— Маша... Машенька...— Ежиков погладил ее по плечу.— Что ты казнишь себя зря?..
Ночью они опять били посуду.
Крюков не спал, он вообще не заснул до утра. Он проваливался в забытье, но это не было сном: он все видел, все чувствовал. Утром, явившись к Изюмову, он не ощущал усталости, он был свеж, как натянутая до предела струна.
Изюмов ждал его в кабинете; Крюков вошел — он подмигнул ему: дескать, вот какие мы с тобой заговорщики. Полстены здесь занимали дипломы, авторские свидетельства и почетные грамоты Изюмова-отца, под ними на высокой подставке в прозрачном футляре покоилась подушечка малинового бархата с двумя орденами.
— Сосчитано, взвешено, разделено,— сказал Изюмов.— Начинается настоящая работа. Сегодня, братец, состоится учредительное собрание «Общества друзей Веселого Поэта». Жизнь есть цистерна, в которую каждый старается врезать краник сечением побольше. Но если филиал — краник, то в сочетании с обществом он — пожарный рукав. Надо лишь управляться с ним ловчее, чтобы, когда блага хлынут, его из рук напором не вырвало. Пока тебе достаточно проникнуться важностью сегодняшнего события, все остальное, коли даст Бог, поймешь после. Если поймешь, сработаемся. И будет у тебя кусок хлеба с маслом, а то и с икоркой, такой и этакой. Как у тебя сейчас с финансами?
— Нормально,— ответил Крюков; до полной неизвестности у него оставалось тридцать четыре рубля с мелочью.
Изюмов протянул ему зеленую пятидесятирублевку.
— Вот тебе взаймы, пока штаты утвердят. Зря ты скис, когда я про цистерну сказал. Веселый Поэт тоже не святым духом существовал. Он будь здоров икорку трескал и стерлядок употреблял. Нужно учиться вкручивать краники, иначе не проживешь. Твоя мать была неглупая женщина, но, сколько я ее помню, драила чужие коридоры. А какая-нибудь продавщица в овощном ларьке дура дурой, а живет, как твоей матери и не снилось. Разумеешь, о чем я говорю?
Крюков разумел. И не сомневался, что Изюмов смеется над ним: плоско все это было для Изюмова. Но лицо Изюмова хранило непроницаемость.
— Сие,— продолжал он,— философия обывателя. Но самое обидное, что обыватель прав. Он идет от желудка, а желудок никогда не врет. Следовательно, нам остается одно: утереть обывателю нос, пользуясь его же методой. Покоримся жиронде, чтобы одолеть ее. Но — к делу. Не тереби деньги, порвешь...
Он выхватил из пальцев Крюкова зеленую бумажку и сунул ему в нагрудный карман, покопался в ящике письменного стола и достал список приглашенных на собрание. Кого только там не было: собкоры центральных газет и редактор «Вечерки», жены обкомовских секретарей (так и было написано: жена секретаря такого-то) и живой классик С., всякое лето проводящий на даче в окрестностях Н., еще четверо писателей рангом пониже и главреж драмтеатра, два университетских профессора и директор универмага, знатный сталевар и начальник районной ремстройконторы, врач-стоматолог, два врача без обозначения специальностей и еще человек десять — ноев ковчег областного масштаба.
— Напомним товарищам о собрании,— сказал Изюмов, берясь за телефон.— А ты прослушай, поучись.
Это был высший пилотаж! За полчаса он переговорил едва ли не со всеми: кратко, одними и теми же словами, но ни разу не повторись в интонациях. Его голос то взлетал тенором, то ухал басом, он то бормотал уничижительно, благодаря за великую честь, то вещал, даруя величайшую милость.
— Понял? — сказал он, прервавшись.— Так-то, брат. Теперь ступай в распоряжение Любы. Стулья расставите.
Люба стояла в зале на стремянке и снимала со стен фотографии.
— Они сказали, сегодня люди придут,— зашептала она, косясь на дверь.— Сказали тужурку приготовить, в которой их папаша на охоту ходил. А убирать, говорят, не смей. Нечего, говорят, лакировку делать, пусть видят, как живем. А люди увидят и скажут: грязнуля Люба. Я давно говорю: ремонт надо. А они: подожди, скоро нам и так все сделают за государственный счет, потерпи немного. Что терпеть? Пыль? Они паутину стирать не разрешают! Уже три месяца как не разрешают!
