И если мы перестанем его слышать, то ни кружки, ни трактаты, ни самые гениальные конструкции нашего рассудка не удержат нас от того ужаса, который я видел так пророчески ясно: от превращения человека в демона собственной гордыни.
+
ВОСПОМИНАНИЕ ОБ ОПТИНОЙ
+
Из тетради. Простота
(Записано не для печати)
+
Сентябрь. Год не помню точно - путаюсь. Кажется, после «Идиота». Или, может быть, ещё до него - впрочем, это одно и то же.
Я приехал в Оптину не за советом - нет, это была бы ложь. Я приехал за тишиной. Но тишина - вещь страшная: в ней слышно всё. Особенно - себя.
Старец Тихон принял меня без всякой торжественности, без того особого «святого» выражения лица, которого ищут и которого так жадно ждут. Он даже не встал сразу. Сидел у стола, писал что-то мелким, неровным почерком. Я подумал: стар, устал, равнодушен. Мысль эта была глупа - и почти тотчас мне стало за неё стыдно.
- Садитесь, - сказал он, не глядя. - Вы ведь всё равно уже внутри разговора.
Эта фраза меня поразила. Я сел. Он поднял глаза - и посмотрел так, будто не рассматривал, а принимал. Не изучал, не проверял, а принимал - целиком, с тем, что есть.
И вот тут мне стало не по себе.
- Странное дело, - сказал он вдруг, - вы ведь умный человек, Фёдор Михайлович. А мучаетесь как человек, который боится быть простым.
Я хотел возразить. Даже открыл рот. Но слов не нашлось. Да и что бы я сказал? Что я сложен? Что мир сложен? Что Россия сложна? Всё это правда - и всё это уклонение.
- Простота, - продолжал он, - сегодня никому не нужна. Её любят как икону - издали. Но попробуйте жить рядом с ней.
Он усмехнулся, но без насмешки.
- Простота безоружна. А вы ведь знаете, - он посмотрел прямо, - что человек без оружия страшен.
Я вздрогнул. Безоружный - страшен? Я привык думать наоборот.
- Он страшен, - пояснил старец, - потому что в нём нет тайника. А тайник - последняя надежда гордого.
Мы замолчали. Я чувствовал, как внутри меня что-то сопротивляется, словно меня медленно, но неумолимо раздевают - не тело, а душу.
- Простота, - сказал он после паузы, - это не наивность. Не путайте. Наивность - от слабости. Простота - от силы. От внутренней цельности.
Он говорил тихо, но каждое слово ложилось тяжело, почти болезненно.
- Простота - это сердце без кривизны. Ум без лукавства. Слово без запасного смысла. Святитель Василий Великий говорил: простота - подобие Божие в душе. А Бог ведь не прячется.
Я подумал о своих героях. О тех, кого я сам доводил до бездны. И вдруг ясно увидел: больше всего я боялся простых.
- Вы ведь уже это написали, - сказал старец, словно читая мою мысль. - В «Идиоте».
Я вздрогнул снова. Это имя он произнёс без всякого акцента, почти буднично.
- Князь ваш, - продолжал он, - не глуп. Его мир считает глупым, потому что он не защищается. Он не строит обороны. Он не подозревает.
- Но ведь его уничтожают! - сказал я почти с раздражением. - Его простота - причина его страдания!
Старец посмотрел внимательно. Очень внимательно.
- Нет, - сказал он. - Его страдание - следствие чужой лжи. Простота не убивает. Она освещает. А в свете видно то, что люди скрывают даже от самих себя.
Он встал, прошёлся по келье - шаги его были медленные, шаркающие.
- Он ведь никого не обличает, ваш князь. Он просто есть. И этого достаточно, чтобы вокруг началось разложение.
Я вспомнил Пилата. Христа. Это молчание, от которого некуда деться.
- Христос ведь тоже был прост, - сказал я тихо.
- До предела, - ответил старец. - До Креста.
Он остановился у окна.
- Простота - мать всех добродетелей. Без неё нет ни веры, ни любви. Есть только их подделки.
Я хотел записать это, но не решился. Боялся превратить в мысль то, что должно было остаться раной.
- Даже молитва, - продолжал он, - если не проста, становится холодной. Пышной. Правильной. И мёртвой.
Он вдруг резко повернулся:
- Вы знаете, сколько пустых молитв читается каждый день?
Я молчал.
- Потому что человек молится не Богу, а себе - умному, правильному, благочестивому. А простое «Господи, помилуй» - сказать страшно. Там ведь нечем прикрыться.
Он подошёл к столу, взял хлеб.
- Вот хлеб, - сказал он. - Ломоть. Если вы разделите его - это просто. Но в этом больше вечности, чем в тысячах слов о любви.
Мне стало тяжело дышать. Я - человек слова - чувствовал себя обнажённым.
- В раю, - продолжал он, - человек был прост. А потом испугался. И сложность стала его одеждой. Рассуждение. Подозрение. Самооправдание.
