К книге
Потерянный для любвиГлава XIII
33%
Глава XIII
14

Пусть годы идут, но дыханье весны

В душе стариков пробуждает цветенье.

Любовь заставляет сердца трепетать,

Как будто бы мы никогда не дряхлеем.

Сияет луч солнца над вечными льдами,

И толщу снегов может он растопить,

Чтоб нежные почки цветов обнажить.

Бранскомб не модный курорт –  там нет ни пристани, ни духового оркестра, чтобы на ней играть, и пока не нашлось желающих проверить потенциал этого местечка и возвести на паях восьмиэтажный отель с жалюзийными окнами, выходящими на широкий Ла-Манш и далекую Атлантику. Бранскомб все еще томится в безвестности: ни один шарлатан не отыскал целительной силы в его воздухе и не объявил его раем на земле, мягкие склоны которого даруют излечение и новую жизнь. Там ничего не производят, разве что немного кружева –  продукта терпеливого труда женщин и детей, –  и похвастаться там тоже нечем. В Бранскомбе никогда не рождались знаменитости, название деревушки не фигурирует в биографическом словаре. Оттуда ничего не вывозят. Нет даже замковых руин: исторической достопримечательности, в тени стен которой можно устраивать легкомысленные пикники. Ландшафт отмечен лишь полуразрушенной оборонительной башней. Непонятно, зачем ее построили, ибо трудно себе представить, чтобы захватчикам пришло в голову высадиться в Бранскомбе. Темно-красные глиняные утесы, отвесные и высокие, грубые, осыпающиеся, словно сделаны из такой неплотной материи, что в любой момент могут неожиданно сползти в океан. Неровный по очертаниям западный берег величественно живописен, а пейзаж в стороне от моря райски прекрасен.

Рыбная ловля –  главный или даже единственный промысел Бранскомба. Сама по себе деревня –  это просто кучка рыбацких хижин да пара трактиров. Тот Бранскомб, куда наезжают отдыхающие и который зовется курортом, может похвастаться небольшим Променадом, ограниченным грубо сложенной дамбой, примерно дюжиной небольших низких домиков с окнами во всю стену, по большей части с деревянными балконами, верандами и садами, примыкающими к Променаду. Позади, на возвышенности, некоторые предприимчивые строители, отягощенные склонностью к спекуляциям, но не имевшие более перспективного поля для ее проявления, влепили несколько скудных вилл, теперь стоявших в запустении на крошечных огороженных участках, которые ни возделывание, ни климат не превратили в сады. Пять узких зданий с эркерами, выстроившись в ряд, противостояли штормовым ветрам на склоне холма; в них обитают зажиточные рыбаки, чьи домочадцы перебираются в кухни и флигели, когда фортуна благоволит им постояльцами. Засиженные мухами объявления круглый год пылятся в окнах гостиных, но гости наезжают в Бранскомб только в ярком свете летнего солнцестояния. И тогда семьи из Лонг-Саттона оживляют пейзаж: толпы шумных детей веселятся на пляже и пугают чаек еще более резкими криками, две-три незамужние девицы кротко прохаживаются туда-обратно по узкой тропинке на вершине скалистого утеса, вдыхают соленый бриз с Атлантики и радуются восполнению запаса здоровья, который потом отложат на будущее, как льняное белье или парадную посуду.

Берег океана в Бранскомбе твердый и каменистый. Здесь нет ни ровных песчаных пляжей на радость малышне, ни меловых пещер, где молодые матери могли бы болтать и шить передники, пока их отпрыски возводят хрупкие и недолговечные замки, которые прекрасно иллюстрируют их будущие усилия и тщетность результатов. Милых безыскусных красот Рамсгейта и Бродстерса здесь тоже не найти; вместо них –  дикая живописность, суровое величие, не лишенное очарования.

