Пришла пора навеки отпустить
Презренную тоску души о прошлом,
Пока она не отравила жизнь.
Любви меж смертными собою не затмить
Весь мир, когда она сильна, когда ж угасла –
Она вообще ничто.
Миссис Олливант забрала Флору на Уимпол-стрит, и многие недели девушка лежала в покоях на верхнем этаже тихого старого дома. Ей обеспечили тщательный уход и неусыпное наблюдение, в которых она остро нуждалась. Сердце и разум были слишком тесно связаны, и второй не мог остаться невредимым, когда первое было отравлено скорбью. Тяжкий удар, обрушившийся на любящее сердце, поразил и разум: какое-то время оба казались сломленными. Едва ли нечто меньшее, чем мастерство и забота доктора Олливанта, могло спасти ей рассудок или жизнь, но его терпение и опыт одержали победу. Одним мрачным снежным днем посреди зимы девушка очнулась от долгой ночи нервической горячки и с любопытством оглядела незнакомую комнату, гадая, где оказалась.
Это было аккуратно обставленное помещение, квадратное и строгое: все на своих местах, ни одной неровной складки на светлой портьере. Мебель выглядела старомодно: высокое бюро и комод красного дерева, оба с яркими латунными ручками, отражавшими веселое сияние огня. Старинные цветные гравюры, изображающие времена года, в овальных позолоченных рамах украшали стену с опрятными обоями. Диван, накрытый покрывалом, так же безупречно застеленное кресло, небольшой столик на ножках, на нем – старая фарфоровая тарелка с нарезанным апельсином; блестящая латунь каминной решетки, хоровод снежинок за квадратными окнами, полуспущенные шторы, строгий мрачный уют. Флора отметила все эти детали, но не с жадным любопытством, а скорее с вялым полупроснувшимся интересом.
Где она? Неужели это собственная священная спальня мисс Мэйдьюк – величественный храм, сквозь закрытые ворота которого она прошла в почтительном трепете? В эту нерушимую святыню помещали только тех, кто был болен очень серьезно. Флора подумала, что у нее, наверное, скарлатина или какая-то опасная болезнь и что ее привезли сюда в критическом состоянии, как в убежище, где смерть вряд ли осмелится ее преследовать. Ведь даже Мрачный Жнец должен испытывать некое благоговение перед мисс Мэйдьюк.
Во время болезни Флоры все ее помыслы и представления странным образом вернулись к девичьим, даже детским дням в академии Ноттинг-Хилл. Ее бессвязные мысли занимали уроки, прощальные танцы, подружки, праздничные развлечения. Она принимала медсестер за учителей у мисс Мэйдьюк, терзала свой сбитый с толку мозг тревогами о невыученных уроках, о музыке, которой не занималась. Целый год взрослой жизни, наполненный событиями, казалось, полностью ускользнул из ее памяти. Она говорила лишь о тех, кого знала много лет назад, когда была совсем малышкой, а мелкие происшествия, до этих пор забытые, теперь всплыли в памяти в мельчайших деталях, будто случились буквально вчера.
Но сегодня приподнялась пелена нависшей над ее мозгом темной завесы – впервые с того момента, как она оказалась здесь, Флора подумала об отце.
«Почему папа не приходит ко мне? – удивлялась она. – Мисс Мэйдьюк должна была за ним послать».
Она устало заворочалась в постели, растревоженная этой мыслью. Женщина в сером платье и муслиновом чепце вышла из соседней комнаты, дверь в которую стояла открытой: пациентка ни на минуту не оставалась без присмотра. Доктор Олливант велел медсестре сидеть в маленькой гардеробной, где она могла не только слышать, но и видеть свою подопечную неприметно для нее, чтобы Флору не потревожил вид незнакомой женщины, следящей за ней днем и ночью.
– Где папа? – спросила Флора.
– Я не знаю, мисс.
