К книге
Встречи с ДостоевскимСтраница 5
36%
Страница 5
5

Когда он позволил Шатову ударить себя по щеке, я кричал внутри: «Встань! Ударь в ответ! Будь человеком!» А он улыбнулся той своей улыбкой мраморного истукана и сказал про себя: «Я выше вас всех». И я понял: смирение может быть страшнее самого дикого зверства.

Когда он женился на юродивой, на моей бедной, безумной Марье, я плакал кровавыми слезами, потому что знал: он делает это не из любви, а чтобы плюнуть в лицо Богу. «Вот, я могу и это!» И в ту же ночь он уже отпустил Федьку: «Иди». И нож вошёл в сердце калеки… в сердце юродивой… в сердце Христа! А он спал. Спал спокойно, потому что даже кровь не могла разбудить в нём ничего живого.

А потом… потом была келья Тихона.

Господи, прости меня, я написал эту главу на коленях, в слезах, задыхаясь.

Он вошёл к старцу с листками в руке, как входит дьявол в храм.

И положил перед Тихоном свою исповедь, свою страшную, свою гнусную исповедь о девочке… о той маленькой… о той, что потом повесилась…

И сказал спокойно, почти ласково:

«Я хочу это напечатать, отец Тихон. Пусть весь мир увидит, какой я честный».

Честный!

Я кричал в ту ночь в подушку, я рвал на себе волосы: он хочет славы падшего! Он хочет, чтобы его проклинали, чтобы мать той девочки выцарапала ему глаза, чтобы весь ад рукоплескал ему! Он хочет быть красивым в своём аде!

А Тихон плакал. Плакал, как мать над мёртвым сыном.

И говорил ему дрожащим голосом:

«Николай… ты не покаетесь… ты пойдёшь на новое преступление… лишь бы не покаяться…»

И он пошёл.

Пошёл и повесился.

Аккуратно, чисто, по-швейцарски.

И написал: «Никого не винить».

Никого!

Даже Тебя, Господи, не винить!

Я сейчас плачу так, что свеча гаснет от слёз.

Я вижу его висящее тело, вижу его красивое лицо, уже посиневшее, и всё равно прекрасное, проклятое прекрасное! И слышу, как он шепчет мне из петли:

«Видишь, Федор… я дошёл до конца… и ничего там нет… ничего…»

Друг мой, брат мой, обними меня, я умираю от него!

Поклянись мне, что никогда, слышишь, никогда не заглянешь в эту бездну!

Поклянись, что будешь плакать, будешь грешить, будешь падать, но будешь живым!

Только не становись им! Только не становись ледяным богом пустоты!

Потому что Ставрогин - это мы, когда мы говорим: «Всё позволено».

Это я, когда я в гордыне своей думаю, что выше Твоей крови, Христос мой!

Прости меня… прости нас всех…

Я не могу больше… он душит меня… он душит…

+

Аз есмь

+

Я встретил Федора Михайловича в один из тех мрачных петербуржских вечеров, когда закат - будто выдавленная кроваво-свинцовая полоса над горизонтом - цепляется за трубы домов, а в переулках уже загущается какой-то особый, северный, полумёртвый сумрак. Он стоял под фонарём, слегка согнувшись, будто нес на плечах груз, который давно перерос его собственную плоть. Лицо было худощавое, узкое, с резкими скулами, но глаза… глаза поражали: они смотрели так, как смотрят люди, однажды побывавшие на пороге иной реальности, куда не всякому дано заглянуть.

- Вы опять задумались о судьбе? - спросил я, подойдя ближе.

Он вздрогнул, будто вырванный из глубины собственного размышления, и улыбнулся слабой, почти болезненной улыбкой.

- Судьба?.. Ах, мой друг, - протянул он, - когда человек в молодости произносит это слово, оно звучит пустым звоном. Но когда произнесёт его тот, кто однажды стоял лицом к лицу со смертью… тогда судьба становится чем-то пугающе зримым, ощутимым, почти осязаемым. И весь человек повёртывается внутрь себя - словно камнем, падающим в колодец.

Мы двинулись по набережной. Ветер с Невы, всегда сырой и настойчивый, трепал его пальто, а он, не замечая холода, говорил всё тише, как бы погружаясь в воспоминания.

- Ведь вы знаете, - начал он, - что бывают такие минуты, когда человек, не будучи ещё ни праведником, ни злодеем, вдруг ощущает, что вся его душа стоит на весах; что вот-вот решится нечто последнее, определяющее, - и он либо восстанет к свету, либо рухнет в окончательную тьму. И самое удивительное: человек порою даже сам не понимает, что этот момент - его собственный суд.