Курортный сезон в Бранскомбе, тот благодатный период, когда жизнь переполняет Променад, все пять вилл и шесть домов в ряд, а местный мясник субботним утром вывешивает на мрачных железных крюках аж полдюжины бараньих ног, еще не начался. Местный бакалейщик, он же книготорговец, суконщик и галантерейщик, пока не заказал с десяток пар буйволовых ботинок (тринадцать по цене двенадцати) для летнего театра. Две купальные машины, которые монополизировали купальщики Бранскомба, до сих пор дремали в темноте их зимнего сарая. Одним словом, Бранскомб еще не проснулся, поэтому мистер Топсоу, аукционист, землемер и жилищный агент из Лонг-Саттона, располагал достаточным пространством для маневра в отношении выбора дома, соответствующего требованиям, как он любил говаривать, «джентльмена с имуществом» и его дочери, а также в части обеспечения жильем друзей этого джентльмена. При таких удачных обстоятельствах мистер Топсоу, разумеется, выбрал самую дорогую виллу и позаботился сообщить ее владелице, что джентльмен с имуществом платит, не торгуясь, а его собственная прибыль от сделки составляет пять процентов от арендной платы, не говоря уже о задатке в размере соверена, который агент вымогал у одинокой вдовы за услуги, как он выразился, «лозоходца» –  в знак благодарности за то, что предпочел ее конкурентам, когда перед ним лежал весь мир Бранскомба на выбор, и он мог с легкостью перенести сияние своей благосклонности в другое место.

Как правило, когда окраины города или деревни усеяны отдельно стоящими домами, то самым большим и помпезным из них является жилище, которое было построено последним и находится дальше всего от станции (если она вообще есть) и остальных удобств поселка.

Так было и с Бранскомбом. На самом его краю стояла оштукатуренная вилла в итальянском готическом стиле, увенчанная обдуваемой всеми ветрами колоколенкой, крыша которой напоминала в своей деликатной простоте огнетушитель. Дом стоял выше соседних, на дороге, которая плавно поднималась от деревни в долине к утесу с доходившим до его подножия кукурузным полем. За домом был сад –  сухой клочок земли, где цвели желтофиоли, левкои, скудное разнотравье, выдававшее себя за газон, а в положенное время –  бархатцы и резеда; одинокая месячная роза томилась у оштукатуренной стены, а лесом считалась полоса чахлых кустов хвойного или прибрежного происхождения, похожая на бахрому по краю гроба, которая была высажена с внутренней стороны чугунной ограды, отделявшей территорию от пыльной дороги. Владение именовалось «Кедрами», хотя этим величавым деревом там и не пахло.

При всей своей захолустности это место очаровало Флору: по крайней мере, не походило на Фицрой-сквер. Широкий простор океана в его бесконечной многогранности освежал взгляд, как оазисы восстанавливают силы путешественника в Аравийской пустыне. Она заявила, что восхищена, и осыпала благодарными поцелуями седые волосы отца, пока он сидел у окна гостиной –  летом окна от пола до потолка были достоинством «Кедров» –  и отдыхал после пятнадцати миль в карете от Лонг-Саттона.

– Как же мило, что ты нас сюда привез, папа! –  воскликнула она. –  И какой ты умный, что вспомнил о Бранскомбе, и я не потащила тебя в Бретань или еще куда, до смерти утомляя пароходами, поездами, дилижансами и бог знает чем еще! Думаю, здесь будет не хуже, чем в Бретани: так же пустынно, величественно и живописно. Там-то, конечно, соборы, и руины, и прочее, что все так рвутся обследовать, но мы прекрасно обойдемся и без соборов, да, папа? А если нас вдруг потянет на готическую архитектуру, можем на день-два отправиться в Ружмон[75]. Ну же, папочка, скажи, что ты доволен Бранскомбом и что сейчас он так же хорош, как и в твоем детстве!

