-то еще?
– И очень много.
– Но вы же прочтете мне остальное, правда?
– Когда ваши нервы немного окрепнут.
На следующий сеанс он принес томик Мильтона, но уже после первой страницы «Потерянного рая» Лу выглядела утомленной и призналась, что он ее не тронул. Тем не менее она оценила «На утро Рождества Христова»[57], хотя и была озадачена упомянутыми там классическими именами. Сильный ритм порадовал ее чувствительный к поэзии слух.
Так ее обучение продвигалось вместе с картиной. Мистер Лейборн одолжил ей свои книги – почитать на досуге, который можно было выкроить только после полуночи. И пока миссис Гернер спокойно почивала в кровати-шкафе, Лу засиживалась до рассвета, раздражая бережливую хозяйку чрезмерным расходом свечей.
Эта учеба – мир поэзии, внезапно открывшийся разуму, обостренному лишениями и горьким опытом Войси-стрит, – произвела необыкновенно быструю трансформацию пылкой неразвитой натуры. Ее голова не была забита темами, отвлекающими или даже поглощающими более удачливых представительниц рода человеческого. Одежда, удовольствие, общество для нее не существовали. Прежнее уныние отчасти было вызвано тем, что, кроме забот и неприятностей, ей не о чем было думать. Разум Лу был девственной почвой, готовой принять упавшее в него новое семя великих идей и мелодичных строк, полных глубокого смысла. Редко для какой девятнадцатилетней девушки Шекспир и Байрон значили так много, как для нее. Яркий мир не ждал ее за пределами книжных страниц. Природу она знала только по Риджентс-парку и Прим-роуз-Хиллу[58], и даже эти ближние пейзажи видела лишь мельком. Однажды летом она провела полдня в Хэмпстед-Хите[59] по случаю школьного праздника, но тот блаженный день давно миновал и сельские виды растворились в ее памяти в тумане лет. И все же благодаря прозорливости воображения, которую описал лорд Литтон в одном из своих изящных эссе, она разглядела заснеженные горы, где Манфред[60] вел беседы с миром духов, старый итальянский сад, где Ромео и Джульетта ласкали друг друга в звездном свете.
Постепенно, почти безотчетно для себя самого, художник стал проводить все больше времени за работой на Войси-стрит. Были дни, когда он не был в духе писать Ламию, а молодой человек с тремя тысячами годового дохода вряд ли будет трудиться через силу, ведь нужда не понукает его гнать халтуру только ради денег. И в такие дни он ставил свою терпеливую модель в какую-то новую позу и начинал картину с одним женским персонажем: шекспировской Имогеной, Оливией или Джульеттой, Доротеей Сервантеса или Жанной д’Арк, – как ему взбредало в голову, а модели было все равно, кого изображать, пока она находилась в его обществе.
Вряд ли миссис Гернер стала бы терпеть, что внучка так долго бездельничает, если бы не совместные обеды, которые заменяли дамам ужин, не говоря уже о более существенной помощи, которую мистер Лейборн оказывал их небольшому хозяйству, наняв Джареда в качестве реставратора.
– Он мой лучший клиент, – сказал Джаред родительнице, – так что давай-ка повежливей с ним, старушка. Оно и неплохо, что он так привязался к Лу: гляди, до чего она похорошела с тех пор, как начала ему позировать. Голова чистая, платье заштопано. И потом, хоть он и любезничает с той, другой, а мало ли что? Мужчины так непостоянны в своем выборе, иначе откуда бы в газетах столько жалоб на нарушение обещаний.
– Может, и так, Джаред, – вздохнула миссис Гернер, – но все эти изменщики зачастую бросают бедных девушек ради богатых. «Вскоре после сочинения этих прекрасных писем, полных любви и цитат из Писания, ответчик женился на другой даме с имуществом» – так обычно пишут. У избранницы, как правило, есть достаток. Никогда не слыхала, чтобы богатой невестой пренебрегли ради бедной.
– Это потому, что богатые девушки не опускаются до подачи исков, – ответил Джаред. – Их поддерживает осознание своей независимости, так что они выше разбирательств о возмещении ущерба.
