К книге
Потерянный для любвиГлава VI
17%
Глава VI
7

Лукавый и тот малый так похожи,

Поди пойми, который –  ангел тьмы!

Земля, пригодная, чтоб вырыть в ней могилу,

Поток бурлящих волн неукротимый –

По мне все лучше, чем песок зыбучий,

Что не взрастит ни семени, ни трав:

Его неверная изменчивая рябь

Лишь ветру вторит, каждому порыву.

Некоторые улицы вблизи Фицрой-сквер не то чтобы обладают дурной репутацией (в Лондоне непросто определить, насколько сомнительна та или иная улица), но имеют какой-то убогий вид, угнетающий разум заблудившегося пешехода или пассажира случайно проехавшего мимо кеба. Жители совершенно не осознают этого удручающего влияния. Как там поется? «Пусть бедно мое жилище, лучше дома места нет»[22]. И пейзаж, который прохожего ввергает в уныние, у обитателя этого местечка ассоциируется только с креветками, капустой да колокольчиком разносчика сдобы –  всеми этими милыми атрибутами домашнего очага.

Войси-стрит была именно такой; широкая, достаточно просторная, с мощеной обочиной, она тем не менее оканчивалась тупиком с узким перешейком проулка для связи с внешним миром. Крикливые дети буянили там днями напролет, а пьяные мужчины и женщины голосили по ночам. Ее главными достопримечательностями были трактир «Пироги и угорь» и мясная лавка, которая, по общему мнению, поставляла лучшую свинину в Лондоне. Войси-стрит и соседний Кейв-сквер искренне полагали, что свиное ребро или корейка от Биллета составляли основу пиршества, коему могли бы позавидовать древнеримские императоры.

На Войси-стрит обитала придворная портниха –  молодая особа, выставлявшая у себя в витрине засаленные картинки из модных журналов и модели вычурных костюмов, изготовленные из розовой папиросной бумаги. Она шила для местечковой знати шляпки за полкроны и платья за четыре шиллинга шесть пенсов, так что ее связь со двором, судя по всему, ограничивалась лишь игрой воображения и табличкой на двери. В каждом конце улицы стояло по свечной лавке плюс одна посередине –  как будто обитатели Войси-стрит питались этими самыми свечами и гораздо меньше зависели от продукции мясников. Там был небольшой магазин с сушеной и соленой рыбой, иногда с бочкой устриц на развес или парой штук вялой на вид камбалы по сходной цене в душные летние вечера. А еще газетчик, что продавал всякую всячину (табак, мелкую галантерею, ромовые шарики и сдобные пышки, фейерверки в праздничный сезон и трости круглый год) и бесплатно делился через свой прилавок информацией о ближайших соседях. Вот и все магазины на Войси-стрит, да еще один с дамской одеждой. Остальные дома были частными, если их можно так назвать, когда несколько семей с многочисленными отпрысками селятся на разных этажах одного здания; жильцы с мебелью и без сменяют друг друга чуть ли не чаще, чем фазы луны; передние гостиные порой превращаются в импровизированные учебные заведения для молодежи разного пола и возраста, а задние приходят в полную негодность. И, пожалуй, одним из самых жалких домов в этом прибежище депрессии и упадка был тот, в окнах которого демонстрировались обвислые предметы дамского гардероба. Любопытно, как проявляется дух убожества и стыда, коим дышит ненужная одежда, выставленная на продажу; будто сам факт отказа от них унижает вещи, как сына или дочь, которых выставили за дверь. В этой плюшевой шубке есть что-то позорное, что шепчет о ночных скитаниях и нечестивом ожидании на углу улицы, а ту черную кружевную шляпку с венком из опавших бутонов и мятым козырьком отмечает не то уныние, не то безучастность. Нелегко представить себе свежую прекрасную девушку в мятом розовом бальном платье или со сломанным веером в руках. А вот сливовый атлас, великолепный в своем упадке, –  кто поверит, что в него когда-то одевалась почтенная матрона? На юбке пятна от вина, которые говорят о ночных пирушках и слишком неистовом веселье. Бросив взгляд на окно, случайный прохожий с содроганием спешит мимо. Безвкусные тряпки, вяло свисающие за тусклыми стеклами, кажутся призраками неотпетых мертвецов.

Однако миссис Гернер, хозяйка магазина дамской одежды, не думала дурно о деле, которым занялась, чтобы обеспечить себе старость. По ее мнению, занятие это было одновременно почетным и благородным. О втором понятии она рассуждала с особой нежностью. У нее, заметьте, не было ни прилавка, ни весов с гирями –  никаких атрибутов плебейской торговли, как то: свечами, устрицами, сладостями и тому подобным, –  которая, может, и шла бойчее, но по сути своей оскорбляла душу прирожденной леди в отличие от оборота подержанной одежды, тогда как ее род коммерческой деятельности был в некотором роде профессиональным. Товары даже не снабжались этикетками, цена назначалась в зависимости от внешности или нрава (о коем судили по чертам лица и манерам) покупателя. Миссис Гернер замечала, что это был вопрос личного «контакта».

Годы миссис Гернер уже давно шли на убыль, или, скорее, дошли до некой точки убывания и остановились. Она была угасшей и старой, когда переехала на Войси-стрит девятнадцать лет назад, и оставалась угасшей и старой до сих пор. Соседи полагали, что все это время она носила одну и ту же шляпку –  конструкцию из выцветшего черного кружева, украшенного розами, –  но это было не совсем так. Основа могла оставаться неизменной, но цветы на ней с годами то распускались, то увядали, но поскольку вещицу никогда не подновляли и не чистили, разница была не видна.

«Если постоянно находиться в окружении таких превосходных нарядов, то вполне естественно в конце концов потерять к ним интерес, –  заунывно рассуждала миссис Гернер. –  Уж мне-то точно нет до них никакого дела. Ну вот прохожу я месяц в этом сливовом платье –  я же потом и пяти шиллингов за него не выручу. И хотя его чистка обошлась бы мне пенса в три, не больше, я не испытываю такого соблазна. Дайте мне мой старый черный шелк –  в нем я всегда чувствую себя леди».

Забавное свойство психики –  склонность сознания рисовать человеку внутренний образ, сильно отличающийся от внешней формы, которая предстает глазам его собратьев. Миссис Гернер в ветхих останках черного шелкового платья, которое было одновременно засаленным, выцветшим, с тускло-зеленоватым оттенком, намекавшим на плесень, потертым на локтях и разорванным под мышками, с обтрепанными манжетами и драным подолом, может, и ощущала себя леди, но явно не выглядела таковой. Однако черное шелковое платье имело на Войси-стрит непреходящую ценность независимо от фактического износа, и как мужчина, получивший орден Бани, впоследствии прибавляет к своей подписи «кавалер», так и здесь леди, надевшая черное шелковое платье, сразу и навсегда утверждала свое право на аристократизм.