Флора сказала это с той нежной тревогой, которая появилась у нее в последнее время при общении с отцом. Грустное предчувствие грядущей печали постепенно проникало в ее любящее сердце –  ухудшение отцовского здоровья стало суровой реальностью, которую было уже не скрыть. То, что отец ослаб, стал быстрее уставать, его чаще мучали боли, было горькой правдой, и он больше не мог утаить ее от зорких глаз любви. Но худшего Флора не знала. Ей было неизвестно, что жизнь отца висела на волоске и любой миг этого долгого летнего дня мог стать для него последним. Она видела, как он изменился, как сильно постарел за один короткий год, но пыталась верить, что это было лишь естественным угасанием жизни сильного мужчины, только началом долгой старости. Днем и ночью она молила Бога пощадить отца на долгие годы, на все отмеренные ей дни; она не могла представить свою жизнь без него. Разве сможет она жить, оставив его лежать в узкой могиле, вдали от солнечного света и мирского сияния, или даже найти свое счастье без него? Ей вспомнилась одна девочка у мисс Мэйдьюк, у которой скоропостижно умер отец, и через несколько недель она вернулась в школу, одетая во все черное. Сначала она много плакала: в сумерках во время скучной перемены и по ночам в спальне, –  но ее слезы, казалось, высохли довольно быстро, и вот она уже учила уроки, ела обед и с нетерпением ждала каникул, как и остальные, и ее голос на игровой площадке скоро стал громким и крикливым, как и у других детей.

Доктор Олливант наслаждался Бранскомбом почти так же истово, как и Флора. Он казался новым человеком, вырвавшись из научной обстановки Уимпол-стрит, а еще больше –  сбежав от общества Уолтера Лейборна, чья нарочитая молодость несколько тяготила его, постоянно провоцируя неприятные сравнения и напоминая, как он упустил юность и все ее счастливые возможности. Горькая мысль об одном из пяти кризисов в жизни человека, когда величайшее счастье вполне досягаемо, но из-за чистого упрямства и юношеского тщеславия мы его упускаем. Мысль, над которой можно размышлять в последующие годы с глубочайшим раскаянием, невыразимой скорбью и поистине «венцом печали горькой»[76].

Однако на памяти доктора Олливанта не было упущенных возможностей. Он лишь размышлял о том, что молодость –  это нечто удивительное и прекрасное, что он принес в жертву на алтаре науки. Он всецело отринул свою молодость –  променял ее, как библейский персонаж Исав первородство на любимую чечевичную похлебку. Эта жертва помогла ему выиграть большую гонку, обойти сверстников и встать в один ряд с выдающимися и успешными людьми на один-два десятка лет старше его. Но ему пришлось за это заплатить. Он никогда не знал юношеских развлечений или страстей.

До недавнего времени он не осознавал свою утрату, однако, увидев, как ярко молодость являет себя в этом незнакомце, начал задаваться вопросами, не лишился ли он почти божественного дара.

«Узнай я Флору Чамни лет десять назад, –  думал он, –  если бы судьба сделала нас ровесниками, насколько иной могла бы быть моя жизнь!»

Были моменты –  несомненно, краткие периоды помешательства, –  когда он спрашивал себя, действительно ли уже поздно и не имеет ли смысл потягаться с более молодым и привлекательным соперником. Никаких решающих слов еще не было сказано, он знал это от Марка. Любящему отцу даже казалось, что юноша начал как-то странно отстраняться.

– И все же, клянусь, он ее любит! –  заявил Марк со свойственной ему запальчивостью.

– Если б это было не так, я бы усомнился, человек ли он вообще, –  ответил доктор.

Но его слова не вызвали у простака-отца никаких подозрений. Мистер Чамни уже решил, что Уолтер и Флора должны пожениться. Это был бы идеальный союз, как в сказке. Ему и близко не пришла бы в голову мысль, что покой сурового бледного доктора с глубоко посаженными задумчивыми глазами тоже может смутить земная страсть.

Катберт Олливант в полной мере использовал свой отпуск. В конце концов, счастье –  это то, что происходит сейчас, и человек может быть счастлив накануне казни, если милое его сердцу существо будет подбадривать его в унылой камере. Они наняли рыбацкую лодку, натянули суконный тент от солнца и весело поплавали по синим водам до обеда. Когда Марк уставал, они укладывали его на роскошную кровать из парусины и пледов, и Флора читала ему Шелли или Браунинга[77].

– Не могу сказать, что до конца понимаю, к чему они клонят, –  говорил он, –  зато действуют на меня умиротворяюще.

После этого он мирно засыпал, а еще через пару-тройку страниц Флора уставала от Аластора[78] или Эпипсихидиона[79], закрывала книгу и беседовала с доктором Олливантом.