– Пошлите за ним, пожалуйста. Попросите мисс Мэйдьюк послать за ним немедленно. Вы учитель английского? Почему вы в чепце? Мисс Бонфорд такого не носила. Мне не нравятся учителя в чепцах, они выглядят как слуги.
Медсестра позвонила в колокольчик, но не вышла.
– Может быть, вы за ним сходите? Приведете моего папу? Это очень дурно со стороны мисс Мэйдьюк – не послать за ним, когда я так больна. Он точно рассердится.
Дверь открылась, и вошел доктор Олливант. Флора посмотрела на него и не узнала.
– Думаю, ее разум проясняется, сэр, – прошептала медсестра. – Она спрашивала меня о своем папе.
– Она не понимает, кто я, – сказал доктор со вздохом. Он так жаждал уловить хотя бы секундное узнавание в этих печальных глазах!
Она смотрела на него пустыми глазами, будто на незнакомца, – точно так же, как и в то утро, когда умер ее отец.
Он сел у кровати и взял ее безвольную руку.
– Если вы доктор, пошлите, пожалуйста, за папой, – попросила она.
– Я ваш врач, – мягко ответил он, держа пальцы на ее пульсе и отмечая, что биение стало медленнее и регулярнее. – Как вы думаете, сможете вспомнить мое имя, если попытаетесь?
– Нет, – равнодушно сказала она, – вы не мистер Джадсон.
Мистер Джадсон был кротким аптекарем, который присматривал за юными леди у мисс Мэйдьюк.
– Нет. Попробуйте еще раз.
– Я не помню. Прошу, пошлите за папой. Если я болею, он должен меня навестить. Когда другие девочки болеют, к ним всегда приезжают родители.
– Но ведь ваш отец был в Квинсленде, на другом конце света?
– Да. Я находила это место на глобусе. Оно там даже не отмечено – настолько новое. Но директриса показала мне, где искать. Было так трудно представить, что мы с папой на противоположных сторонах этого большого мира!
«Теперь вы еще дальше друг от друга», – вздохнув, подумал доктор.
– Но папа же вернулся домой? – озадаченно спросила Флора. – Я помню его письмо, в котором он сообщил, что приезжает. Я была так счастлива в тот день, когда его получила! Едва могла совладать с радостью. Мисс Мэйдьюк отпустила нас с уроков, потому что я была очень буйной и остальных девочек заразила своим возбуждением. Папа уже вернулся, я помню. Почему он меня избегает? Почему не приезжает ко мне?! – повторила она с внезапным проблеском воспоминаний, мукой невыразимого страха. – Где он?
– Там, откуда ему нет возврата, – серьезно ответил доктор.
– Я вас вспомнила! – вскричала Флора. – Вы доктор Олливант! Это вы сказали мне, что папа умрет! Я вас ненавижу!
Такую награду получил Катберт Олливант за семь недель терпения и образцовой заботы; за тревогу, которая пронизывала его насквозь, всепоглощающую немочь отчаяния, лихорадочное чередование сомнений и надежд.
– Ненавижу! – повторила Флора и отвернулась к стене.
Он ненадолго остался в палате, выдал медсестре пару новых указаний, а затем ушел, не сказав больной ни слова.
Он сделал то, что считал самым правильным и мудрым: попытался донести до нее правду – никакой успокоительной лжи. Он оставил очнувшийся ум сражаться с горем. Чувство и разум возвращались, и он не собирался омрачать свет сознания утешающим заблуждением. Ей лучше сразу пробудиться и к чувству, и к печали, чем наслаждаться невнятной интермедией ложной надежды, когда боль будет ждать ее впереди.
