Но жизнь сладка, и слеп наш бренный путь –
Надежды юношей не хочет рок спугнуть,
Скрывает день далекий горьких бедствий.
Довольно тягот нам текущий день несет,
Ведь этот мир, увы, совсем не мед,
И от того, что завтра лишь грядет,
Наш разум счастлив обратиться в бегство.
Возвращение весны, первое щебетание дроздов в парках, гимн бродяги-жаворонка, заплутавшего от своих росистых полей аж в Сент-Джонс-Вуд[61], вопли торговок первоцветами на пыльных улицах способны пробудить внезапное томление по деревне во многих сердцах. Лондон, будь то площадь Гросвенор или Фицрой, прекрасен, пока можно задернуть шторы, зажечь газовый светильник и назвать это роскошью. Маячащий в тумане, с красноватым мерцанием уличных фонарей, Лондон обладает некой мрачной живописностью, как подземный мир, где Данте бродил в сопровождении Вергилия. Однако когда небо становится голубым, а на лугах Твикнема[62] зацветает боярышник, Лондон, по-прежнему обожаемый сливками общества, как правило, надоедает менее успешному племени, не связанному с белгрейвским братством, для коего толпа в Гайд-парке на закате – это, по выражению Френсиса Бэкона, «всего лишь галерея картин». Судя по всему, именно весна всколыхнула в груди Флоры Чамни стремление к пейзажам поживописнее тех, что можно было увидеть в округе. Обед в Ричмонде[63], куда были приглашены доктор Олливант и мистер Лейборн, скорее обострил эту жажду, нежели утолил ее.
– Так мило, что ты нас сюда привез, папочка, – нежно сказала она, когда они неспешно прогуливались по дорожке, ведущей к любимому месту Томпсона[64] и коттеджу графа Рассела[65], пока поварята «Звезды и подвязки»[66] тушили угрей и шпиговали сладкое мясо, чтобы им угодить. – Но теперь мне еще больше хочется поехать в настоящую деревню. Эта тропинка и пейзаж вокруг прекрасны, но мне кажется, я чувствую запах лондонского воздуха. У меня не настолько острое зрение, как у Генриха Восьмого: когда он стоял на том холмике и всматривался, не поднятно ли знамя в знак того, что бедняжке Анне Болейн отрубили голову. Это исторический факт, правда, доктор Олливант? Я помню, как читала об этом у мисс Мэйдьюк. Зато обоняние подсказывает, что Лондон совсем близко.
– Думаю, вы можете уловить разве что запах ужина, который готовят в «Звезде и подвязке», – заметил доктор Олливант.
– Ну, папа, когда же мы поедем в настоящую деревню?
– Полагаю, вы имеете в виду Брайтон или Скарборо? – уточнил доктор.
– Ничего подобного. Я имею в виду тихую глушь, где мы с папой могли бы бродить, как нам заблагорассудится, не заботясь о нарядах, и я не стыдилась бы его старой панамы, которую он почти не снимал прошлым летом; где нас могли бы навещать друзья когда вздумается; где были бы море и лодки, и я могла бы рисовать с натуры весь день, если б только захотела. Таких мест, наверное, много и дома, и за границей, но лучше бы за границей: я так хочу увидеть какой-нибудь причудливый новый мир, где обычные люди выглядят, словно крестьяне на сцене, а на заднем плане – как декорация – синие горы, виноградники и широкая извилистая река! Ну же, дорогой доктор Олливант, прошу, примите мою сторону! Ведь вы говорили папе, что путешествие пойдет ему на пользу.
– Я? – рассеянно спросил доктор. – Не помню такого.
– Разве нет? Как странно! Ведь вы сами это предложили как-то вечером на Уимпол-стрит – в тот вечер, когда мы впервые были у вас.
– Может, и так. Но сейчас я вряд ли порекомендую вашему отцу поездку на континент. Ему нужен покой. – Он медленно окинул друга серьезным профессиональным взглядом. – Английский курорт мог бы иметь целебное действие, если он сам не против.
– Я согласен на все, что пожелает моя девочка, – сказал Марк Чамни. – Если она хочет на континент, туда мы и поедем.
– Нет-нет, папа, – поспешно возразила Флора, мгновенно сникнув, как будто ей в голову только что пришла серьезная и печальная мысль, – мы поедем только туда, где тебе будет хорошо. Что скажете, доктор Олливант? Может, стоит вообще остаться дома? Папе не повредит утомительное путешествие?
– Не думаю. Вообще-то я считаю, что смена обстановки пойдет ему на пользу.
– Тогда поехали, куда скажешь, папа, – сказала девушка нежнее обычного, подняв на отца тревожный взгляд и обхватив маленькой рукой его ладонь. Воплощение чистейшей женственности и грации, милее, чем сама красота.
Однако эта картина ускользнула от рассеянного взора художника. Он мечтательно глядел на пейзаж, в тусклую синюю даль за извилистой рекой.
– Тогда мы поедем в Бранскомб. Это единственный водный курорт в Англии, который я знаю и который мне интересен. Ты же помнишь Бранскомб, Олливант? Мы там бывали мальчишками.