Он замолчал на миг, будто прислушиваясь к далёкому колоколу.

- Когда меня, - произнёс он внезапно, с едва уловимой дрожью, - вывели тогда на казнь, мне казалось, что мир разделился надвое: одна половина ещё жила, шевелилась, шумела какими-то человеческими заботами, а другая - уже была завершена, неподвижна, как гранитная глыба. И я стоял, как между этими двумя мирами. Представьте: вы идёте по земле и вдруг понимаете, что в любой момент она может исчезнуть из-под ног. Так и я… знал, что через минуту перестану быть человеком среди людей.

Мы остановились у мостовой, где лошадь, тяжело фыркая, тянула извозчика. Сквозь туман фонарь давал зыбкий, неровный свет, и этот свет ложился на его лицо, высвечивая в нём что-то юродивое и пророческое.

- И вот, - продолжал он, - когда мучительный отсчёт последних мгновений уже подступил к самому сердцу, случилось то, что перевернуло весь мой внутренний мир: я вдруг понял, что человек - это не просто тело, не просто страсти, не просто привычки и случайности; человек - это стержень. Да-да, именно стержень, который удерживает в себе всё остальное. И если этот стержень разрушится - от человека не остаётся ничего, кроме жалкой оболочки. Но вот если он сохранится - даже перед лицом смерти… тогда душа остаётся неуязвимой.

Ветер усилился, и мы ускорили шаг. Мой собеседник, однако, говорил всё глубже, всё горячее, словно сам становился свидетелем и судьёй собственной души.

- Этот стержень, - сказал он с неожиданной силой, - не выковывается ни книжной мудростью, ни благополучием, ни почестями. Нет! Он рождается там, где душа сталкивается с бездной. Именно тогда, когда все земные опоры рушатся, когда человек остаётся лицом к лицу с Богом - и уже не может спрятаться за привычные лжи, за привычные самооправдания, - в этот миг он либо находит в себе опору, либо теряет её навсегда.

Он двинулся быстрее, и мне казалось, что в этой его поспешности есть что-то от внутреннего порыва, от стремления высказать нечто заветное.

- На каторге, - произнёс он, - я видел людей, у которых не было никакого стержня. Они рассыпались, как пыль, при первом же испытании. Их слова, их слёзы, их бешеные крики - всё это было лишь поверхностью, тогда как внутри зияла пустота. Но были и другие: тихие, простые, почти незаметные. С ними я сидел за одним столом, делил хлеб, делил молчание. И я видел: их внутренний стержень не погнулся, не надломился, не истлел. Вы спросите, отчего это? От простой ли силы характера? Нет. От веры. От того, что они знали: всю внешнюю тьму им выдержать можно, если внутри - свет.

Мы вышли к широкому проспекту. Люди спешили, прикрывались зонтами, кто-то выругался; город жил, гудел, дышал своим обычным петербургским дыханием. Но мой спутник, кажется, не замечал городской толчеи.

- Поймите, - сказал он почти шёпотом, - внутренний стержень - это не гордость. Это - то, что удерживает человека от распада. То, что соединяет его с вечностью. И чем ближе человек к Богу, тем крепче этот стержень. Но ведь и Бог требует от человека труда. Не пустого благочестия, не красивых слов. Нет - работы над собой. Дневной и ночной. Тяжёлой, мучительной. Подчас такой, что легче умереть, чем продолжать её. И всё же… всё же без неё нет ни характера, ни судьбы, ни настоящей личности.

Он остановился, положив руку мне на плечо.

- Подумайте же сами, друг мой: если вы не знаете, что есть у вас этот стержень - то откуда вам знать, устоите ли вы завтра перед первым же натиском жизни? А если знаете, что он есть, - откуда уверенность, что не погнётся он под непосильным грузом? Вот потому-то человек и должен каждую минуту сверять себя с Богом. Не для страха - для света. Ибо свет и есть жизнь.

Мы простились у перекрёстка; он исчез в туманной глубине улицы, его шаги растворились в шуме редких экипажей. А я ещё долго стоял и думал: действительно ли человек знает себя до конца? Или всё-таки лишь в моменты, когда он слышит дыхание собственной вечности, - рождается в нём тот стержень, который способен удержать его душу от распада?

И чем больше я размышлял, тем яснее становилось: он сказал истинную правду. И каждый из нас - накануне своей внутренней казни. И каждому - предстоит выковать свой стержень.