Фотографии в аккуратных рамках стопочкой лежали на столе. Крюков похолодел: с верхней смотрел Жорж Луиборхардович, только здесь он не казался ни плотным, ни коренастым, потому что сидел в инвалидной коляске.
За спиной Крюкова застучали костыли.
— О-о-о! Это я в сороковом! — сказал Изюмов, вынырнув из-под руки Крюкова.— Тогда почти не ходил. Друзья меня Рузвельтом из-за коляски звали. Или нет, Рузвельтом — это уже в войну. Отличное было времечко, несмотря ни на что. С краниками проблем никаких, но жилось не без трудностей, опасно жилось. В тридцать четвертом отцу прислали на экспертизу проект плотины. Он дал заключение: строить нельзя, прорвет. Его не послушали и чуть не привлекли за саботаж. А в тридцать восьмом весной прорвало. Автора проекта к стенке, а отцу спасибо от имени трудового народа сказали. За что, не совсем понятно. Тогда и дом нам окончательно оставили, а могли бы, ошибись отец, наоборот. Так-то, брат! В отце после той благодарности жуткий страх поселился, ночей не спал, все думал, как дуновениям сверху поперек не пойти. Но нюх имел колоссальный. Он, поверишь ли, борьбу с космополитизмом предвосхитил, хотя... откуда тебе знать, что это такое. Осудил, старый хрыч, прямо на межвузовской конференции преклонение перед иностранщиной. Ему возражать стали, объяснять что-то про прогресс и науку, но он, молодец, выстоял. А через полгода о космополитизме все газеты писали! Умный человек себе на пользу любую гадость обратить сумеет.
Изюмов говорил еще долго. Крюков слушал рассеянно, слова доходили до него звуками, лишенными смысла. Он украдкой переводил глаза с фотографии на Изюмова: Жорж Луиборхардович ничего общего с Изюмовым не имел.
Когда Изюмов ушел, он помог Любе сдвинуть к стенам стол и кресла, собрать в залу стулья — их оказалось штук двадцать. Крюков, памятуя об обширности списка, кивнул на лесенку:
— А там?
— Туда нельзя, второй день не пускают,— сказала Люба.
— Почему?
— Чудят. Наверх нельзя, паутину нельзя. Скажут: грязнуля Люба...
На чердаке шла все та же непонятная жизнь. За фанерной баррикадой стояли Жорж Луиборхардович и Вурдалак.
— Колянчик, друг-брат мой, ты любишь закат? — спрашивал Жорж Луиборхардович.
— Зачем мне это?
—- Ты не поэт, Колянчик! Как можно не любить закат?! Особенно он красив где-нибудь возле экватора. Помню, состоял я при Полпотыче в Уганде, ты спроси у него при случае. Тьма там падает на город сразу, как ястреб на суслика. Еще мгновение назад суслик мирно щипал травку и... Как уловить миг броска?! Если бы я был художник!..
— Тогда бы Колянчик выколол тебе глаза и отрубил руки,— сказал Генералиссимус, по обыкновению появившийся в стене барельефом.— Что же касается Уганды, то болтают, будто я питался там человечиной. Чепуха! Но отрицать не стоит. Пусть лучше говорят об этом.
— Чересчур сладка,— сказал Вурдалак как бы в сторону.
— Твое счастье, Рузвельт, что ты не художник,— продолжал барельеф.— Но ты оратор, и он может вырвать тебе язык.
— Я не Рузвельт. Я Трумен.
— С глазами проще,— тихо сказал Вурдалак.
— Рузвельт, Трумен... Не все ли равно, как тебе называться?...— Генералиссимус выставил наружу указательный палец, помахал им назидательно.— А ведь ты обиделся! Обижаться некрасиво. Как вы думаете, товарищ Коля?
— Некрасиво! Красота спасет мир! Так думает наш народ, и думать иначе, значит, лить воду на мельницу классового врага! — отчеканил Вурдалак.
— Народ не ошибается! — сказал Генералиссимус.
Последовала длинная пауза.
