— Вы скажете нам еще... что-нибудь, Григорий Михайлович? — запинаясь, спросил человек в тройке.
Изюмов горестно покачал седой гривой, сел.
— Тогда скажу я. Я не знаю, можем ли мы согласиться с предложением Григория Михайловича так просто. Это... Да что говорить: такие дела не решаются сгоряча. Все нужно обсудить, взвесить. А пока наша задача создать Григорию Михайловичу условия для нормальной жизни и работы. Ради этого здесь собралась представительная общественность, собрались друзья Веселого Поэта. Многое, напомню, уже делается. Мемориал — это еще и Дом дружбы литератур. Есть принципиальное решение развернуть здесь работу.
— Так разворачивайте! — громыхнул С., которого с утра мучила печень.
— Да, конечно... В системе Музея интернационализма специально для работы в Доме дружбы литератур выделены две штатные единицы плюс штат уборщиц. Общественность...
— Штат уборщицы в системе интернационализма! — передразнил человека в тройке С. (Он был вхож к Б. по-домашнему, об этом из недавних публикаций, посвященных очередному юбилею Б., знала вся страна).— Выселите из дома людей, сделайте капитальный ремонт, а с Григорием Михайловичем заключите договор на аренду. Вы согласны, Григорий Михайлович?
Изюмов сдержанно кивнул.
— Идея хороша, мы ее обдумаем, взвесим,— сказал человек в тройке.
— И похороните на всякий случай! — рявкнул С., его печень спутала все собрание.— Потому что не будете знать наверняка, как посмотрят на это в столице!
— А что если послать телеграмму Б.? — взяв верхнее ля, предложил Изюмов; его плечи напряглись под тужуркой.
— Вы раздумали передавать? — не понял человек в тройке.
— Я, как общество... как все... Как решит, так и будет,— забормотал Изюмов.
— Телеграмму! Телеграмму послать! — зашумела публика.
Но! В одно мгновение установилась тишина. В дверях появился Жамкин — в грязной тельняшке, босиком, его левая щека запеклась коростой, по ней будто провели наждаком, лоб пересекла глубокая царапина, неумело забинтованная рука болталась на перевязи, из-под бинтов торчали синие распухшие пальцы. Он выставил подбородок, отрапортовал при всеобщем оцепенении:
— Жамкин Василий Федорович, статья пятьдесят восьмая, пункт восемь, срок десять лет, Карлаг, участок Бурма. Повторно осужден лагерным судом, срок десять лет. Реабилитирован специальной комиссией Верховного Совета СССР, ноябрь пятьдесят шестого.— Он изменился в лице, захрипел, раскачиваясь вперед-назад, непонятно к кому обращаясь: — Ты! Убийца! Ты создал Карлаг! Ты убил меня! Я доберусь до тебя! А-а-а!..
Он поднял, растопырив пальцы, здоровую руку. Завизжали бриллиантовые дамы, кругленький директор универмага рванул в глубь комнаты, кто-то опрокинул стул. Жамкин угрожающе зарычал, шагнул.
— Юра, держи его! — крикнул Изюмов.
Крюком обхватил Жамкина своди. Жамкин бился, как волк в капкане, откуда столько силы взялось в старом высушенном теле? Получилась свалка.
— Где телефон?! Милицию! — скомандовал С.
— Не надо милицию! — Изюмов спешно застучал в кабинет.
— Верните мою жизнь!.. Верните мне-е-э!..— ревел Жамкин, пытаясь освободиться.
Изюмов вернулся со шприцем. Жамкин забился еще сильнее — бессловесно, выкатив глаза, дыша тяжело, со свистом. Ему задрали рукав; Изюмов вогнал иглу. Жамкин немного посопротивлялся и — обмяк; глаза его потухли. Его завели в кабинет, посадили в кресло; распухшие пальцы-сосиски безвольно упали на подлокотник.
— Товарищи дорогие! Это сосед, больной человек! — засуетился Изюмов.