Забавно, как мало доктор знал современных певцов, в которых прекрасно разбирался Уолтер Лейборн, и насколько был к ним равнодушен, но при этом с глубочайшей любовью относился к Шекспиру и другим поэтам той эпохи и отвел прочное место в своем сердце Гомеру.

– Я думала, вы не читаете ничего, кроме медицинских и научных книг, –  удивленно сказала девушка, когда он открыл сокровищницу своей памяти, чтобы ее развлечь.

– Сейчас и правда очень редко. В детстве я питал страсть к поэтам Елизаветинской эпохи и Гомеру. Думаю, я наполовину жил в древнегреческом мире –  волшебной стране грез, –  пока не начал понимать, что наука –  нечто более благородное, чем память о прошлом. У меня в кабинете есть Шекспир и Гомер, и я иногда беру томик, когда устаю больше обычного, но это случается нечасто. Больше всего мне не хватает времени, а не внимания, хотя, кстати, с некоторых пор мои мысли сильно сбились с пути, –  объяснил он и, договорив, с сожалением взглянул на невинное юное лицо, обращенное к нему с таким искренним интересом. Ах какую боль она причиняла ему своей открытой приветливостью, которая говорила, что он никогда не будет ей больше чем другом!

– Конечно, вы переутомились! –  горячо воскликнула Флора. –  Папа всегда так говорит. Смотрите, какой вред он себе нанес, надрываясь в расцвете сил (хотя, даст бог, все преодолеет и снова окрепнет). Но не следует так себя изматывать, доктор Олливант! Все это хорошо в молодости, но с возрастом…

– Обещаю дать себе послабление, когда состарюсь, –  сказал доктор, –  но пока возраст вряд ли может служить мне оправданием. Каким бы дряхлым я ни казался на ваш юный взгляд, мне нет и сорока.

– И правда! –  согласилась Флора, поскольку имела весьма смутное представление о различных жизненных этапах: считается ли человек старым в сорок лет или только начинает угасать в шестьдесят. В ее воображении жизнь после тридцати уже шла под уклон. Молодость и красота, как и большинство радостей бытия, исчезают за гребнем того холма, на который так весело взбирается юность. Она с трудом могла представить, как выглядит тропинка по ту сторону. Опечаленный тон доктора немного ее удивил, так как он уже давно должен был отбросить все юношеские устремления.

«А вдруг еще не слишком поздно?» –  спрашивал он себя иногда с безумной вспышкой надежды.

Во время их разговоров Флора прислушивалась к нему с восторженным вниманием. По крайней мере, ее можно было пленить речами. Она даже интересовалась его карьерой –  пытливо расспрашивала об утомительной юности, которую он провел на приходской каторге или в иностранных больницах. Затем он открыл ей свое сердце и разум, описал жизнь, в которой нашлось место героизму и человеческим эмоциям, но которая была лишена даже слабого дуновения магии юности, любви или женской прелести.

Однажды, считая, что они крайне далеки друг от друга из-за его преклонных лет, она осмелилась задать вопрос, который поразил доктора.

– Во всех ваших рассказах вы ни разу не упомянули… –  начала она довольно застенчиво, а затем была вынуждена перестроить фразу: –  Удивительно, что в ваших поездках вы так и не встретили никого, кого бы вы… кто понравился бы вам так сильно, что вы захотели бы жениться.

Он посмотрел на нее как-то странно: с горечью, что ли…

– Вам любопытно, что я не вступил на проторенный путь? В двадцать лет влюбиться в порядочную девушку; к двадцати трем –  вступить с ней в брак; вернуться в Лонг-Саттон и стать семейным врачом –  короче говоря, пойти по стопам отца и с безмятежным смирением ждать того дня, когда мое имя будет выбито на семейном надгробии под его собственным. Могу предположить, что это было бы самым счастливым развитием событий, если бы только современная молодежь могла отбросить страстные устремления к чему-то большему. В конце концов, наша жизнь так недолговечна. Ничтожные усилия завоевать славу по большей части тщетны, а награда за труды так же бренна, как греческий лавровый венок. Но, возможно, врач, чья жизнь –  это своего рода схватка один на один с великой тайной боли, имеет право на более чистое удовольствие от своих самых маленьких побед, чем тот, кто тратит ночи на сочинение стихов или дни на создание картин, которые триста лет назад написали бы лучше, чем он теперь. Наша профессия по крайней мере прогрессивна, –  заключил он с некоторым апломбом.