– Может, ты и прав, Джаред, хотя опыт научил меня видеть темную сторону вещей. Я бы и близко не подпустила сюда мистера Лейборна, если бы считала, что он способен нам навредить, однако, похоже, он невинен как младенец.
Видимо, под воздействием неких смутных перспектив, пригрезившихся мистеру Гернеру, его душа распахнулась настолько, что побудила дать дочери соверен на покупку платья.
– Забудь ты про бабушкин хлам, – сказал он, когда Лу пожаловалась ему на отказ миссис Гернер «потрошить запасы». – Пойди купи себе новый наряд, а не ношенный кучей каких-то… бог знает кого. Пусть это будет что-то чистое и приличное, как будто только что сошло со станка.
Тогда Луиза в восторге помчалась к Питеру Робинсону, где пришла в смятение от размера и великолепия магазина, купила там ярко-голубую мериносовую шерсть, раскроила и наполовину сшила ее тем же вечером под возмущенным взглядом бабушки.
– Если уж у тебя появились деньги, Луиза, могла бы вложить их в собственную семью. За соверен я отдала бы тебе то платье из коричневого поплина – когда оно было новым, явно стоило никак не меньше пяти.
– Ты же сказала, что не хочешь влезать в свои запасы, бабушка.
– Разве только в обмен на то, что можно занести в бухгалтерскую книгу. Никаких исключений даже для тебя, Луиза, разве что небольшая скидка. Я просила за поплин тридцать пять шиллингов.
– Бабушка, у этого платья по всему подолу спереди пятна от вина, а на одном рукаве – обугленные дырочки, словно его прожгли сигарой.
– Твоя критика неуместна, Луиза, ты все равно потратила деньги в другом месте.
– К тому же отец велел мне купить новое платье, вот и весь сказ, – коротко заключила Лу.
Знакомство с Шекспиром еще не изменило привычный ей язык повседневной жизни в лучшую сторону.
– Так может, раз твой отец в таком щедром настроении, он соизволит заплатить за воду? – язвительно ввернула миссис Гернер. – Счет-то нам уже давненько выставили.
При следующем визите мистер Лейборн был несколько ошеломлен, когда Лу вышла к нему в ярко-голубом платье. Этот цвет напомнил ему синий шелк, легкое шуршание которого он так часто слышал на Фицрой-сквер. Со слегка виноватым видом он взялся за краски с меньшей проволочкой, чем обычно.
Луиза была разочарована. Она ожидала похвалы своему наряду: не то чтобы художник имел обыкновение делать ей комплименты, просто новое платье было для нее таким важным событием, что вряд ли его можно было не заметить. Девушка встала в привычную позу, но ее нижняя губа на мгновение дрогнула, и она стала похожа на готового заплакать ребенка.
Уолтер энергично принялся за работу, но вскоре сник, стал каким-то суетливым и, наконец, бросил кисть с невнятным бурчанием, которое могло означать все, что угодно.
– Бесполезно! – нетерпеливо воскликнул он. – Я не могу писать вас в этом бликующем кобальте. Телесные оттенки пропали. Нужно немедленно раздобыть платье – классическая драпировка, и так далее. Можно одолжить его у театрального костюмера.
– Вы не любите голубой цвет? – промямлила Луиза.
– Он подходит не ко всякому цвету лица – уж точно не к вашему. Зачем вы надели сегодня это платье?
– Оно новое, мне его отец подарил. Я подумала, оно понравится вам больше, чем старое и мрачное, в котором я вечно хожу. Мое первое новое платье за два года.
От этого признания у нее перехватило горло, и унижение бедняжки Лу пролилось слезами. Ее чудесное ярко-голубое платье, над которым она просиживала ночи напролет, когда глубокую тишину на Войси-стрит нарушали только бродячие коты, над клиньями, боковыми вставками, планкой для выреза и рукавами которого так ломала голову, оказалось всего лишь «бликующим кобальтом» для того единственного, чьего одобрения она так жаждала. Она мечтала, как предстанет пред ним в своем новом платье переродившимся существом, словно бабочка, которая выбралась из окутывавшего ее тусклого кокона.
Детский всхлип и полные слез глаза тронули доброе сердце Уолтера. Он подбежал к ней через комнату, принялся говорить всякие утешительные глупости и привлек к себе с братской лаской.