Выздоровление было медленным и томительным. В конце января с затуманенного мозга начала спадать пелена. Еще через месяц пациентка оправилась настолько, чтобы неуверенно спуститься в чопорную старомодную гостиную и сесть, укутавшись шалями, в придвинутое к камину кресло с высокой спинкой. Погода за тремя высокими окнами была хмурой, мрачной, грозовой – и Флоре казалось, что ее жизнь будет теперь такой же унылой и безрадостной. Монотонный стон восточного ветра в ночи звучал как хор ее жизненной трагедии – стенания о былых днях и утраченных друзьях. «Ушедшие дни, позабытые грезы…»[103]
Она была слишком слаба для долгих глубоких размышлений. Так Провидение смягчило для нее бурю. Вряд ли она вынесла бы свое горе, если бы разум был в силах его охватить. В ее скорби все еще была неопределенность. Казалось странным начинать жизнь заново в этом незнакомом доме, где дела вершились будто механически: без суеты и волнения, без путаницы, без перемен, – каждый день так похож на предыдущие, что временами она едва могла понять, начиналась неделя или уже заканчивалась. Странно было чувствовать, что она каким-то образом связана с доктором Олливантом и его матерью; что за пределами этого дома у нее нет другой жизни, друзей, убежища; что без них она оказалась бы так же одинока в суетном многолюдном мире, как Селкирк[104] на своем бесплодном острове посреди океана.
Она постоянно думала о своем прежнем жилище на Фицрой-сквер. Милый, старый, мрачный, веселый, яркий, унылый дом – он собрал в себе все противоположности, состоял из одних несоответствий. Как жутко выглядели иногда широкая старая лестница и прихожая в зимних сумерках, когда отца не было дома, миссис Гейдж с помощником копошились где-то внизу, и Флоре казалось, что она совсем одна! Какими веселыми, яркими и по-домашнему уютными казались гостиные позже вечером: за решетками обоих каминов гудело пламя; на полках, столах и пианино горели свечи в разномастных подсвечниках; пианино открыто; отец улыбался ей, откинувшись в своем кресле; их с Уолтером голоса радостно сливались в дуэте Дон Жуана и Церлины.
Иногда она страстно желала снова увидеть эти комнаты – так нестерпимо, что лишь крайняя слабость удерживала ее от попытки поддаться этому порыву. Что она нашла бы там, кроме пустого дома? Их не стало: тех, кто придавал жизнь, тепло и любовь унылым старым помещениям, – тех, кто создал ее мир. Она обнаружила бы, что милый старый дом холоден и пуст, покрыт пылью, обветшал, из затянутых паутиной окон глядит унылая надпись: «Сдается внаем», – или, что еще хуже, – занят незнакомцами, освещен, украшен, оживлен счастьем людей, которые даже не знали ее покойного отца.
Мысли о доме и размышления о его судьбе иногда преследовали ее среди ночи. Звучит ли сейчас музыка в этих комнатах? – гадала Флора. Юные голоса и счастливый смех – как прошлой зимой, всего год назад, когда они проводили веселые декабрьские вечера вместе с Уолтером? Ей казалось, что она что-то слышит, будто далекую музыку, отголоски смеха, доносящиеся из покинутого жилища.
«Увижу ли я призрак папы, если отправлюсь туда в сумерках? Если бы я так думала, я бы пошла, не испугалась этой тени. Дорогой отец, как бы я хотела увидеть твой благословенный дух и знать, что ты счастлив, но жалеешь меня и с нетерпением ждешь дня нашей встречи!»
К счастью, вера была ей опорой. Она не сомневалась в том блаженном дне, когда они с отцом встретятся, воистину во плоти, как учил ее апостольский Символ веры, вновь переплетут руки и будут жить вместе в более святом и прекрасном мире, чем этот. Она не сомневалась, но оплакивала свою юность и долгое пустое будущее, утомительный земной путь, который предстоит пройти, прежде чем золотые врата неведомых небес откроются и примут ее.
Наконец она решилась задать доктору Олливанту вопрос, ставший причиной стольких ее раздумий.
– Дом на Фицрой-сквер, наверное, кому-то сдан, – спросила она неуверенно, – а старая мебель, выбранная папой, распродана?