— Да, народ никогда не ошибается,— повторил Генералиссимус,— и это придает нам сил. Что говорят в народе о Веселом Поэте?
— Называют рогоносцем,— ответил Жорж Луиборхардович, если и обидевшийся, то очень быстро оправившийся от обиды.
— Это нехорошо. Это надо пресекать. Мы не позволим шельмовать лучшее, что у нас есть. Поэты — совесть нации. Совесть — лучшее, что у нас... Хочу спросить: мы дали ему свободу?
— Мы дали ему свободу? — продублировал вопрос Жорж Луиборхардович.
— Вы сказали, что не знаете, какая свобода ему нужна: свобода от или свобода для,— ответил Вурдалак.
— Сказал так сказал,— не стал спорить Жорж Луиборхардович.— Владимир Владимирович, вам какая свобода нужна? Свобода от или свобода для? Товарищ Коля интересуется.
Веселый Поэт вышел из степы.
— Я согласен со Спинозой.
— Свобода как осознанная необходимость? Прекрасно! Вы, значит, не сомневаетесь, что необходимость первична?
— Вопрос лишь в том, кем и для кого она осознана.
— Веселый Поэт неисправимый идеалист,— усмехнулся Генералиссимус.— Он клонит все к тому же: к свободе как к самоопределению духа. Я, если угодно, поставлю точку над i. Необходимость не должна осознаваться каждым для себя, иначе результатов придется ждать долго. И кто поручится за них? Общество сделает это за всех раз и навсегда.
— А кто это, общество? — спросил Веселый Поэт.
Жорж Луиборхардович зевнул.
— Я хотел бы, Натали, видеть вас на балу,— сказал Генералиссимус, повернувшись к Веселому Поэту спиной.— Позаботьтесь, чтобы ваш муж снова не перепутал шляпы. Даже Веселый Поэт обязан уважать этикет. Уважая этикет, мы тем самым уважаем себя, не так ли?
— Ах, ваше величество! — с благодарным восхищением молвила Машка-Наташа из стены.
Вурдалак забубнил «Марш энтузиастов». Жорж Луиборхардович надел пенсне с зеркальными стеклами и заслонил ладошкой рот. Генералиссимус принял трибунный вид. Веселый Поэт достал револьвер, приставил к груди. Выстрел упал погремушкой.
И — ничего не случилось. Вурдалак смешно вытягивал губы трубочкой. Жорж Луиборхардович дремал под пенсне. Генералиссимус обозревал мир с заоблачных высот, он даже помахал кому-то далекому, маленькому. А Веселый Поэт бессильно уронил револьвер, который тут же растаял в воздухе, Чтобы оказаться в кармане его халата. Веселый Поэт снова достал его, выстрелил себе в висок. Погремушка треснула громко и бесполезно.
— Все кончено...— Веселый Поэт улыбнулся грустно, беззащитно.
— Все только начинается! — бодро сказал Жорж Луиборхардович, в чьем пенсне вмиг исчезли стекла.— Сейчас, как никогда, нам нужны Веселые Поэты. Нам нужны такие Веселые Поэты...
— Мне нравится ход ваших мыслей, Георгий Максимилианович,— обронил с высот Генералиссимус.
Выбежала девочка, тронула Жоржа Луиборхардовича за рукав.
— Что тебе, чсирочка?
— Папа, почему дядя плачет? Почему он плачет, папулечка?
— Это от счастья, чсирочка. Он предчувствует, что я вот-вот попрошу его написать оду на юбилей восшествия его величества на престол.
— Саша! Ты слышишь?! Они простили тебя! Какая честь! — закричала из стены Машка-Наташа.
— Я разучился писать, Наташа. Пусть лучше дадут умереть.
— Глупости говорит этот дяденька, правда, папуля?
— Коля, расскажи ей сказку,— сказал Жорж Луиборхардович, подтолкнул девочку к Вурдалаку, прокашлялся.— Уважаемый товарищ Веселый Поэт! Владимир Владимирович! Мы даже Бога к делу пытались пристроить, несмотря на его полную бесполезность. Касательно же вас... Его величество учит: каждому, кто в состоянии приносить пользу, мы обязаны предоставить такую возможность. Ферштейн? Ода нужна немедленно. А от себя попрошу что-нибудь про закат, не в службе, а в дружбе. Вы любите смотреть закат?