Он посмотрел на меня пристально:
- Чем ближе человек к Богу, тем он проще. Старики это знают. Дети - тоже. А умные - забывают.
Я вспомнил, как сегодня простота кажется подозрительной.
- Улыбнулся - значит, врёт, - сказал я.
- Именно, - кивнул старец. - Сказал правду - значит, не договорил. Сделал добро - значит, ждёт платы. И человек выбирает хитрость, потому что она кажется безопаснее.
Он вдруг устало сел.
- Но сила не в сложности. Сложность - от страха. Простота - от любви.
Мы долго молчали.
- Простота - это доверие, - сказал он наконец. - Не слепота. А вера. Когда ты больше не живёшь в обороне.Когда веришь, что Бог управляет всем - ты становишься лёгким. Как птица. Как ребёнок. Как старик перед смертью.
Я вдруг понял, что боюсь этого состояния. Бояться больше нечего - вот что страшно.
- На Страшном суде, - сказал старец почти шёпотом, - Господь, может быть, спросит не о грехах. А спросит: почему ты не был прост? Почему не был собой? Почему не доверился?
Эти слова я не записал тогда. Записываю сейчас - с дрожью.
Я ушёл от него другим. Не исправленным. Не утешенным. Но - разобранным.
Теперь, спустя годы, я думаю: может быть, святость - это простота, доведённая до конца. Простота, в которой уже нечего скрывать. Простота, ставшая светом. В простоте сердца своего человек и велик, и свят. В ней вся сила, и в ней - образ Божий.
И если Христос живёт где-то - то, может быть, именно там.
+
"Деятельная любовь… ах, какая это штука жестокая, страшная!
По сравнению с мечтательной - просто адская".
+
Ах, в какие дни приехал я туда, в те самые дни, когда мир внешний, этот неумолимый, беспощадный мир, уже не просто тревожил душу мою, а душил её, давил, как камень тяжёлый на грудь грешника! Дела, письма неотвеченные, голоса в трубке, эти голоса, кричащие, требующие, - всё слилось в один сплошной гул, от которого хотелось бежать, скрыться хоть куда-нибудь, хоть в бездну какую, лишь бы не слышать более этой суеты адской. И вот - келья старца. Тесная, низкая, душная почти, с потолком, нависающим, как совесть неумолимая. Самовар едва шипел, чай в чашках остывал медленно, пар поднимался тонкой, жалкой струйкой и тотчас исчезал, словно надежда какая в душе моей.
Сначала я ещё слышал мир за стеной: стук телеги далёкий по дороге монастырской, голоса монахов в коридоре, шаги чьи-то, даже собственное дыхание моё казалось мне громким, преступно громким в этой тишине. Потом всё ушло. Не вдруг - нет, постепенно, мучительно постепенно, как кровь уходит из раны, как жизнь уходит из тела грешного. Осталась тишина одна - густая, тяжёлая, почти невыносимая. В ней всё становилось острее, больнее: скрип половицы под ногой моей, лёгкое движение руки старца, когда он подвинул чашку к себе - всё это резало душу, как нож.
Он сидел напротив и не спешил говорить. Смотрел не прямо в глаза - нет, чуть мимо, на стол, на стену, на пар этот жалкий от чая. Но от взгляда этого уйти было некуда, некуда! Он не обвинял, не судил - просто был, и в этом бытии его было больше суда, нежели в словах самых страшных. Под этим взглядом начинало проступать всё то, что я прятал даже от самого себя годами: тщеславие моё мелкое, низкое, страх боли, привычка выбирать лишь удобное, приятное, безопасное для души моей трусливой.
И вдруг он сказал - тихо, почти шёпотом, себе под нос, будто не мне, а собственной совести своей:
- Деятельная любовь… ах, какая это штука жестокая, страшная! По сравнению с мечтательной - просто адская.
Я вздрогнул всем существом моим. В голове моей всё, что я доселе звал любовью, вдруг оказалось лёгким, сладким, фальшивым. А здесь говорилось о другом - о любви, что не ждёт удобного часа, не ищет взаимности, не отступает, когда сердце уже кричит: довольно, не могу более! О любви, что идёт напролом, сквозь боль, сквозь разрыв сердца, сквозь унижение.
Он помолчал. Я тоже. Чай остыл совсем, но никто не прикасался к чашкам. Молчание это было невыносимо. Оно давило, терзало, выдавливало из меня все оправдания мои привычные, все слова лживые, все самообманывания мелкие.
Потом он добавил - тихо, но каждое слово как удар:
- Любить по-настоящему - значит не тогда, когда легко, когда сердце поёт. Нет! Тогда, когда всё внутри кричит: хватит, дальше невозможно, когда душа разрывается на части, когда мир весь против тебя… вот тогда только и начинается любовь истинная, деятельная.