– Нет, Флора, все на месте. Я бы не стал ничего делать без вашего разрешения. Все осталось, как было при вас. Когда вы поправитесь настолько, чтобы думать о таких вещах, то сами решите, что с этим делать.
Это тронуло ее больше, чем вся его прежняя доброта.
– Так мило с вашей стороны! Благодарю вас за это от всего сердца! Я увижу комнаты в точности такими, какими они были, когда мы жили там с папой… Думаю, мне бы хотелось вернуться на Фицрой-сквер и остаться там жить, когда я совсем поправлюсь, – добавила она после паузы.
– Что, Флора? Жить одной в этом большом доме, который даже при вашем дорогом отце казался казармой?
– Мне совсем не будет там одиноко, – мечтательно ответила она. – Я буду представлять, что папа рядом.
– Милая моя, это путь к безумию, – искренне сказал доктор. – Мы не можем жить бок о бок с призраками наших мертвецов. Жизнь предназначена для живых – занятых, полных надежд.
– Мне не на что больше надеяться.
– Флора, вы хоть немного представляете, какую боль причиняете мне такими словами? Не думаю, что заслуживаю этого.
– Хотите сказать, что я должна быть вам благодарна? – сказала она, задумчиво глядя на него большими пустыми глазами. – За то, что вы так заботились обо мне, пока я болела, вернули меня к жизни, в которой нет для меня и проблеска радости, никакой надежды. Полагаю, без вашей заботы я могла бы умереть?
– Да, вряд ли нечто меньшее могло бы вас спасти.
– И мне следует вас за это благодарить? Бог хотел, чтобы я умерла, возможно, хотел забрать меня к моему дорогому отцу, а вы встали между ним и его состраданием.
– Нет, Флора, если бы Бог хотел, чтобы вы умерли, то не пробудил бы в моем сердце эту любовь – настолько сильную, чтобы спасти вас, когда наука была готова сдаться.
В ответ она лишь вздохнула. Сейчас девушка слушала его признания с почти оцепенелым равнодушием. Какая разница, кто ее любит или ненавидит? Единственная любовь, которую она когда-либо пыталась завоевать, была для нее потеряна.
Что может быть лучше для выздоравливающей, чем тихий размеренный ход жизни на Уимпол-стрит? По мере того как Флора крепла, доктор всячески пытался ее развлечь: приносил книги и журналы, рассказывал о суетном внешнем мире – той жизни общества, которая может заинтересовать даже скорбящую, о быте простых людей, марше цивилизации, что кажется таким великим и быстрым прогрессом, но в итоге может оказаться лишь шумной демонстративной манерой стоять на месте; такой прогресс столь же обманчив, как ткань Пенелопы[105]: постоянное созидание и разрушение. Олливант научил ее проявлять небольшой интерес к политике, и когда в прессе обсуждался вопрос большой важности, толковал ей его смысл и читал пару передовиц в журналах с разными мнениями. Одним словом, хоть пока он и не отваживался вернуться к урокам классической литературы и естествознания, все же непрерывно просвещал ее, и она становилась все более зрелой в его обществе, не теряя при этом прежней детской грации.
Должно быть, прежде она еще не до конца была женщиной, раз не могла чувствовать благодарность за такую любовь, однако время шло, и острый край ее страдания немного притуплялся. Миссис Олливант обращалась с ней с мягкой материнской нежностью – возможно, несколько дозированной, но неуклонной в своей снисходительной доброте. Даже комнаты, неизменные с тех пор, как их обставили мебелью из Лонг-Саттона, теперь оживлялись, принимая ради Флоры более современный вид.