Тщетно: вечер был безнадежно испорчен, члены ново-недоиспеченного общества успели наполовину разбежаться.
— Вам помочь? — спросил безликий человек в тройке, поправляя галстук, сбитый в сторону во время усмирения Жамкина.— Может быть, его в больницу?
— Нет, мы сами, вот с Юриком... Мой будущий сотрудник, рекомендую.
Безликий мазнул по Крюкову взглядом.
— Мы не бросим вас одного,— сказал, выходя, С.— Давайте обсудим на днях все в узком кругу.
— Спасибо! От всей души спасибо! — поблагодарил Изюмов.
— Это вам спасибо! — сказал С.
Пять минут — и дом опустел.
— Ах, какое несчастье, какое несчастье! — забубнил Изюмов, изучая сидящего с открытыми глазами Жамкина.— Какое несчастье! Как все хорошо шло! Как отлично сумбурно я говорил! Ты заметил, Юрик?
— Я не знал, что вы хотите отдать обстановку салона.
— Да ты что? Скорее Дунай потечет вспять и небо упадет на землю. Их надо было поманить костью, вкусной такой, знаешь, мозговой косточкой. Отказаться никогда не поздно, мало ли что взбредет в голову убогому инвалиду. Спартанцы были правы, когда сбрасывали убогих в пропасть.
— Жамкина... вы тоже.... туда?..
Изюмов расхохотался.
— Встать! —- проорал он Жамкину; тот подскочил, вытянулся стрункой.— Наверх бегом м-марш!
Жамкин зашлепал босыми ногами. Изюмов подмигнул Крюкову и заковылял следом.
Только выйдя на лестницу, Крюков обнаружил, что резиново улыбается; он стер эту гримасу-улыбку ладонью.
А под лестницей возился Ежиков. В его худых руках лязгало странное металлическое сооружение. Он приветствовал Крюкова, как старого знакомого.
— Смотри, какой капканище хозяин подарил! Волчий! Для крыс сгодится, а?
— Сгодятся,— отозвался Крюков, думая о своем.
— У нас на складе крыс, как комаров на болоте. Я его килечкой заряжу, на кошках попробую. Пополам перешибет, как думаешь?
— Перешибет,— сказал Крюков.
Ночь Крюков провел за столом. Он сидел, курил и не ощущал ничего, кроме тупого недоумения. Снова куролесил Ежиков, орал: «Я — люмпен-интеллигент! Я люмпен-интеллигент!», снова Машка ломилась в дверь, стучала по стеклу, наклонившись к норке. В самый тихий предутренний час ночь огласил страшный крик. Крюков не повернул головы, ему было все равно. Он сидел, сжав виски, и ему казалось, что утро никогда не наступит.
Но утро наступило. Рассвело, и Крюков увидел в норке край крыши соседнего дома; там застыла изваянием кошка. Она стояла долго, Крюков устал смотреть на нее, но — рядом опустилась точка, и кошка прыгнула. Промах! Что-то она не рассчитала. А точка взвилась в небо, за обрез рамы.
Тем временем под дверь просунулся конверт. Перед отъездом Крюков обещал матери приделать на дверь почтовый ящик, да не собрался.
Обратный адрес на конверте отсутствовал, внутри лежало четыре листка в клеточку, исписанные с обеих сторон.
«Юра!
Извини, если я напишу несвязно. Пока мне простительно: я во многом еще человек. Бог считает, что ты один можешь изменить мирок, называемый нашим домом. Ты и будешь никто. Арсений Сулицкий поверил Богу. Богу нельзя не верить. Поэтому я пишу тебе.