– Смутно припоминаю, как однажды провел там смертельно скучный день.
– Скучный? На берегу моря? Ну, слушай, ведь есть вечная красота, грандиознее, чем миленькие сельские пейзажи. Разверни меня лицом к морю, и мне будет все равно, на какой голой скале или иссушенной песчаной пустоши я стою. И хотя сам городок та еще унылая дыра, его окрестности прелестны. Я в детстве обожал Бранскомб; возможно, самыми счастливыми часами моей жизни были долгие солнечные дни, когда я валялся на пляже или швырял камешки в чаек.
– Поехали туда, папа! Я так хочу увидеть место, которое ты любил! – воскликнула Флора, воодушевляясь отцовским пылом. Вряд ли он настолько болен, как она только что с испугом прочла в странном серьезном взгляде доктора, раз говорил так, словно были еще удовольствия, ради которых стоило жить, словно тепло и радость бытия все еще пылали в его груди. Повеселев, она обернулась к художнику:
– Вы же приедете к нам в Бранскомб, мистер Лейборн? Вряд ли вас испугает долгое путешествие.
Она вспомнила об этих двуколках, чей быстрый стук колес и хлопанье дверок так часто будят ее по ночам. Он, должно быть, проезжает на них за неделю расстояние не меньшее, чем от Лондона до Эдинбурга.
– Прошу прощения, – сказал Уолтер, очнувшись от задумчивости. – Кто такой Бранскомб?
Ему пришлось все объяснять. Похоже, последние четверть часа он вообще не прислушивался к разговору.
– Вы просто обязаны приехать к нам в Девоншир и научить меня рисовать море! Я буду днями напролет писать этюды.
Он бы с радостью, разумеется; не то чтобы он был маринистом, но готов оказать ей любую помощь, как только закончит картину, которой сейчас занят.
Май едва начался. Мистер Чамни с дочерью еще не успели дойти до Королевской академии.
– Я думала, вам нужно было дописать свою важную картину и отправить еще в прошлом месяце, – сказала Флора.
– Нет. Я хотел послать ее в этом году, но оказался недостаточно прилежен. Картина готова только наполовину. Дело в том, что я не хотел ее испортить, к тому же не смог найти подходящего натурщика для одного из персонажей.
– Ой как жаль! Я так ждала вашу картину на выставке! Получается, там не будет ваших работ, – с сожалением заключила она.
– Будет. Я решил отправить одну маленькую работу – пробный шар. И, на удивление, ее приняли. Повесили под самым потолком, конечно, но с чего-то же нужно начинать.
– О, расскажите мне о ней, пожалуйста!
– Да нечего особо рассказывать. Там только один персонаж. Можно десять раз пройти по залу и не заметить ее.
– Я бы заметила, – наивно сказала Флора. – Я бы узнала ваш стиль. Но что же это за картина?
– Я назвал ее «Эсмеральда» – вы же читали Виктора Гюго. Одинокая фигура скорчилась у темной стены средневековой темницы. Бледное отчаянное лицо выглядывает из густой тени.
– Это, должно быть, грандиозно! – восхитилась Флора.
– Разве что на самый дружеский взгляд. Один еженедельник написал, что телесные оттенки у меня напоминают замазку, а тени навевают воспоминания о гороховом супе.
– Негодяи! – воскликнула Флора. – Это все зависть. Почему неудавшимся художникам позволяют становиться критиками?
– Несправедливо, правда? Хотя, если на то пошло, я бы и сам не отказался пройтись по некоторым экспонентам.
Так или иначе, после ужина все было решено. Они сидели в старой кофейне «Звезды и подвязки», которую многие из нас так хорошо помнят и где мы пировали в давно минувшие дни с друзьями, коих больше нет. Они ужинали в широкой оконной нише с видом на прекрасную долину, по которой Темза вьется серебряной лентой, то плавно изгибаясь вокруг образцовых рощ Хэма, то разделяясь, обнимая водными руками поросший ивами островок. Они сидели у старого окна в сгущающихся сумерках и планировали поездку в Бранскомб. Марк Чамни был многоречив, Флора – оживлена и счастлива, доктор Олливант – веселее обычного, и лишь художник, опершись на скрещенные руки, тихо провожал мечтательным взором тающий пейзаж. Флора украдкой поглядывала на него время от времени и удивлялась такому нехарактерному молчанию. С другой стороны, рассуждала она, задумчивость присуща художникам, когда они оказываются лицом к лицу с природой. Даже этот пейзаж, знакомый каждому лондонцу, в чем-то не имеет себе равных и может стать для него источником вдохновения.
– Пожалуй, я составлю вам компанию, – сказал доктор, – если вы не против. Не был в отпуске с тех пор, как вернулся с континента; пересекал Ла-Манш разве что послушать какую-нибудь лекцию или изредка понаблюдать за очередным экспериментом в Париже, но это вряд ли можно назвать отдыхом. Не удивлюсь, если мне самому понадобится полный покой, который я вечно рекомендую пациентам.