Один раз доктор отправил домой пару жардиньерок[106] с комнатными цветами; другой – превосходный стереоскоп, многочисленные слайды которого изображали панораму Европы в миниатюре. Вместо старинного пианино он выбрал новый рояль с высокой спинкой из розового шелка и бронзовым орнаментом. Заменил видавший виды половичок у камина на большой ковер из белоснежной овчины. Купил у обойщика с Уигмор-стрит пару удобных низких кресел, а лонг-саттонские, с прямыми спинками, отправил в забвение. Редкий обход пациентов проходил теперь без того, чтобы он не отыскал что-нибудь из дрезденского фарфора, веджвудской посуды или Палисси[107], чтобы вечером принести это домой Флоре. Если ему удавалось завоевать хотя бы тень самой слабой улыбки, он считал свои усилия более чем вознагражденными.
– Я едва узнаю эту комнату, – сказала миссис Олливант. – В моей молодости не было принято превращать гостиные в магазин безделушек, но она выглядит яркой и вполне милой, дорогуша, и, если нравится вам с Катбертом, я, разумеется, тоже довольна. Это все-таки больше ваш дом, чем мой.
– О, миссис Олливант, я всего лишь гость.
– Чепуха, милочка: в скором времени этот дом будет ваш. Я с нетерпением жду, когда это случится, да и Катберт тоже, и мне приятно наблюдать, как он оживляет и украшает ради тебя обстановку (впрочем, пусть хоть обыщется – ему не найти лучшей мебели, чем та, что я привезла из Лонг-Саттона).
Так, мало-помалу, по мере того как ее разум медленно пробуждался от всепоглощающего горя, Флора осознала, что здесь ее уже считают женой Катберта Олливанта. Он не говорил с ней об этом напрямую, но в его тоне появились нежность и фамильярность, которые предвещали его будущие права и власть. Он говорил о ней и с ней так, словно она ему принадлежала. Он советовался с ней о планах на жизнь, посвящал в тайные надежды и даже пытался заинтересовать своей профессиональной карьерой.
Флора помнила, как умирающий отец, чья малейшая прихоть должна была стать священной, соединил их руки на смертном одре. И это было не пожелание, а суровый приказ. Могла ли она безрассудно пренебречь им?
Она не испытывала любви к своему доброму и верному другу. Разве он не вошел в ее жизнь как пророк зла? Он предсказал, что ее возлюбленный окажется лжецом, что отец умрет во цвете лет – и оба эти несчастья ее настигли. Сможет ли она его полюбить? Ей было жаль его тем летним днем на кладбище в Тадморе, когда он показал всю страстную глубину своей натуры. Ей было жаль его и сейчас. Такая преданность заслужила ее сострадание, но она не приблизилась к тому, чтобы полюбить его, с тех самых пор, когда Уолтер был жив и ее будущее расцветало перед ней прекраснее розового сада.
Она взглянула на свое черное платье, чувствуя себя под защитой мрачного одеяния. И полугода не прошло со дня смерти отца. О браке еще долгое время не может быть и речи. Так что Флора решила не думать о грядущем и позволила жизни тихо скользить, подобно тенистой реке: не яркой, но и не особо мрачной, – спокойный поток, текущий к неведомому морю.
С тех пор как доктор Олливант сказал ей, что дом на Фицрой-сквер стоит нетронутым, ее тоска по старому жилищу усилилась. Там все оставалось, как в былые счастливые дни, которые уже не повторятся и имеют к ней не больше отношения, чем к любой давно умершей женщине, что жила и радовалась тысячи лет назад. Как будто, увидев старые комнаты – свидетелей ее безмятежности, – можно было на мгновение вернуться в былую жизнь.
«Как я была тогда счастлива! – подумала Флора. – Казалось, в мире не было ничего, кроме радости. Я никогда не думала о чьих-либо страданиях. Моя жизнь текла, как мелодия. Возможно, именно за свою эгоистичную беспечность я сейчас наказана».
В первый же раз отправившись на прогулку солнечным мартовским днем в удобной карете доктора, она упросила отвезти ее на Фицрой-сквер.
– Милая Флора, для этого вы еще недостаточно окрепли.