Миссис Гернер, хоть и имела привычку называть себя одинокой, когда дело касалось аренды и платы за воду, вовсе не была одна в этом мире. Она делила свою скромную обитель с сыном и его дочерью. Сын много чем занимался (он был своего рода гением и считал себя по большей части свободным от условностей, что сковывают жизнь обычных людей), но мало в чем преуспел. Однако он, пусть и нерегулярно, вносил вклад в покрытие хозяйственных расходов, иначе хозяйство неизбежно потерпело бы тот полный крах, которым ему периодически угрожали владелец недвижимости и сборщик налогов. Ибо глупо было бы думать, что десятки фунтов прибыли от сбыта подержанных тряпок могло бы хватить на оплату крова, еду и одежду для трех взрослых людей.

Дочь Джареда помогала бабушке в бизнесе и домашних делах, прислуживала жильцам, бегала по поручениям, убирала, как могла, там, где все вечно казалось грязным, и терпела немало ворчливых упреков от пожилой родственницы, которые называла придирками. Родственница же «возглавляла» бизнес (по ее словам) и готовила деликатесы для семейного стола, что требовало крайней вдумчивости и старания, поскольку, любопытно отметить, люди, чья еда скудна, нерегулярна и неизвестно откуда берется –  как та пища, что вороны приносили пророку[23], –  склонны к чрезвычайной щепетильности в ее приготовлении. Джаред был таким же страстным гурманом, как и какой-нибудь завсегдатай элитарного клуба.

Помещение, которое в традиционном обществе назвали бы гостиной, но на Войси-стрит это считалось парадной на первом этаже, было святилищем мистера Джареда Гернера. Это была самая важная комната в доме и лучшая для сдачи внаем, как, беспрестанно вздыхая, говорила миссис Гернер, так что уступить ее Джареду означало лишиться надежного источника дохода. Но занятия Джареда требовали северного света, а первый этаж выходил на север и, более того, центральное окно было увеличено до потолка для нужд какого-то живописца, проживавшего здесь в былые дни, до того, как Войси-стрит стала недостойной мира искусства.

Джаред был художником, и высокое окно подходило ему как нельзя лучше. Он был настоящим мастером в искусстве подделывания картин и скрипок и вполне преуспел в обеих сферах, особенно во второй, представлявшей собой сложный и таинственный процесс на грани магии, поскольку при помощи определенных лаков и дымящего камина Джареду иногда удавалось превратить самую простую скрипку в «амати» или «гварнери». С картинами он тоже понемножку колдовал, превращая кустарщину местных маляров-оборванцев в настоящего Тенирса[24] или Остаде[25], Рубенса или Ван Дейка, в зависимости от рыночных тенденций.

Половина картин на Уордор-стрит[26] прошла через руки Джареда. Жеманные, с оголенными плечами златокудрые красотки в манере Лели[27] –  он изучил их до кончиков пальцев, до мельчайшего узора на кружевном воротничке, задумчиво разглядывая по ночам с черной трубкой в зубах и пуская табачные облака по их пресным улыбающимся лицам, пока подсчитывал шансы аутсайдера или просматривал результаты признанного фаворита ближайших скачек. Джаред не складывал все яйца в одну корзину. Иногда он занимался биржевыми спекуляциями, совсем по мелочи: покупал акции в новых совместных предприятиях и снова продавал, а временами не мог их оплатить, открыто попирая требования директоров, поскольку пытаться принудить мистера Гернера выполнить свои обязательства было бы пустой тратой денег. Он приложил руку почти к любому делу, как он шутливо хвастался, от азартных игр до убийства по неосторожности. Он даже немного поработал частным детективом, и, хотя так и не стал своим в этой сфере, некоторые выдающиеся умы этой благородной профессии признавали, что он хорошо шел по следу.

Это был широкоплечий, крепко сбитый мужчина; что-то цыганское читалось в его смуглом лице и сверкающих черных глазках –  маленьких, но необычайно ярких и оттого эффектных. Кочевая жизнь словно наложила отпечаток на его черты: некая безрассудная дерзость присутствовала в его взгляде, изгибе губ и даже в резкой волне жестких черных волос. Он вполне уместно смотрелся бы посреди сельской пустоши, с золотыми серьгами и коробом лоточника на спине в поисках своей добычи. Даже его образ жизни на Войси-стрит был отчасти цыганским, хотя и уединенным: богемный затворник, который предпочитал есть отдельно, в укромном уголке подле очага, сидя в единственном удобном кресле, а потом в одиночестве курить и строить планы. Женщины его семьи были ему скучны. Паршивая комнатка внизу, где они жили: спали, готовили пищу и ели (жалкое подобие гостиной позади магазина, где кровать, на которой спали ночью, в дневное время тщетно пыталась сойти за шкаф), –  редко удостаивалась его присутствия, а если мать или дочь направлялись к нему в комнату, то смиренно стучались, прежде чем осмелиться войти. Только когда был в особо приятном расположении духа –  в Сити или на ипподроме все ладилось либо же сбывал с рук очередных «амати» или «рубенса», –  Джаред снисходил до ужина с родней в душной маленькой комнатке под лестницей. Тогда его душа воспаряла над шпротами или жареной требухой, и он делился с ними планами или сетовал на судьбу, которая не наделила его неограниченными средствами.

– Будь у меня капитал, я мог бы сделать что угодно! –  рассуждал он. –  Дайте мне точку опоры в размере тысячи фунтов, и под конец жизни я сравняюсь в богатстве с Ротшильдом.

Его дочь обычно сидела, положив локти на стол (за что ей сильно доставалось от бабушки, никогда не забывавшей о приличиях), и, приоткрыв рот, взирала на отца распахнутыми глазами.

Он умудрился вложить в юную головку глубочайшую веру в свою гениальность, не прилагая к этому никаких усилий, ибо его разглагольствования о собственных талантах и о том, что ему суждено еще сделать, когда рок устанет ему противостоять, были в основном внутренним монологом или выпуском пара, порожденного живым воображением и лишней пинтой дешевого пива.