– У вас благородная профессия, –  сказала Флора, –  и неудивительно, что вы ею гордитесь. Но, прошу, не нападайте на бедных художников нашего времени, даже если Рафаэль и Тициан рисовали лучше. У них ведь были всякие там папы, императоры и люди, которые их поддерживали. Вы ведь не презираете художников?

– Не то чтобы. Но, признаюсь, мне видится нечто плебейское в любой профессии, которая производит одни украшения, –  жизнь, целиком посвященная развитию фантазии.

– И все же вы так и не ответили, почему не женились.

– Во-первых, потому что я вообще выбросил из головы вопрос о браке, когда посвятил себя профессии врача.

– Вот так просто решили, что станете старым холостяком?

– Нет, но еще до того, как успел задуматься о браке, я решил добиться успеха в профессии.

– Ах, –  сказала Флора с сочувственным вздохом, –  это обидно, потому что…

– Потому что –  что? –  спросил он, когда она умолкла на полуслове.

– Потому что для достижения успеха в любой профессии требуется очень много времени, и –  пожалуйста, не обижайтесь, если прозвучит грубо, –  когда человеку наконец это удается, он превращается в старого холостяка.

– Старый холостяк! Видимо, по-вашему, имеется в виду любой мужчина старше тридцати?

– Ну да: у мисс Мэйдьюк мы обычно называли тридцатилетних старыми, –  но, смею предположить, это всего лишь с точки зрения школьниц.

– Может, вы считаете, что мужчине моего возраста –  гораздо ближе к сорока, чем к тридцати –  вообще нелепо задумываться о браке?

– Вовсе нет! –  с жаром воскликнула она, и в темных глазах доктора мелькнула радость. –  При условии, что вы выберете себе подходящую женщину.

Радостный взгляд погас так же быстро, как и появился.

– Кого, например? Женщину моего возраста, я полагаю?

– Вашего возраста или немного моложе. Не старую деву с противными чопорными манерами или кошкой с попугаем, а очаровательную вдову. Была у нас одна вдова: две ее дочери учились у мисс Мэйдьюк, –  так ее покойный муж торговал с Китаем –  шелком, чаем или еще чем-то. Как она стильно одевалась!

– Спасибо. Терпеть не могу стильных вдов. Из двух зол я бы выбрал старую деву с кошкой и попугаем. У меня было бы больше шансов на тихую жизнь. Нет, Флора, я никогда не женюсь, если только…

– «Если только» что?

– Не смогу полюбить, и мои чувства не окажутся взаимными.

Флора перелистнула страницы своей книги и снова издала тихий сочувственный вздох, словно летнее дуновение шевельнуло опавший лепесток розы.

Несчастный одержимый человек! Ей и в самом деле было его жаль. Как будто можно добиться величайшего успеха и, растратив юность в стремительной гонке за славой, вернуться и сказать: «О, а еще я желаю утех розового сада!» Ведь финиш оставляет его посреди унылой пустоши, в каменистой Патагонской пустыне среднего возраста, где не бывает розовых садов.

После слов доктора она чувствовала к нему странную –  отчасти пренебрежительную, отчасти нежную – жалость и задумывалась о нем и его одинокой жизни больше, чем раньше; гадая, встретит ли он когда-нибудь женщину подходящего возраста, которая могла бы ему понравиться; пытаясь представить, какие чувства должны испытывать люди за тридцать: пишет ли джентльмен романтические послания, и краснеет ли дама, дрожит ли при звуке его шагов так же, как в юности. В ее понимании не было более несовместимых вещей, чем средний возраст и романтика: Флора представляла себе ухаживание как деловую сделку, брак –  как трезвую прозаическую связь, и невеста непременно должна быть одета в серебристо-серый шелк. И чувствуя, что дорога в розовый сад для доктора утеряна безвозвратно, она была особенно добра к нему –  опасно, фатально добра, –  потому что разжигала его страсть до настоящей горячки.

Предыдущая главаГлава 14 из 42Следующая глава