– Отчего же, раз уж у меня хватает сил вообще куда-то выезжать. Вы не представляете, как я мечтаю увидеть старый дом! Ведь он совсем рядом!
– Меня пугает не расстояние, а болезненные эмоции, которые он может вызвать.
– От них мне будет меньше вреда, чем от разочарования. Я настроилась, что вы свозите меня туда, как только я достаточно окрепну, чтобы выходить из дома.
– Будьте благоразумны, моя дорогая девочка! Давайте я прокачу вас по парку.
– Терпеть не могу парк!
– Хорошо, Флора, понадеемся на вашу выдержку, – сказал доктор и отдал приказ кучеру.
Короткая поездка по Уигмор-стрит, мимо больницы Мидлсекс[108], затем по Шарлотт-стрит – и вот они оказались на пустынной старомодной площади с просторными каменными зданиями.
– Вот он! – горячо, почти радостно воскликнула Флора. Как тяжело было в этот момент вспоминать, что любящий отец, выбравший этот дом и обустроивший, больше никогда не переступит его порога.
Дверь открыла старая экономка, теперь праздная домохозяйка. Один ее вид тут же напомнил Флоре яркую праздничную жизнь, игру в домоводство, доставлявшую ей детское удовольствие. Как она заказывала обеды с очаровательным напускным благоразумием, не имея опыта, на который могла бы опереться, кроме ограниченного меню мисс Мэйдьюк; как оплачивала счета золотыми соверенами, которые папа привозил из банка, где, их казалось, чеканили каждый день, и обращалась с ними столь небрежно, будто новехонькие соверены были всего лишь игровыми фишками!
Миссис Гейдж выразила крайнее потрясение нежданным появлением ее дорогой юной леди и заявила, что заботилась об их имуществе изо всех сил (хотя, судя по обилию пыли и паутины, ее забота была скорее пассивной, чем активной), а потом, жалобно вздыхая, первой пошла по старой широкой запущенной лестнице.
О, как печально выглядели комнаты! Как громко каждый предмет говорил о мертвецах! Флора бросилась в любимое кресло Марка, поцеловала подушку, на которой когда-то покоилась его голова, и заплакала так, как еще не плакала с момента его смерти. Потоки слез облегчили тупую боль в ее душе. Прикосновение к вещам, которых касался отец, словно бы приближало ее к нему.
– Позвольте мне забрать это милое старое кресло на Уимпол-стрит, – обратилась она к доктору Олливанту, когда слезы высохли, – и его стол, и книги, и пару его любимых вещей, мое старое пианино, которое он купил. С остальным делайте что угодно.
– Выбирайте все, что захотите, Флора. Ваши желания для меня закон.
– Вы слишком добры, – сказала она, а затем добавила чуть тише: – Если бы я только могла быть более благодарной!
Они прошли через дом, заглянули в каждую комнату, в спальню Флоры с девичьими украшениями: фотографиями, подставками, маленькими фарфоровыми безделушками, гипсовыми копиями знаменитых классических бюстов, подвесными книжными полками, увитыми голубыми лентами, – всякой всячиной, за которую на аукционе не выручить и пяти фунтов, но трогательно-милой, на взгляд доктора. Он не расстался бы со всем этим добром и за годовой доход.
– Мы перевезем эти вещи на Уимпол-стрит, – сказал доктор Олливант, – и вы обставите ими маленький будуар в память о вашем первом доме.
Пока Флора оглядывалась вокруг и вздыхала над реликвиями самых счастливых дней, Катберт составил список того, что следовало сберечь. В какой-то момент он заметил, как она на пару минут замерла у окна, глядя наружу, а затем отвернулась с огорченным вздохом. Доктор сразу понял, что Флора подумала о потерянном возлюбленном и о днях, когда ждала, как тот пройдет мимо. Он дал ей испить до дна из этой горько-сладкой чаши печальных воспоминаний. Он не пытался тщетно утешать, не говорил ни слова, а просто позволял переходить из одной некогда знакомой комнаты в другую – теперь они выглядели так странно, словно четверть века были под замком.