Да, Арсений нашел-таки Бога — всепрощающего и помогающего забывать. Арсений атеист и атеистом уйдет, но это самый натуральный Бог, пусть даже он и смахивает на раскрашенную хрустальную вазу. Это я шучу, потому что мне неловко. Теперь я — это Бог и Арсений, ставшие одним целым. Когда Арсений уйдет, я превращусь в нематериальную сущность, которая — но не для всех и не всегда — материальнее материального. Ты видел хрустально-прозрачного Бога и понимаешь, что Арсений не сошел с ума. Но думай, что хочешь. От того, что ты будешь думать, зависит, сумеешь ли ты изменить наш мирок.
Б тридцать четвертом отца Арсения, токаря шестого разряда, направили работать в НКВД, он не хотел этого, но не посмел отказаться. Он служил следователем в самые паршивые годы. Мягкий, податливее пластилина, он никогда никому не перечил, мучился, но всегда находил себе оправдания. В тридцать седьмом он дважды получал повышения.
Слякотным мартовским вечером тридцать восьмого к нему пришел перепуганный профессор Изюмов: забрали Жамкина, и он испугался за себя. Профессор любил охоту, у него было хобби — набивать чучела, а Жамкин хороший таксидермист, он часто консультировал профессора. Но профессор трусил зря, хотя Жамкина посадили не без связи с Изюмовым. Посещая профессора, он между делом приударил за Любой и тем подписал себе приговор. С Любой жил младший Изюмов, твой дядя Гриша. Девочка с чердака их дочь, умершая от скарлатины за полгода до ареста Жамкина. Отец Арсения посмотрел дело Жамкина и узнал руку, написавшую донос на несчастного таксидермиста. Узнал и никому, кроме жены, не сказал об этом. А что он мог сделать?
Не мне судить его. Он сам тяготился собой. С первых днем войны он просился на фронт и погиб летом сорок второго в Сальских степях, в похоронке написали: геройски.
А теперь такой поворот: единственным, кто приветил реабилитированного Жамкина, был Григорий Изюмов, к тому времени уже салоновладелец. У него в доме как раз освободилась комната, и он вселил туда Жамкина. Его тянуло к Жамкину, как убийцу тянет на место преступления. Палач и жертва — своеобразное единство противоположностей.
Ты помнишь Мармеладку? Ее тельце не успело остыть, а Григорий Изюмов уже стучался к Арсению. По странному совпадению за рулем был сын его компаньона, вместе с которым он в первые послевоенные годы спекулировал сахаром и прочей бакалеей. Костыли Григорию Михайловичу никогда не мешали. Он работал только головой, он всегда работает только головой. Сотоварищи его уважали, но до конца не понимали. Хотя именно благодаря ему они не замкнулись на уголовщине, а когда изменились условия, и вовсе ее оставили. С тех пор многие из них высоко взлетели, еще лучше чувствуют себя их дети. А Изюмова некстати одолели болезни, друзья списали его в тираж, вспоминали изредка, неохотно. Но тут он им понадобился: его попросили уладить дело.
Изюмов принес Арсению семь тысяч, все пятерками, сказал: «На «Жигули»!» и просил свидетельствовать, что девочка виновата сама. Он говорил: «Мармеладку не вернуть, а парню сломается жизнь». Он говорил: «Не в то время живем, чтобы око за око». И блефовал, говоря, что знает живых свидетелей зверств следователя Сулицкого. И смеялся, когда Арсений назвал его доносчиком,— у него страшная привычка смеяться в такие моменты. «Вот и чудненько,— сказал он.— Нам обоим невыгодно давать ход этому делу». Арсений сдался. Убийцу оправдали.
А Арсений взял деньги. Понимаешь — взял! Чтобы убедить себя, что лгал на суде не из страха. Чтобы этой подлостью прикрыть свой подлый страх. В его НИИ требовались люди с чистыми анкетами, и он испугался возможного пятна — так, на всякий случай.