– Милое дитя, – сказал он, – платье очаровательно само по себе. Просто оно убивает ваш цвет лица. Эта смуглая кожа испорчена синими отблесками. Почему вы не сказали, что хотите новое платье? Позвольте что-нибудь вам выбрать? Впрочем, я тотчас же закажу костюм Ламии. Мне нужно рисовать драпировку с натуры: греческие одеяния из белого кашемира, алая кайма со старинным орнаментом – яркая именно настолько, чтобы смягчить белизну и создать контраст с черными как смоль волосами.
Она утешилась, а он все еще переживал, что ранил ее. Ну что за глупое и чувствительное создание – несмотря на Войси-стрит, бабушку и подержанный гардероб! Настоящая женщина, которую суровое испытание бедностью вовсе не лишило женственности. До сих пор Уолтер не решался предлагать ей хоть какое-то подобие подарка, даже книги лишь одалживал, но на следующий же день после этого случая отправил к ней домой рубиновый шелк насыщенного винного оттенка. Кроме этого в посылке лежали мягкие на вид кружева, брюссельские или мехлинские, которые, по словам миссис Гернер, стоили небольшого состояния. Едва ли это платье годилось для молодой особы с Войси-стрит: темный неаполитанский шелк плохо подходил для того, чтобы подавать в нем пиво или даже просто сидеть в маленькой гостиной, где ежедневно велись необходимые хозяйственные работы. Конечно, в нем нельзя было бы прислуживать жильцам или убираться. Но, обидев ее своей черствостью, мистер Лейборн всего лишь стремился искупить вину, и в его художественном сознании вопрос о практичности даже не стоял.
В записке, вложенной в посылку, он написал:
«Дорогая мисс Гернер! Беру на себя смелость послать вам платье, которое, на мой взгляд, подойдет вам больше, чем голубое. Прошу, примите его и наденьте в доказательство того, что простили мне мою дерзость в отношении вашего выбора. Я заказал костюм Ламии и буду очень признателен, если вы зайдете к Мерсеру на Боу-стрит, чтобы его примерить. Я их предупредил, там вас будут ждать.
Всегда ваш,
Миссис Гернер перебирала содержимое посылки, беспрестанно охая.
– Этому цена – десять шиллингов за ярд, – сказала она, – а тут пятнадцать ярдов – итого семь фунтов десять шиллингов; да шесть ярдов кружева, скажем, по пятнадцать шиллингов за ярд – четыре фунта десять шиллингов. Двенадцать фунтов за платье, которое ты наденешь разве что воскресным днем, и то будешь выряжена не по рангу, нарываясь на соседские пересуды. Двенадцати фунтов хватило бы, чтоб оплатить аренду за целый квартал! Лучше бы он дал тебе денег!
– Да ты что, бабушка? Разве бы я взяла у него деньги? – вспыхнула Лу, возмущенно заворачивая посылку обратно. – Ты не умеешь ценить доброту и щедрость. Пусть даже я никогда не надену это платье, но я горжусь тем, что он счел его подходящим, и купил мне то, что купил бы для леди!
Джаред остался доволен подарком.
– Браво! Выше голову, девочка: на тебя делают ставку. Кто знает, куда оно приведет? Хотелось бы мне взглянуть на эту кукольную мисс с Фицрой-сквер: такая ли она уж красотка, какой стала наша Лу, когда маленько причесалась.
Вместо того чтобы обрадоваться неявному комплименту, девушка вспыхнула от отцовских слов.
– Как ты можешь говорить такие вещи? – вскричала она. – Какое право ты имеешь рассуждать о молодой леди, которая… на которой… мистер Лейборн собирается жениться?! Ему нравится проявлять доброту и делать вид, что он считает меня леди, и я благодарна ему за то, что он так хлопочет. Но, думаешь, я не понимаю, что все это притворство? Думаешь, я не знаю, что я как грязь у него под ногами?
– Спаси и помилуй нас! – воскликнул Джаред. – Какая злючка! Ну-ка подай мне банку с табаком, Лу, и не болтай вздор. Победит лучшая лошадь, не сомневайся; и с чего бы мне ставить на чужую конюшню, когда у меня и своя кобылка участвует в скачках.