– Я чувствую себя такой постаревшей!
Это было единственное замечание Флоры, когда карета тронулась в сторону более жизнерадостной части города.
Мебель привезли с Фицрой-сквер на следующий же день, и Флоре разрешили расставить ее по собственному усмотрению. Доктор помогал ей вместе со старым слугой, но никто не лез с советами. Она превратила примыкавший к ее аккуратной спаленке будуар в своего рода храм, где могла чтить память отца и предаваться грустным мыслям о прошлом. Здесь она разместила священное кресло, стол, за которым Марк Чамни писал краткие деловые письма, несколько книг, которые он собрал за время активной жизни после школы, – все старые, любимые, читанные и перечитанные среди австралийских овечьих троп: «Векфильдский священник», «Опыт о человеке» Поупа, замусоленный и ветхий Шекспир, «Кенилворт»[109], «Айвенго», «Роб Рой», «Пелэм»[110], «Посмертные записки Пиквикского клуба». Она повесила книжные полки, но выбросила ленты и множество детской мишуры, когда-то радовавшей ее, оставив только отцовские подарки. Здесь же нашлось место для ее пианино с полным пюпитром, и в серых мартовских сумерках Флора тихо напевала старые сентиментальные мелодии, которые так любил отец. Ей казалось, что обустройство этой комнаты в каком-то смысле опечатало ее жизнь. Дом на Уимпол-стрит отныне стал тем, чем не был до того, – ее домом. Как бы ни сложилась ее будущая судьба, ей придется смириться с тем, что останется здесь на долгие годы. Миссис Олливант с сыном были к ней так добры, и она перед ними в таком долгу, который не оплатить и годами неволи. Флора все больше чувствовала себя приемной дочерью миссис Олливант и с каждым днем все сильнее привязывалась к доброй тихой леди. Если бы только можно было избежать ужасной темы замужества, выкинуть из головы воспоминание о предсмертной просьбе отца, она была бы более-менее довольна своим новым существованием. Это была самая лучшая жизнь, которую только можно представить, без отца или избранника девичьего сердца.
По мере того как укреплялись ум и тело, она вернулась к изучению классики и снова стала внимательной, смышленой ученицей доктора Олливанта. В ней проснулась былая любовь к музыке, и по вечерам она пела своим молчаливым компаньонам, пока доктор был занят чтением, наигрывала романтичные вальсы и ноктюрны, а долгими дневными часами не отходила от своего пианино в гнездышке наверху, где, благодаря заботам внимательного доктора, всегда были свежие цветы и новые книги.
– Флора, – сказал он ей однажды, когда они сидели в сумерках после ужина. Стоял апрель, вечера становились длиннее и наводили на мысли о зеленых дорожках, где под распускавшимися живыми изгородями цвели примулы. – Вы знаете, что очень богаты? Я до сих пор не собрался поговорить с вами о делах, но вам следует знать, что вы обладаете значительным состоянием.
– Я знала, что папа преуспевал, – ответила она, – но не задумывалась о деньгах после его смерти. Мне нравилось их тратить, пока это были его деньги, и мысль, что смерть сделала их моими, мне ненавистна.
– Тем не менее вы должны знать, что отец оставил вам шестьдесят четыре тысячи фунтов. Он нарастил свой капитал за счет прибыли от доли в трех кораблях мистера Маравиллы. Я оставил там четырнадцать тысяч, а остальное перевел в бессрочные облигации. Перевод повлек небольшие расходы, но как ваш опекун я посчитал, что лучше всего вложить большую часть ваших средств в самые котируемые ценные бумаги страны. Ваш доход из этих двух источников составляет более двух тысяч в год, так что вы вправе удовлетворять любые свои капризы и фантазии. Допускаю, что жизнь в этом доме может сильно отличаться от той, которую вы бы выбрали для себя сами. Наш с матушкой быт довольно скучен, и вряд ли справедливо привязывать вас к жизни, где так мало увеселений или разнообразия. Может, вы хотите попутешествовать, увидеть мир, завести новых друзей, создать собственный круг общения. Вы имеете право на любые развлечения, какие только пожелаете, и у вас есть возможность потакать всем своим прихотям, если, конечно, ваши фантазии не будут чрезмерными.