Они снились ему ночами, груды сине-грязно-серых бумажек, от них воняли руки. Проснувшись однажды утром, он спросил себя: ради чего все это? И ответа не нашел. Но — поздно! Нет такого пятновыводителя, чтобы выводил пятна с души. Даже Бог не даст искупление, а лишь прощение, потому что Бог не может отречься от себя самого. Арсений понял, что есть его Бог. Бог — это совесть. Нет, не так: Бог — это честь. Оскорбленная честь взывала к отмщению. Но, оскорбив в себе человека, Арсений не мог вызвать себя на дуэль, да он и не заслуживал дуэли.
Ему не спалось ночами, не помогали ни водка, ни снотворное. Жизнь кончена, жизнь кончена! — твердил он в бессоннице, и ему становилось жалко себя. Но когда умерла жена, жалость к себе ушла. Он понял: жизнь в самом деле кончена. Жить не для кого и не для чего.
Он долго не решался поставить точку. И в каждую ночь вступал, как в последнюю. И в ту ночь тоже. Он слышал, как Жамкин ходит по крыше, он подслушал твой разговор с Изюмовым, он видел, с каким лицом ты сошел с чердака. Когда все затихло, он улучил момент и полез на чердак. Он увидел там то же, что и ты. Разница лишь в том, что он уже был за тем пределом, когда не испытываешь ни страха, ни удивления и все принимаешь, как есть...»
Кто-то тронул Крюкова за плечо. Он сжался, почему-то ожидая увидеть позади себя ухмылку Изюмова, но... увидел Машку-Наташу; на ней было бальное платье.
— Вот зачитался! Стучу — не открываешь, зову — не отзываешься! Квартиру можно разнести по кусочкам! Тебя хозяин кличет. Вон, слышь, с балкона раздирается,— сказала Машка-Наташа и, поскольку Крюков не сдвинулся с места, добавила: — Что стоишь? Не выспался, что ли? Зовут тебя! Иди, а то кровью своей голубой изойдется...
Изюмов велел Крюкову подождать и ушел в кабинет. Крюков сидел в зале и слышал, как там стучат костыли. Стук пронизывал его насквозь. Костыли то приближались, то удалялись: Изюмов, похоже, ходил из угла в угол.
А со степы на Крюкова смотрел Веселый Поэт — печально и строго. И Амалия Осиповна, придворных витязей гроза (так назвал ее как-то Веселый Поэт), смотрела на него. И профессор Изюмов, борец с космополитизмом, смотрел. И декабрист Л., двоюродный брат сенатора Изюмова, сосланный после восстания в Мертвый Култук и сгинувший там. И Амур, обнявший Психею на ложе-часах. И задумчивый бык, уносящий Европу.
А через коридор, за закрытой дверью кабинета, стучал костылями дядя Гриша Изюмов, подвижник и хранитель очага.
Дверь распахнулась внезапно. Изюмов, стремительно, как гребец веслами, работая костылями, ворвался в залу.
— Несправедливо устроен мир,— сказал он, не дав Крюкову опомниться.— Несправедливо! Ты никогда не задумывался? Вот я, инвалид шестидесяти пяти лет от роду, нахожу удовлетворение в кознях против исполкомовских властей по причине неспособности к иным удовлетворениям, но за мной родословная, салон и сберкнижка, даже, скажу по секрету, не одна, и в результате я персона нон грата и буду таковой, пока не помру. А вот ты, молодой, охочий до настоящего дела, неглупый, хотя и зеленый до чрезвычайности. Ты живешь в подвале, не знаешь, кто твой отец, и считаешь копейки. Формула весправедливости утвердилась еще когда наши предки прыгали по деревьям и в ближайшем будущем ее вряд ли отменят. Кто был никем, останется никем. Поэтому искать свое место в жизни — пустая трата времени, оно может оказаться и на помойке. Умнее сделать попытку вписаться в жизнь на собственных условиях. Иного шанса у тебя нет. Рано или поздно ты этим проникнешься, если уже не проникся. Любопытно: не чувствуешь ли ты ко мне чего-то вроде того, что питал Раскольников к бедной старушке? Пользы-то от старушки нуль, а вредности на миллион. Стукнуть бы ее обушком по темечку, а?