В половине шестого Крюков явился к Изюмову и был отослал обратно — переодеваться в костюм. Костюм у него имелся, гэдээровский за сто двадцать рэ; его покупку, посвященную поступлению Крюкова в университет, мать обставила с торжественностью, подобной той, с которой натовские вояки спускают на воду очередной авианосец. Пока Крюков зарабатывал жизненный опыт, костюм малость устарел, но рядом с изюмовской тужуркой гляделся изделием от Кардена.
Гости звонили в парадную дверь; Крюков набегался вниз-вверх: отмыкал японский с шифром замок и провожал их по лестнице. Когда, умаявшись, он последним вошел в залу, Изюмов, С. и безликий человек в безукоризненной тройке уже составили за столом президиум. Подле четвертого стула стоял наготове директор Музея интернационализма. Заговорить ему мешала декольтированная дама, занявшая позицию между ним и партером. Она рассматривала пейзаж венециановской школы и повторяла задумчиво:
— Хорошо выполнено, хорошо выполнено...
Ее усадили, при том выяснилось, что она имела в виду сувенирные лапти, висящие под пейзажем на гвоздике. По зале поплыл снисходительный смешок.
— Начинайте, Лявон Францисканович,— сказал человек в тройке.— Начинайте!
Директор пригладил лысину и зычно, как конферансье на летней эстраде, пытающийся докричаться до парочек, целующихся в задних рядах, представил публике С. Сам С.! Будто искорка пробежала по зале! С. близко к тексту изложил заметку из «Иллюстрированного журнала» и назвал Изюмова незаметным героем нашего времени. И тогда взял слово Изюмов. Он поднялся, навалившись на костыли, и не сел вопреки всем уговорам; Лявон Францисканович даже — легонько, уважительно — тянул его вниз за полу тужурки. Изюмов походил на маленького нахохлившегося воробышка; напротив него дамы сверкали бриллиантами.
— Мне тяжело говорить, но я должен сказать,— начал он и замолк; аудитория подождала и зашепталась.— Вы видите, в каком состоянии находится мемориал. Несоответствие его значения условиям его содержания говорит само за себя. Увы! Я старый одинокий человек, мне архитрудно поддерживать жизнь вещей в образцовом порядке. Я намереваюсь завещать все государству, но пока я жив... (Длинная пауза). Да, пока я жив. Вы поймете меня, если я скажу, что хочу остаток дней провести среди вещей, которые мне сопутствуют с детства. Но вот в чем загвоздка: вещи мемориальные! За этим бюро Веселый Поэт вписал моей прабабке в альбом знаменитое стихотворение «К А.О.И.», за этим столом любил сидеть Благодушный Романтик, эти вазы принимали цветы, которые приносил Печальный Поручик. Многое пришлось претерпеть, чтобы все это уберечь, сохранить, спасти, донести до вас. В восемнадцатом мемориал едва не пустили на растопку, недобросовестные люди покушались на него в тридцать седьмом, потом был голод военного времени и искушение поменять все это на хлеб, потом... Потом умер отец, умерла мать, мне пришлось нести ношу одному. Я не жалуюсь, я делюсь с вами. У меня нет ничего, кроме этих вещей, я отдал им жизнь. Они бесценны для всех, для народа... Для меня они бесценны вдвойне. Я боролся за них, как мог... (Пауза; в звенящей тишине всхлип.) Я боролся, по силы небезграничны. Дом требует ремонта, вещи ухода. Они стареют, рассыпаются на глазах. Вот шкаф, подлинный Буль, в стране только один похожий, в Эрмитаже. У него — видите, видите?! — по центральной части отвалился декор. Восстановить его невозможно, как невозможно восстановить танец Истоминой. Да...— он опустил голову.— Я готов, если так будет лучше, отдать обстановку мемориала государству. Об одном лишь прошу: не разобщайте эти вещи, иначе утратится дух салона. Иногда вечерами я сижу здесь без света, и кажется, что сам Веселый Поэт... Я очень прошу вас...— он замолчал; так продолжалось минуты две-три.