Луиза Гернер слепо верила в отца и жила в состоянии постоянной обиды на общество в целом за пренебрежение и жестокость по отношению к ее родителю. Каким суровым казался мир, в котором такой человек, как Джаред Гернер, не имел положения и власти, экипажей и лошадей, прекрасного дома, дорогой одежды и всяческих благ для повседневных нужд! Должно быть, какая-то шестеренка сломалась в механизме Вселенной, и поэтому Джареду приходилось носить потрепанные ботинки и перебиваться скудными обедами. Это ощущение, привитое болтовней родителя, росло вместе с Луизой и проявлялось в виде скрытого недовольства, которое пропитало характер девушки и даже читалось на красивом молодом лице, изысканной копии отцовского: глаза больше, их оттенок нежнее, рот меньше и более утонченной формы, но та же смуглая кожа и волнистые черные волосы, тот же немного цыганский взгляд и непокорная гордость в каждой черте. Красотой Луиза Гернер была сродни падшим ангелам, в ее прелести даже восхищенный взгляд различал нечто дьявольское. И все же Лу была не такой уж и плохой девчонкой, как говаривал мистер Гернер, пребывая в хорошем настроении. На Войси-стрит не было благодатной почвы для эгоизма или тщеславия. И хотя другие пороки там охотно прорастали и распускались, эти нежные цветы зла никто не подпитывал. Луиза даже помыслить не могла, что кому-то придет в голову разузнать, что ей нравится, или способствовать исполнению ее желаний, а потому повзрослела еще до того, как собрала волосы на затылке и удлинила юбки потрепанных платьев, начав принимать жизнь такой, какая она есть. Ее уделом было довольствоваться плевелами вместо зерен, сидеть на самом неудобном стуле, спать на жалком краешке бабушкиной кровати, вставать первой и ложиться последней, бегать по поручениям в сырую погоду, носить туфли, которые давно перестали защищать ее ноги, доедать косточки от каре барашка и хрящеватые обрезки стейка и очень часто в качестве воздаяния за дневной труд получать выговор от отца, приправленный парой проклятий, или целый час выслушивать придирки от бабушки.

Тяжелая ей выпала жизнь, и Лу знала это, как и то, что она красивее и умнее соседок. Отражение в недостойном ее красоты зеркале с амальгамой, сошедшей на изнанке пятнами, как при кожной болезни, говорило ей, что в ее лице больше жизни и цвета, чем в лицах окружавших ее молодых женщин с Войси-стрит: в разной степени изможденных, бледных и преждевременно состаренных заботами. Стоило ей выйти на улицу, и четверти часа не проходило, как в ее адрес звучал какой-нибудь откровенный комплимент. Но это не добавляло ей тщеславия. Что толку от внешности без прекрасного платья и экипажа?

«Какая разница, красавицей я родилась или уродиной, –  думала она. –  Уродиной было бы даже лучше: тогда никто не затрагивал и не оскорблял бы меня, когда я иду по своим делам».

Только одно скрашивало эту безрадостную жизнь. Когда характер Джареда смягчался благодаря удачному воплощению какого-либо плана или успеху очередной затеи с подделками, он позволял дочери приносить вышивку к нему в комнату и сидеть там, пока он занимался лакировкой или просто курил. У нее был любимый уголок у камина зимой (Джаред всегда поддерживал хороший огонь, как бы ни скудна была горстка углей за сморщенной решеткой) и излюбленное местечко на подоконнике летом, наполовину внутри, наполовину снаружи. Но очень уж редки были эти проблески неги, потому что, как уже было сказано, Джаред держал своих женщин на расстоянии, и вечера Луизы обычно тянулись в унылой беседе с бабушкой, которая в лучшем случае однообразно заводила свою вечную песню о тяжкой доле их рода.

Сырым зимним вечером, почти через неделю после скромного ужина на Фицрой-сквер, Луизе дозволили расположиться в комнате Джареда со своей работой: отцовским шерстяным носком, который она старательно штопала. Это единственное, что она хоть когда-то доводила до конца, и стороннему наблюдателю казалось, что носок был один и тот же: и зияющая пропасть между подошвой и пяткой, и ветхость на пальце, –  но Луиза делала это привычно, не жалуясь. Не то чтобы она любила рукоделие. «Никто так плохо не управляется с иглой, как наша Лу», –  говаривала миссис Гернер, рассуждая о недостатках внучки. Лу питала страсть к книгам и музыке –  могла часами (если ее оставляли в покое так надолго), неловко сгорбившись, сидеть на земле или каминной решетке с потрепанным романом или пробираться в комнату отца, пока он где-то ходит, чтобы подобрать пару мелодий или наиграть, подпевая, обрывки песен на видавшем виды пианино, скрытом в углу и служившим полкой для пустых оловянных горшков, глиняных трубок, требующих починки ботинок и старых газет. Лу обладала голосом, но ее мощное нетренированное контральто составляло полную противоположность чистому вокалу Флоры Чамни. Она не была так невежественна, как большинство молодых женщин на Войси-стрит, хотя окончила лишь местную школу. Ей удалось получить от отца некоторые обрывки образования –  по крайней мере достаточно, чтобы осознать убогость своего существования и тот факт, что за пределами Войси-стрит есть жизнь получше. Она привыкла сетовать на судьбу за то, что ей выпал жребий обитать в этих трущобах, чем отличалась от местных жителей, которые вели себя так, будто Войси-стрит –  это весь мир, а за углом уже край другой вселенной, куда они совсем не стремились. Некоторые умирали, так и не свернув за этот самый угол. Все их амбиции и желания ограничивались улицей и двором, где знаменитый мясник вращает ручку колбасной машины. Разбогатей они (что было на грани невозможного), все равно не устремились бы к Принсес-гейт или Парк-лейн. Только купались бы в роскоши на Войси-стрит, без устали вкушая нежных поросят, упиваясь скромным разнообразием устриц; иногда могли бы сходить в театр или даже полюбоваться утренним океаном, но лишь для того, чтобы проникнуться еще большей теплотой к родной улице. Такие чувства были свойственны обитателям Войси-стрит: простые, как у гавайского дикаря, чьи познания о суше и море ограничивались хлебными рощами и коралловыми заливами. Но образование отдалило Луизу от этой идиллической простоты, и для ее испорченного ума Войси-стрит была ненавистна.

Итак, она сидела на любимом углу каминной решетки, временами старательно штопала, а временами бросала работу, лениво опустив руку в носке на колени, и задумчиво глядела на огонь. Неряшливая фигура с выбившимися на лбу темными волосами, в поношенном шерстяном платье, чей первоначальный цвет был настолько скрыт грязью, что приобрел такую глубину тона, как один из поддельных «рембрандтов» Джареда.