– Прошу, не говорите так, – попросила Флора. – Ну куда мне ехать без папы? Какие могут быть развлечения теперь, когда его больше нет?
Она вспомнила, как в бранскомбском саду они с Уолтером планировали медовый месяц: греческие острова, утопающие в садах, голубое небо, залитое солнцем ласковое море, о которых мечтал художник. И все это время он ей лгал и лишь по слабости уступал желанию ее отца, тогда как на самом деле предпочитал другую женщину.
«А если бы я вышла за него замуж и узнала все потом?» – подумала она. И по сравнению с такой бедой безвременная гибель Уолтера показалась ей милосердным Промыслом.
– Милое дитя, – ласково сказал доктор покровительственным тоном, – думаете, мне хочется, чтобы вы вели иную жизнь? Для меня счастье видеть вас здесь, для матушки тоже. Наш дом так переменился с тех пор, как вы у нас поселились, стал гораздо уютнее. Правда, матушка?
– Так и есть, Катберт, хотя для меня уютен тот дом, где есть ты, – нежно ответила миссис Олливант. – Но при всей моей любви к тебе, не представляю, как обойтись без моей приемной дочери, – добавила она, поглаживая мягкие светлые волосы, рассыпавшиеся по ее коленям, пока Флора сидела на стульчике у ее ног, любовно к ней прислонившись.
– Вам не придется без меня обходиться, мама, – сказала Флора (так она в последнее время стала называть миссис Олливант). – Очень мило, что доктор Олливант заботится о моих деньгах, но не думаю, что сумею когда-нибудь потратить хоть сколько-нибудь значительную сумму, если только он не научит меня, как с ними правильно обращаться.
Вкратце обсудив с ней этот вопрос, доктор почувствовал облегчение. Состояние Флоры было и останется более или менее серьезной преградой на его пути. Несомненно, найдутся те, кто скажет, что он расставил ловушку для молодой наследницы, втянул в помолвку, пока ее разум, подавленный горем, не мог противиться его влиянию, но мнение света его мало заботило, лишь бы сама Флора понимала все правильно.
«Я не буду предъявлять на нее никаких прав, – думал он, – не воспользуюсь предсмертными словами отца. Пусть судит ее собственное сердце. Если я не смогу завоевать ее любовь, когда все говорит в мою пользу – смирюсь с тем, что она потеряна для меня навсегда».
Пока не отцвели примулы, доктор отправил миссис Олливант и Флору в Гастингс, пообещав приезжать к ним по воскресеньям (или, как говорят на севере Англии, по уикендам»). Он заранее поручил слуге найти подходящее жилье, и для путешественниц все было готово. Флора почувствовала странный укол сожаления, когда Катберт Олливант прощался с ней на железнодорожной станции.
– Я буду скучать по нашим урокам латыни, – тихо сказала она.
– Значит ли это, что вы будете скучать по мне? – спросил он.
– Полагаю, это одно и то же, – ответила она, слегка покраснев.
Они расстались, и ей было жаль от него уезжать, словно без него жизнь теряла какой-то элемент силы и смысла.
Так миновал первый год ее траура: спокойный и не лишенный простых радостей. Оглядываясь на этот тихий период, Флора вынуждена была признать, что не чувствовала себя совсем уж несчастной. Она жила в атмосфере любви – привязанности, которую принимала пассивно, поначалу даже неохотно, но которая теперь освещала ее дни тусклым сиянием.