Я вспомнил вдруг все свои «любовные» попытки прежние - о, как они были жалки, как фальшивы! Как аккуратно я дозировал заботу свою, чтобы не уязвиться слишком, как отступал при первом намёке на отказ, как радовался втайне, когда меня хвалили за доброту мою. Всё это предстало передо мной во всей наготе своей низкой, отвратительной.
Молчание длилось. Оно не было пустым - нет, оно работало, как палач невидимый. Выдавливало из меня последнее, оставляя душу обнажённой, дрожащей, беспомощной.
И ещё сказал он:
- Страдание… оно очищает. Без него сердце остаётся тесным, малым, не вмещает ничего истинного. Человек мнит себя свободным, а на деле - раб желаний своих, раб мелкий, презренный.
Я не ответил. Да и что мог я ответить? Всё, что мог бы сказать, уже звучало внутри меня - и звучало ложно, подло.
Когда я встал уходить, он не благословил громко, не напутствовал словами. Просто посмотрел - тем же спокойным, проникающим взглядом, от которого сердце моё сжалось в комок. И этот взгляд остался со мной. Живёт во мне поныне.
Теперь, когда шум внешний снова наваливается, когда дела, голоса, суета эта проклятая одолевают вновь, я иногда ловлю себя на том, что вспоминаю ту келью. Не слова даже - тишину ту страшную. И то, как в ней всё мелкое, ложное отваливалось само, оставляя место чему-то другому - неуютному, жёсткому, но живому, истинно живому.
Иногда я выбираю не отступить, хотя всё внутри кричит: беги, спрячься! Иногда иду дальше, хотя сердце ноет, разрывается. И тогда понимаю: та тишина не ушла. Она во мне теперь. Как напоминание вечное. Как мерило неумолимое. Как пространство, где нет более места иллюзиям моим грешным.
Оптина не осталась там, за стенами монастырскими. Она теперь внутри меня - тихая, строгая, беспощадная к лжи моей. И в этой тишине, странное дело, становится легче дышать - дышать по-настоящему, впервые за долгие годы.
+
«… у Бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред Ним от всего своего сердца на молитву становится.»
+
Ах, друзья мои, как же живо вспоминается мне то лето 1878 года, когда, измученный своими внутренними бурями, я, решился на паломничество в Оптину пустынь. Душа моя тогда была в смятении: после смерти моего малютки Алеши, после тех мук, что терзали меня в "Подростке" и "Братьях Карамазовых", я искал умиротворения, искал той искры божественной, что могла бы осветить хаос моей жизни. Оптина – это обитель, где, как шептали, старцы говорили с Богом лицом к лицу, и я, скептик и страдалец, поехал туда, не зная, что найду.
Прибыл я в монастырь под вечер, когда солнце клонилось к закату, окрашивая леса в багрянец, словно напоминая о крови Христовой. Монастырские стены встретили меня тишиной, прерываемой лишь колокольным звоном да шелестом листьев. Меня провели к старцу Тихону – тихому, седобородому иноку, чьи глаза, глубокие, как колодцы, казалось, смотрели прямо в душу. Он был не из тех шумных проповедников, но из тех, кто молчит больше, нежели говорит, и в молчании его таилась мудрость веков. Духовником его, как мне потом сказывали, был сам Амвросий, но в Тихоне я увидел нечто от Зосимы, которого я сам выдумал, да так, что он ожил в реальности.
Мы сели в его келье – скромной, с иконами в красном углу и стопкой книг на столе. Четки из темного дерева лежали перед ним, и он перебирал их пальцами, словно нить жизни.
- Что привело тебя, сын мой, в эту пустынь? – спросил он мягко, с той интонацией, что сразу проникает в сердце.
Я, запинаясь, поведал о своих сомнениях, о том, как мир кажется мне ареной страданий, где Бог молчит, а человек корчится в одиночестве.
- Молитва, батюшка, – сказал я, – что она? Пустые слова в пустоте?
Старец улыбнулся уголком рта и начал говорить, и слова его, простые, как хлеб насущный, пронзили меня, словно кинжал.
- Молитва, чадо, – это дыхание души, – произнес он, и голос его был тих. – Что может быть загадочнее и естественнее для человека? Это таинство, сокрытое в глубине сердца, то неприметное движение, что тянет нас к Богу, даже когда мы сами того не ведаем. Не думай, что молитва – лишь слова, заученные с детства, произносимые в церкви или у постели. Нет, это акт самораскрытия, когда человек, оставшись один на один с вечностью, сбрасывает все маски, что носит пред миром. В молитве душа обнажается пред Творцом, и это момент истины, болезненный, но необходимый.
Я слушал, и перед глазами моими вставали образы моих героев: Раскольников, корчащийся в своих грехах, или князь Мышкин, ищущий чистоты в мире лжи.
- Но как же, отче, – спросил я, – молитва становится средством самопознания? Ведь часто мы молимся не в покое, а в буре, когда все рушится вокруг.