Неряшливая, но при этом довольно живописная: помести ее на фоне испанской посады[28], и она представила бы собой столь же прекрасный образец цвета, как и любая картина Джона Филлипа[29].

У нее на шее алел платочек –  яркое пятно на темном фоне; живописный свет огня отражался в темных глазах, оживлял смугловатую кожу, мерцал на плотно сомкнутых полных губах, в изгибе которых было слишком много горечи для юного существа, даже если оно обитало на Войси-стрит. Джаред курил трубку, наслаждаясь бездельем после пары часов клейки и лакирования, которые он называл тяжелым ежедневным трудом. Он не возражал, чтобы его единственная дочь сидела у него в комнате, таращась на огонь, но не был настроен на разговоры и не собирался ее развлекать.

– Что на ужин? –  вскоре спросил он, набивая трубку.

– Кажется, требуха, отец.

– Кажется? Это либо требуха, либо нет. Чему тут казаться?

– Прости, отец, –  робко сказала девушка. –  На ужин требуха. Я сама ее принесла.

– Тогда, надеюсь, ты принесла побольше и достаточно жирную; та тощая дрянь, которую иногда подает к столу твоя бабушка, не лучше вареной кожи… Слышь-ка? Звонок. Кого это принесло на ночь глядя?

– Наверное, кто-то к бабушке?

– Очень похоже.

Но мистер Гернер все же встряхнулся, убрал вскрытую скрипку в ящик, набросил полотно на «Святое семейство», древнее с виду, но увидевшее свет всего три недели назад и преждевременно состарившееся, как в теплице, и, убедившись, что комната пригодна для приема гостей, вернулся в свое кресло.

– Лу, посмотри, кто там! –  распорядился он.

Но прежде чем девушка успела встать, ответом на вопрос стали знакомые шаги, легко взбежавшие по лестнице, и высокий тенор, в полный голос затянувший первые такты арии «Радость моя»[30].

– Это мистер Лейборн, отец.

– Ага, а я еще не брался за его голландский интерьер, –  сказал Джаред, бросив взгляд в угол, где у стены стояли три или четыре холста без рам.

Да, это был мистер Лейборн –  ослепительный в своей бархатной курточке, с зажженной сигарой между кончиками пальцев, он вошел в комнату, все еще распевая партию первого тенора, то тише, то громче, и, лишь выведя последнюю фразу, приветствовал мастера дружеским кивком.

– Ну что, мой почтенный реставратор, чем вы сегодня занимались? Крестили скрипку копалом и мастикой или создавали «рафаэля»? Как поживаете, мисс Гернер? Полагаю, ты даже не брался за ту штуковину, что я тебе принес, а, Гернер? –  спросил он, бегло осмотрев тусклую комнату (закончив работу, Джаред притушил газ). –  Довольно занятная штуковина. Могу сильно ошибаться и все же льщу себе надеждой –  настоящий «ян стен»[31].

– Вряд вы ошибаетесь, –  сказал Джаред с убедительной цыганской улыбкой. –  Не думаю, что вас так же легко обмануть, как некоторых наших клиентов из Сити –  биржевых маклеров, которые обустраивают свои виллы в Тулс-Хилле и Клапеме[32] с виноградниками и ананасовыми плантациями, а потом хотят подлинных «тицианов» и «веронцев»[33] по пять фунтов за квадратный фут.

– Да уж, полагаю, я чуть лучше разбираюсь в вопросе, чем твои надутые болваны из Сити. Тем не менее любой может обмануться. И все-таки мне кажется, в этой голландской штуковине что-то есть. Я откопал ее у одного торговца в Лонг-акре –  увидел в витрине пару новехоньких сине-зеленых пейзажей по центру и «яна стена» в самом углу, втиснутого позади уродливого дрезденского фарфора. «Сколько просите за ту вещицу в коричневых тонах?» –  спросил я хозяина. «Семь фунтов десять шиллингов». – «Даю пять». – «Да там рама больше стоит!» –  стандартный ответ всех торгашей, когда предлагаешь им свою цену. «Даю пять, а на остаток кинем жребий». Торговец не хотел уступать (чтоб ему пусто было), однако на жребий согласился. Мы разыграли два фунта десять шиллингов, и я выиграл. Как мне кажется, пятерка его вполне устроила. Ну же, Гернер, включай свет, и давай рассмотрим ее повнимательнее.

Обретя богатство, мистер Лейборн начал по мелочи баловаться коллекционированием и увешал стены своего жилища шедеврами живописи, которые собирал во время странствий по городу. Большую часть находок он вверял Джареду –  для чистки и лакировки. Но он не бросился в это дело безрассудно, поскольку был достаточно благоразумен: несмотря на легкомысленное веселье, он был не из тех молодых людей, которых наследство неизбежно губит. Он старался ограничивать расходы тремя-четырьмя сотнями фунтов и находил основное удовольствие в добывании различных полотен в самых глухих уголках, каждое из которых поначалу безоговорочно считал оригиналом.

Джаред знал об этой привычке, но, поскольку каждая картина, проходившая через его руки, приносила ему около тридцати шиллингов, неудивительно, что он складно пел об этих произведениях искусства и лишь изредка выказывал сомнение или вставлял грубое словцо, чтобы доказать свою откровенность и преданность.

Свет был включен на полную –  две мощные газовые горелки, не затененные плафоном или ламповым стеклом, –  и мистер Гернер установил маленькую картину на ярко освещенный ветхий мольберт, а Уолтер Лейборн и Лу склонили друг к другу головы, всматриваясь в изображение. Девушка практически выросла среди картин и имела общее представление о разных мастерах: например, что смуглая Мадонна была кисти Мурильо[34]; святой или святая с бледным или синеватым лицом –  вероятно, Гвидо[35], особенно если глаза в форме блюдца устремлены вверх; что овец не рисовал никто, кроме Оммеганка[36]; что темные, непроницаемые картины, местами облегченные мастихином[37], принадлежали Сальватору Роза[38], и так далее, по всему списку художников. Ян Стен писал повседневность: вот старуха чистит овощи, а другая на нее смотрит, и натюрморты –  один или два медных горшочка, бутылка со стаканом на столе, полуоткрытая дверь с видом на внутреннюю комнату.

– По-моему, –  сказал Уолтер, взирая на свою картину с нежностью первооткрывателя (так Кортес мог смотреть на Тихий океан или Колумб на побережье Америки), –  сомнений быть не может. Останься я завтра без денег, смело предложил бы ее Национальной галерее. Либо она стоит семьсот пятьдесят фунтов, либо совсем ничего.

– Да уж вряд ли дешевле, –  сказал Джаред, и оба снова пустились в обсуждение технических деталей и достоинств картины в тончайших подробностях.