– О, поедемте, доктор Олливант! – обрадовалась Флора. – Я не смела просить об этом, зная, как ценно ваше время. Но было бы так приятно знать, что вы присматриваете за папой. Хотя, надеюсь, он не нуждается в более профессиональной заботе, чем моя.
И она обратила на него тревожный взгляд, словно умолявший: «Ради всего святого, скажите, что все хорошо».
– Ты моя самая нежная сиделка, Крошка, – промолвил отец, притягивая в ласковых сумерках к себе хрупкую фигурку. – И, пока я жив, твоя забота мне дороже всего. Но не забывай, дорогая, что даже самые лучшие механизмы рано или поздно изнашиваются, а самые прочные из них могут сломаться в одночасье, как тот чудо-фаэтон, о которой мы вчера читали.
– Папа, папочка! – вскричала она со слезами на глазах. – Как ты можешь беспечно рассуждать о том, что способно разбить мне сердце?
– Ладно тебе, Крошка! Я же не оракул, чтобы знать свою судьбу от и до. Ну же, Фло, не грусти, давай поговорим о Бранскомбе. Утром я телеграфирую агенту по недвижимости в Лонг-Саттоне и поручу найти нам комнаты или дом, и мы отправимся туда на следующий же день. Вы ведь поедете с нами, Уолтер? Моей девочке нужно общество повеселее, чем два старых чудака вроде нас с Олливантом.
Доктор хоть и рассмеялся, но не слишком весело и так тихо, что даже чопорный лорд Честерфилд[67] не счел бы это неприличным.
– Одно из наказаний, которое наука налагает на своих адептов, – заметил он, – попасть в число старых чудаков в неполные тридцать семь лет.
– Вы очень добры, – откликнулся Уолтер, внезапно оживившись, словно выйдя из гипнотического транса, – но вряд ли я смогу так скоро покинуть Лондон даже ради удовольствия сопровождать вас и мисс Чамни. Едва ли стоит упоминать, какое это искушение, но у меня так много работы!
– Вздор! – воскликнул мистер Чамни. – Можно подумать, молодому человеку в вашем положении нужно беспокоиться о работе!
– Как бы глупо это ни звучало, но я поставил себе цель добиться хоть какой-нибудь репутации. Если позволите последовать за вами примерно через неделю, я буду очень рад.
– Как знаете, – уязвленно буркнул мистер Чамни, и на этом вопрос был закрыт.
Флоре было так странно, что в ее планах вдруг возникла заминка. Она привыкла считать художника послушным рабом, хотя и не предпринимала серьезных попыток испытать его преданность, ибо способы и приемы кокетства были неизвестны ее простой душе. Но еще так недавно он ловил каждое ее слово, как будто это имело для него первостепенное значение, и был прилежно внимателен к ее малейшим желаниям. Но потом, по крайней мере в последние несколько недель, произошла перемена – слишком тонкая для ее понимания, слишком невыразимая для недовольства даже в глубине души, но достаточная, чтобы бросить тень на сияние жизни, которое казалось ей таким идеальным в своей полноте.
«Я мнила себя чуть ли не счастливее всех на свете, – подумала она, – но видела его частью своего счастья. А что, если мы с папой все-таки ошибаемся, и он не любит меня и никогда не любил, и я для него лишь девушка, в доме отца которой ему нравится проводить вечера?»
Одна лишь эта мысль ужасала. До чего же глупо было думать о нем так, как она, считать его любовь необходимой для полноты своего счастья! В этом, конечно же, виноват отец, а может, и милая легкая дружба между молодыми людьми: уроки рисования, восхитительная пачкотня самыми яркими красками, которые можно найти на Рэтбоун-плейс, их дуэты, сливавшиеся в нежной гармонии голоса, сходство вкусов, которое, казалось, делало их духовными близнецами, разлученными еще до рождения и достигшими совершенства, лишь обретя друг друга. Она так давно привыкла думать, что он любит ее и что хоть какая-то репутация, о которой он говорил с таким благородным смирением, должна была стать лавровым венком, положенным к ее ногам. Но, ощутив холод его неизъяснимой перемены, столкнувшись с суровой реальностью, она утратила основание, на котором строила воздушный замок своей мечты. Его волнующие улыбки и взгляды, слова и шепот, запавшие в самую душу, нежное пожатие руки на прощание, долгие беседы в лестничной полутьме перед его уходом – все это могло ничего не значить, быть просто манерой вести себя в обществе, о котором она так мало знала, игровыми фишками, бесполезными, как сухие листья под ногами.
«Если он не приедет в Бранскомб, я пойму, что он меня не любит», – думала Флора, когда ясным весенним вечером они возвращались в Лондон.
Но не успели они далеко отъехать, как художник сбросил с себя задумчивость, словно покров, и начал говорить с привычной бойкостью. Он вел себя даже веселее обычного: с оживленностью, граничащей с неистовством, – и сомнения и страхи Флоры растаяли, как снежинки в реке.