– Пойми, все очарование именно в мелочах, –  рассуждал Уолтер Лейборн. –  В как таковой старухе, чистящей лук, нет ничего прекрасного.

– Вот уж верно, –  ответил Джаред. –  И будь я миллионером навроде вас, не гонялся бы за старухами –  вот уж увольте, пусть даже это сам Ян Стен, Остаде или Брауэр[39]. Я бы увешал стены красотой. Взять, например, этого «гвидо» –  вот картина для вас! Я так говорю не потому, что хочу сбыть ее с рук. Но вот бы мне разбогатеть так, чтобы повесить ее у себя над каминной полкой! Так бы сидел и смотрел на нее часами, и так бы хорошо мне от этого было!

С этими словами Джаред взглянул на большую картину в углу –  Магдалину в голубовато-коричневых тонах с поднятым взором на фоне пурпурного неба: шедевр, от которого он уже давно тщетно пытался избавиться.

– Не люблю я большие картины, Гернер, а этот твой «гвидо» –  вообще полная мазня. Продай ее кому-нибудь из своих маклеров по цене за квадратный фут. Она бы чудесно смотрелась в простенке между окнами столовой на Рассел-сквер.

Луиза отошла к камину, но не уселась на любимое место на решетке, чтобы возобновить штопку. Она наблюдала за посетителем, пока он ходил по комнате взад-вперед, покуривая сигару, –  здесь с этим можно было не церемониться, поскольку воздух в святая святых мистера Гернера всегда был пропитан табаком. Время от времени Уолтер вынимал сигару изо рта и рассуждал об искусстве –  более бурно, чем позволял себе в компании на Фицрой-сквер, и с несколько меньшей скромностью. Воистину в этой комнате, где отправлялись мистерии во славу искусства, его душа разворачивалась, лицо сияло благородным огнем –  по крайней мере, именно таковым казался Луизе его свет. Он вещал о себе, о своих будущих творениях, дерзновенно сравнивал себя с теми, кто преуспел, и заявлял, что может однажды стать с ними в один ряд или даже превзойти их труды. Однако его самые смелые речи вряд ли были хвастливым изъявлением пустого тщеславия –  скорее уж решительным вызовом, который бросает судьбе разум, ощущающий в себе скрытую силу.

– И пусть сегодня они мною пренебрегли, Гернер, –  сказал он, –  все изменится еще до того, как я с ними разделаюсь! «Время и труд!» –  вот девиз человека, который хочет добиться успеха. Правда, старина?

– Время и труд, –  покивал Джаред, чтобы угодить своему покровителю; хотя, если бы кто-то спросил его мнения, он скорее всего ответил бы: «Время и лак».

Юноша был уязвлен отказом принять его небольшую картину на одну из зимних выставок. Даже шестьдесят тысяч фунтов в различных фондах не проливали целительного бальзама на эти раны. И лишь немного самоутверждения и буйных разглагольствований о честном труде и будущем успехе могли унять его боль. Он внезапно оборвал очередную тираду на полуслове, отбросил остатки сигары и рассмеялся над собой самым откровенным и приятным образом.

– Какой я глупец! –  воскликнул он. –  Вы наверняка считаете меня записным выскочкой, мисс Гернер! Просто, когда вам дают пощечину, а вы не можете ударить в ответ, единственный способ выпустить пар –  это поговорить. Полагаю, что те, кто отверг мою картину (вы ее видели, Гернер, «Первая встреча Вертера с Шарлоттой»), были правы. Через месяц я, видимо, и сам сочту ее мазней, так всегда бывает. Но если есть во мне хоть капля таланта, нельзя позволить им ее выдавить, а, Гернер?

– Я бы и ломаного гроша не дал за мнение всех лондонских выставочных комитетов, –  сказал мистер Гернер с величайшим презрением. –  Предубеждение, корысть и расчет –  вот судьи, на милость которых отдали ваши картины. «Вертер и Шарлотта» –  это жемчужина, полная красоты и экспрессии; натюрморт достоин восхищения, а как выписаны фигуры –  в самой академии не так уж много молодых людей могли бы с вами сравниться!

– Ни слова больше на эту тему! –  запротестовал Уолтер, будучи вполне польщенным. –  Я эгоистичный дурак: пришел сюда и ною о себе и своих разочарованиях. Надеюсь, вы простите меня, мисс Гернер, –  добавил он с той естественной любезностью, которая отличала его в обращении с женщинами.

– Мне нравится, когда вы говорите о себе, –  простодушно ответила девушка.

– Правда? Это замечательно! Боюсь, я невыносимый зануда. Но я знаю, что вы любите живопись и даже можете проявить участие к судьбе бедного художника.

– Бедный художник с состоянием в кармане! –  вскричал Джаред. –  Вот это я и называю причудами судьбы!

– Слушай, Гернер, не буду врать, что не дорожу деньгами. Напротив: слишком много нищеты видел я в детстве, причем благородной, что еще хуже, так что я ценю свою удачу. Но искренне был бы готов отдать все дядино наследство и начать жизнь заново, одиноким мальчишкой на улицах Лондона, если б мог рисовать, как Этти[40] или Джон Филлип.

Он сдержал слово и в тот вечер больше не упоминал о своих трудностях, хотя засиделся допоздна. Зато много рассуждал об абстрактном искусстве, а Лу сидела рядом и слушала, позабыв на некоторое время, что ее судьба связана с Войси-стрит. Он был очень далек от ее жизни, этот благородный молодой художник, но такие вечера были оазисом в пустыне ее жалкого существования, и она наслаждалась прохладной зеленью, утоляла жажду в прозрачном ручье и отбрасывала все мысли о завтрашнем пробуждении, когда не останется ничего, кроме песка и бесплодной земли.

В манере речи Уолтера Лейборна всегда присутствовали теплота и искренность, что делало его почти красноречивым, и пусть в его мыслях было мало настоящей новизны, он так отличался от обычных молодых людей, не верящих ни во что, кроме скуки, что по крайней мере казался оригинальным. Его волосы, глаза, жесты были яркими и живыми. Он был полон энергии и разнообразия –  иногда подавлен, иногда воодушевлен, постоянно менялся под влиянием множества оттенков чувств.

– Честное слово, Гернер, в этой твоей нелепой старой комнате что-то есть. Мне здесь всегда хорошо –  полагаю, от того, что вы позволяете мне выговориться. Сегодня я вышел из дома в приступе отчаяния, охваченный хандрой, но пока тут болтал, у меня поднялось настроение. Или это ваше влияние, мисс Гернер? –  продолжил он, бросив на бедную Лу дружеский взгляд, который поразил ее прямо в сердце. Может ли восемнадцатилетняя девушка жить без объекта восхищения? И, помимо отца, единственным таким объектом у Луизы был Уолтер Лейборн.

– Я бы не приписывал ей больших заслуг, –  угрюмо сказал Джаред, –  учитывая, что она сидит там, как бревно, и даже рта не открывает.

Девушка густо покраснела от его упрека.

– Что ж поделать, если я глупа от природы, –  проговорила она. –  Незачем меня в этом попрекать, отец, я не виновата в своем невежестве. Учеба была бы мне только в радость, да никто не берется меня учить.

Это было правдой. Она умоляла отца, даже со слезами, чуть-чуть поделиться с ней огромным багажом его знаний, но Джаред был слишком ленив, чтобы рассказать ей хотя бы то малое, что ему и в самом деле было известно.

– Я протестую против оскорбительного сравнения мисс Гернер с бревном! –  горячо воскликнул Уолтер. –  Молчание не равно бесчувственности. Мисс Гернер превосходно умеет слушать. Не думаю, что я болтал бы и вполовину так долго, если бы не это ее дивное качество. У нее такой восторженный, окрыляющий взгляд: губы приоткрыты, словно олицетворенное изумление. Я бы хотел просить вашего дозволения, я бы мечтал, чтобы мисс Гернер позволила мне изобразить ее на одной из картин. У меня есть идея получше, чем «Шарлотта и Вертер»: сюжет из Боккаччо или что-то в этом роде. Можно я нарисую вас, мисс Гернер?

– Она-то согласится, аж бегом! –  проворчал Джаред. –  Ей больше нечем заняться. Но не уверен, что это понравится ее бабушке. Она так разборчива в своих принципах, эта старушка, –  все не может забыть, что ее воспитывали для чего-то большего, чем перепродажа ношеных тряпок.

На этом можно было бы подзаработать, но Джаред, честный малый, ни на что не претендовал. А вдруг его девочка –  которая, несомненно, гораздо красивее прочих, –  пленит этого паренька с его шестью десятками тысяч? Вот это была бы удача! Хотя вряд ли. Окружение девушки было не в ее пользу, а молодые люди в наши дни так рассудительны и хладнокровны, так четко блюдут свои интересы. «Нет, едва ли это возможно», –  думал Джаред, глядя на нечесаные волосы дочери, поношенное платье и вялое поведение. Он почти пожалел, что не приложил к ее воспитанию чуть больше усилий. Если потрепанную старую скрипку, выкупленную у оркестрового музыканта, можно большими стараниями и искусными приемами довести до подобия «страдивари», почему бы такой девушке не обладать способностями, которые стоило развивать? Но теперь уже поздно: шанс упущен. Вот она: косматая, невежественная, запущенная –  сорняк вместо цветка. Только идиот мог вообразить, что у нее хватит силенок очаровать такого мужчину, как Уолтер Лейборн.

– Позволь мне самому переговорить с почтенной дамой, –  попросил Уолтер. –  Я уже настроился сделать твою дочь героиней своей следующей картины.

Девушка просияла и залилась краской, но ничего не сказала. Это была своего рода похвала, но как же она отличалась от сальных комплиментов, что мимоходом бормотали ей на ухо бродяги на улице!

Художника внезапно осенило, что в лице девушки есть что-то оригинальное: не просто румяная миловидность, которую он мог обнаружить у любой натурщицы за восемнадцать пенсов в час, –  но нечто поразительное, такое, что, если б только ему удалось точно это передать, заставило бы людей замереть перед его холстом и воскликнуть: «Вот это картина!»

– Ей-богу, вот оно! –  воскликнул художник, внезапно охваченный восторгом. –  Никакого Боккаччо! Это будет Ламия!

– Ламия… –  изумленным эхом откликнулась Луиза.

– Это еще кто такая? –  нахмурился мистер Гернер.

– Ламия Китса, таинственная женщина-змея! –  И он процитировал чудесные строки:

Казалось: узел Гордиев пятнистый

Переливался радугой огнистой,

Пестрел как зебра, как павлин сверкал —

Лазурью, чернью, пурпуром играл.

Сто лун серебряных на теле гибком

То растворялись вдруг в мерцанье зыбком,

То вспыхивали искрами, сплетясь

В причудливо изменчивую вязь.

Была она сильфидою злосчастной,

Возлюбленною демона прекрасной

Иль демоном самим?[41]

– Я не против, –  сказал Джаред, –  если только будете рисовать ее здесь. Вы же можете доставить сюда свое барахло?

– Разумеется, у меня и в мыслях не было утруждать мисс Гернер визитами ко мне, –  ответил Уолтер так почтительно, словно она была дочерью герцога, которую так же невозможно сдвинуть с места, как звезды с их орбит.

Вопрос был улажен, Уолтер взялся одолеть любые предубеждения миссис Гернер по части нравов и начал мерить шагами комнату, рассуждая о своей картине. Это должен был быть поясной портрет, но не эти ваши настольные картинки, затейливые и слащавые, а в натуральную величину, –  именно та женщина, какой она предстала перед ним в этот вечер: темные большие глаза, бледные, оттенка слоновой кости, щеки и лоб, полные пунцовые губы с идеальным изгибом, распущенные сумрачные волосы, –  та самая женщина, которую только прославляло его сердце. С такой картиной, как эта, он мог бы с одного прыжка заскочить в объятия Фортуны. Мир должен был узнать, что у него есть талант, что он не просто недоучка, дилетант в искусстве, безмятежный в безопасности солидного дохода. Нет, Ламия должна была сделать ему имя.

Ламия, или ее воплощение, вскоре незаметно ускользнула из комнаты, чтобы позаботиться об ужине: принести пиво из соседней таверны, застелить скатерть, выложить картофель и выслушать от бабушки немало вялых придирок.

– Я могу вкалывать тут до упаду, –  причитала жертва злосчастной судьбы, –  все глаза проглядеть, следя за требухой, чтобы она не выкипела, пока ты там развлекаешься наверху, ясно дело, флиртуя с этим молодым человеком.

– Не знаю, что в твоем понимании «флирт», бабушка, –  пробормотала Луиза тихим бесцветным голосом, который мог означать и смирение, и равнодушие. –  Я и полудюжины слов ему не сказала, так что не вижу в этом особого флирта.

– Не будь его здесь, ты бы уж как пить дать спустилась и помогла мне с требухой.

– Я не думала, что тебе нужна какая-то помощь. Лук я почистила, молоко принесла и только потом пошла наверх.

– Ну уж ради отца ты бы там столько не сидела!

– Сидела бы! –  дерзко ответила девушка, излишне громко позвякивая приборами, которые она раскладывала на мятой скатерти, чистота которой была более чем сомнительна. –  Я люблю проводить время с отцом. Может, он и бранится иногда, но хотя бы не придирается.

Почтенная дама сделала вид, что не заметила камня, прилетевшего в ее огород.

– Ах! –  сказала она вместо этого с жалобным вздохом. –  Гернеры всегда были неблагодарными. Видимо, это у них в крови. Взять твоего отца. Я могу надрываться для него от темна до темна и не услышать ни «спасибо», ни доброго слова, если он не в духе. Или Мэри, моя дочь: укатила на другой конец света, как только в семействе начались нелады, бросила мать справляться со всеми бедами в одиночку.

– Тетя Мэри звала тебя с собой в Австралию, бабушка! Ты сама мне это тысячу раз говорила! –  возмутилась Лу, поставив горчицу на стол с сердитым стуком.

– Звала с собой! –  взвыла дама. –  Это она хорошо придумала, ничего не скажешь –  знала ведь, что морское путешествие в Маргейт[42] мне не по силам.

– Думаю, небольшую морскую болезнь можно было бы и потерпеть –  лишь бы уехать из Англии, после того, что ты мне рассказала, –  возразила Лу. –  Случись мне родиться в то время, я бы точно поехала, причем с радостью, даже если бы для этого пришлось пройти огонь и воду.

– Ты? –  презрительно воскликнула старушка. –  Не побоюсь сказать, что ты сделана из более нежного теста, чем Шрабсон (это была девичья фамилия миссис Гернер).

– У меня тоже есть чувства! –  Лу грохнула об стол хлебом. –  Даже та жизнь, в которой мы прозябаем, не может полностью их заглушить… Тихо! Отец идет… с мистером Лейборном.

Она бросила быстрый взгляд в старое тусклое зеркало над камином и увидела свое сердитое лицо и растрепанные волосы. Гнев закипел у нее в груди. Нарисовать существо, подобное ей, чье гнусное окружение, казалось, отпечаталось на ее лице? Явно он хочет изобразить ее в виде какого-то отталкивающего персонажа. Женщина-змея, так он сказал, –  жуткая, отвратительная. При этой мысли она сердито прикусила нижнюю губу острыми белыми зубками. И ей поначалу хватило глупости прельститься мыслью, что он может дать себе труд сотворить ее подобие! У двери в гостиную возникла небольшая заминка: сюда и впрямь входил мистер Лейборн. Она торопливо оглядела комнату: маленькую, заставленную мебелью, неопрятную… сразу видно, что за закрытыми дверцами шкафа скрыта кровать, куча бабушкиной одежды беспорядочно свалена на ветхое кресло, стиль которого настолько затерялся во мраке веков, что еще Ной мог бы взять его на свой ковчег, чтобы устроить в нем миссис Ной.

– Прошу вас, входите, присаживайтесь! –  понукал его Джаред у двери. –  Вы ведь никуда не спешите?

Художник с сомнением заглянул внутрь. Комната была не из приятных, но его Ламия хлопотала там у миски с картофелем. Возвращаться к себе и обдумывать новую картину в компании одинокой сигары или остаться поболтать с Джаредом Гернером, пока этот многогранный гений ест свой ужин? Джаред был умным товарищем; всегда находились отдельные зерна мудрости, которые лишь требовалось отсеять от той шелухи, которая составляла основу его рассуждений.

– Ну куда вам спешить? –  продолжал Джаред. –  Вы, молодежь, вечно мотаетесь за требухой в «Альбион». Так почему бы вам не отужинать сегодня с нами? Эта старушка –  первоклассный мастер по тушеной требухе.

Мистер Лейборн не отрицал, что питает некоторую слабость к требухе, но одно дело, как ее подают в «Альбионе» –  чистая скатерть, безупречные фарфор и стекло, –  а в этой душной гостиной то же самое блюдо могло иметь совершенно иной вкус. Зато здесь была Ламия, и ему еще предстояло задобрить старую даму. Движимый этой последней мыслью, он уселся за круглый столик, где едва ли хватило бы места для четверых. Но Лу не собиралась ужинать.

– Я не голодна, бабушка, –  сказала она своим бесцветным тоном, –  к чему нам тесниться за столом.

– В переводе на английский это значит, что она не любит требуху, –  заметил Джаред с набитым ртом. –  Женщины вообще ее не жалуют. Не способны оценить ее вкус.

Лу устроилась в допотопном кресле миссис Гернер, сдвинув разнообразное барахло на нем в угол. Оттуда она наблюдала за маленькой компанией, гадая, что Уолтер Лейборн думает о комнате, о ее бабушке и об их жизни в целом и очень ли ему противно есть и пить в такой обстановке. Его поведение не выдавало особого отвращения. Он пил шестипенсовый эль, смеялся и болтал с обычной беззаботностью, позабыв к этому времени свое разочарование от отвергнутого портрета, как горе, которое ушло навеки. Та идеальная картина, которая должна была сделать его знаменитым на вечные времена, стояла у него перед глазами. «Вертер и Шарлотта» могли кануть во тьму и хаос, повернуться лицом к стене; «Ламия» должна была открыть упрямую дверь храма Фортуны –  этот мистический портал, который он пытался штурмовать последние два года стенобитным орудием молодой энергии.

Джаред, воодушевленный чеком, который Уолтер только что выписал ему за «яна стена», был на редкость красноречив. Они обсудили все картины этого года, удостоив каждую гораздо более низкого места, нежели то, которое присудила публика; развенчивали критиков; смеялись над толпой, что восхищается из рабского подражания –  как овцы следуют за бараном; короче говоря, прошлись по всей гамме доводов, которые составляют основное утешение неудачников.

– В последнее время вы здесь не частый гость, мистер Лейборн, –  сказала миссис Гернер, когда разговор немного утих, а мужчины отодвинули стулья от стола и приготовились подымить после ужина перед узким камином (Джаред ближе к дочери, почти скрытой в тени громоздкого кресла). –  Я начала думать, что вы о нас позабыли.

– Вы ко мне несправедливы, миссис Гернер, –  весело ответил молодой человек. –  Не имею привычки забывать старых друзей даже ради новых, которыми я, кстати, обзавелся с тех пор, как навещал вас в прошлый раз –  не помню когда…

– Во вторник миновало две недели, –  подала голос Луиза из своего угла. –  Не знала, что можно так быстро завести друзей.

– Ого, мисс Гернер! А вы, оказывается, можете быть саркастичной и меткой, если пожелаете. Ладно, пусть будут знакомые –  хотя нет, в силу исключительных обстоятельств все-таки следует считать их друзьями.

Джаред полюбопытствовал, что же это за исключительные обстоятельства. Лу сидела очень тихо, поджав ноги в большом кресле, глаза поблескивали в тени.

Уолтер, вдохновленный шестипенсовым элем, дал волю природной откровенности и несдержанности, рассказав все, что было только можно, о мистере Чамни и его дочери. Что Флора была самым красивым созданием, которое он когда-либо видел в жизни, ну или если не самым красивым, то самым интересным, самым обаятельным, самым милым.

– Вздумай я нарисовать ее портрет, и десятка человек не нашлось бы, кто б захотел на него взглянуть, –  заключил он, –  ибо все самое яркое и лучшее в ее красоте ускользнуло бы от моего карандаша. В ее лице есть нечто одухотворенное, что поражает в первый момент, однако через две недели после знакомства, видясь с ней почти ежедневно, я так и не могу сказать, в чем именно заключено ее обаяние: не то в мягких голубых глазах, не то в милом чутком ротике или в восхитительной улыбке, которая вдруг вспыхивает и нарушает задумчивый взгляд. Я и впрямь не знаю и не буду пытаться ее описать, но она самая пленительная девушка.

Он произнес это мечтательным тоном, скорее себе, чем слушателям.

Лу еще глубже забилась в угол –  свернулась калачиком в своем укрытии, словно в ее натуре и вправду проснулось что-то змеиное. Должно быть, имелась в ней какая-то скрытая жилка зависти и недоброжелательности, извращенное чувство, порожденное бедностью и убожеством, ибо похвала чужой красоте пробудила в ее груди угрюмый гнев. Этот образ женщины, очаровательной самой по себе и жившей в прекрасном окружении, ранил ее так же остро, как преднамеренное оскорбление. Казалось, это был лишь окольный путь сказать ей, насколько она низка, посредственна и недостойна.

– Хм! –  воскликнул мистер Гернер с веселым намеком. –  И эта молодая леди с одухотворенным лицом –  единственная дочь богатого отца, компаньона вашего покойного дяди, и вы видите ее каждый день. Похоже, дело идет к церкви Святого Георгия на Ганновер-сквер!

Мистер Лейборн рассмеялся с самодовольным видом.

– Она милейшая девушка в мире! –  сказал он. –  И я был бы счастливейшим из людей, если бы смог ее завоевать. Но не говори так, Джаред! У меня пока нет никаких прав распевать ей дифирамбы. Я всего лишь витаю в облаках.

– Думаю, недолго вы там провитаете, –  с ноткой горечи ответил Джаред, покуривая трубку. –  А чего сомневаться, коли денег много? Это только беднякам, как мы, нужно держаться от церковных дверей подальше, опасаясь, что оттуда нам прямая дорожка в работный дом. Взять хотя бы мою девочку: у нее голова неплохо устроена, да и сама она вполне ничего, если отмыть да приодеть получше. Но, помяните мое слово, долгонько ей придется ждать, прежде чем найдет себе муженька, что сможет кормить ее три раза в день и даст крышу над головой.

Лу густо покраснела от отцовских слов.

– Кто сказал, что я хочу замуж, отец? – воскликнула она в негодовании. –  Думаешь, женщине больше нечем заняться, кроме как думать о каком-то там замужестве? Уж я видала, сколько несчастий исходит от мужей на Войси-стрит. Если в старости мне придется наниматься в поденщицы, так я лучше буду вкалывать для себя, чем для пьяного мужа, как некоторые на нашей улице.

– Жизнь выглядит тяжелой штукой, если смотреть на нее с Войси-стрит! –  с добродушным смехом заметил Уолтер. –  Но, будем надеяться, вам не придется оставаться здесь до конца своих дней, мисс Гернер. Далеко не везде мужья пьют, а жены вынуждены заниматься поденной работой.

– Какой смысл надеяться на это? –  уныло протянула Лу с интонацией, которая была юношеским отражением бабушкиного нытья. –  Я мечтала об этом, когда мне было лет шесть, но к семи уже перестала, а теперь мне почти девятнадцать, и я ничуть не приблизилась к тому, чтобы распрощаться с Войси-стрит.

– Насколько вам это известно на данный момент, –  ободряюще возразил Уолтер, –  однако возможности юности безграничны. Карета Золушки вместе с феей-крестной может поджидать вас за ближайшим углом. Что ж, миссис Гернер, уже почти полночь, и, боюсь, я мешаю вам спать. Позвольте пожелать вам спокойной ночи!

(Взгляд пожилой дамы уже некоторое время тоскливо обращался в сторону кровати.)

– Но прежде чем уйти, я хочу попросить вас об одолжении.

Одолжением было согласие миссис Гернер на то, что ее внучка будет позировать для «Ламии» –  просьба, которую дама, хотя и клевала носом до крайности, выслушала с подобающим достоинством.

– Ламинария? –  повторила она. –  Не слыхала о такой девице. Надо полагать, исторический персонаж?

– Не совсем исторический, скорее из мира поэзии.

– Надеюсь, это уважаемая барышня? Я и подумать не могу, чтобы позволить своей внучке изображать персону, которая была недостаточно строгих правил.

– О господи, бабушка! –  бросила Лу, пожимая плечами. –  Как будто это имеет значение на картине! Можно подумать, меня на ней кто-то узнает!

– Те, кто с Войси-стрит, узнают, да и которые живут за углом –  тоже, –  торжественно заявила ее бабушка.

Уолтер, не желая сдаваться, но не чувствуя себя готовым поручиться за безупречную репутацию Ламии, утверждал, что эта сказочная молодая особа вряд ли подчиняется законам, управляющим современным обществом; и, более того, возможно, лишь очень немногие из тех, кто уплатит шиллинг, чтобы увидеть картину, будут иметь ясное представление о прошлом или моральном облике Ламии.

– Ну, вам, наверное, виднее, –  ответила миссис Гернер. –  Я в свое время прочла немало историй, но никогда мне не попадалась эта ваша Ламинария.

Итак, поупиравшись еще немного, чтобы придать вопросу должную значимость, миссис Гернер даровала согласие на то, чтобы художник на следующий же день принес холст с красками и приступил к портрету угрюмой девицы, свернувшейся в большом кресле и не проявлявшей ни малейшего интереса к предмету спора.

Предыдущая главаГлава 7 из 42Следующая глава