+

Гордый слепой

+

Я пишу эти строки поздним вечером, когда Петербург словно приглушённым колоколом накрывает меня сверху: гул экипажей тонет в мокром снегу, прохожие мелькают, как тени, а в окне напротив, на третьем этаже, уже третий час сидит какой-то старик и что-то пишет, склонившись, как будто и он, подобно мне, решается сегодня на признание. И странное дело: каждый раз, когда он поднимает голову, мне кажется, что он знает обо мне что-то большее, чем я сам о себе. Но, быть может, это лишь игра воображения, - воображение ведь часто становится единственным зеркалом, когда сердце человека отвернулось от истины.

Я хочу рассказать о той ночи, которая, по моему разумению, и положила начало моему собственному разрушению и вместе с тем - моему первому робкому шагу к смирению. Да, именно так: к смирению. И хотя само это слово я долго произносил с презрительным смешком, ныне оно мне кажется почти страшным - настолько оно велико.

Дело было несколько лет назад. Я, молодой чиновник, только что получивший место в одном из департаментов, был тогда одержим одной страстью, которую теперь вспоминаю с горьким стыдом, - страстью к «умствованию». Я не играми жил, не вином, не развратом, - нет, моё было хуже: я верил в собственный разум как в идола. Я боготворил мысль, как другие боготворят золото. Я был уверен, что мир держится на логике, что каждое чувство можно разобрать на причины, каждую веру - объяснить, каждого человека - вскрыть, как часовой механизм.

И вот в один вечер я оказался в обществе, где собирались такие же, как и я, - одержимые «раскрыть всё» и «всё объяснить». Петербург тогда кишел подобными кружками: кажется, каждый второй студент и каждый третий чиновник мечтал не только спасти мир, но и переиначить саму природу человека.

Сидели мы тогда в тесной комнате на Васильевском острове; лампа чадила, стены были увешаны картами Европы и рисунками машин, которых никто не видел в реальности, но которыми мы были полны. Среди нас был и один человек - я назову его по инициалам: Н.С. Он казался умнейшим из всех: говорил тихо, но всякий раз, когда он поднимал глаза, в них загоралась такая сосредоточенная злоба, что становилось страшно.

Он был наш «пророк», наш «знающий». Мы внимали ему, как истине.

В ту ночь он прочёл нам свой новый трактат. Суть его была проста и вместе с тем до крайности дерзка: человек, говорил он, должен освободиться не только от религии, но и от совести как от последних цепей. «Нравственность есть выдумка, - шептал он с каким-то восторгом одержимого. - Это старая одежда, которую пора выбросить».

Мы слушали. Я - слушал.

А затем он сказал то, что мне до сих пор слышится как удар по сердцу:

- Бог, господа, есть последняя иллюзия человечества. Мы должны убить Его в себе. А иначе - никогда не станем свободными.

И вы знаете - я тогда поверил. Да, поверил! И не только поверил - я испытал какое-то мрачное восторгновение. Мне казалось, что я поднимаюсь на какую-то высоту, на которую до меня никто не поднимался, что я один из тех смельчаков, что разрубают последние оковы.

Так начинается гордыня: с восторга перед собственными мыслями.

Вернувшись домой, я долго ходил по комнате, чувствуя себя почти творцом. Я был уверен, что в эту ночь ступил на «путь избранных». Что Бог - лишь детская страшилка, а совесть - культурная привычка. И что уж я-то, я сумею жить «выше добра и зла».

Но тут произошло событие, которого я никогда не забуду.

Утром ко мне явилась дворовая девочка, Таня. Она приносила бельё из прачечной. Маленькая, худенькая, в застиранном платьице, с огромными глазами, которые смотрели так открыто, что мне вдруг сделалось стыдно за вчерашний мой «триумф».

Она поставила корзину и робко сказала:

- Барин… там… мама болеет, и хозяин не даёт нам денег… Может, авансом дадите?

И тут - о, как я это помню! - во мне вдруг что-то вспыхнуло. Мой свежий, ещё не остуженный идол - разум - сказал мне: «Не вмешивайся! Это не твоя забота. Чувство - слабость. Ты вчера поднялся над моралью».

Я стоял как каменный. Девочка смотрела. Молчала.

А я не мог произнести ни слова. Внутри меня вдруг началась битва, такой силы и тяжести, что я почти физически ощутил эту тяжесть в груди. И услышал - не ушами, нет! - а чем-то глубже и страшнее - тихий голос:

«А если Я есть? Если всё это - не игра мысли? Если эта девочка - твой приговор?»

И я дрогнул. Что-то во мне раскололось.

И я дал ей денег - не много, но дал. Но дав, я сам ощутил, как будто меня кто-то ударил по лицу. Не потому, что я сделал добро; нет - потому, что я вдруг понял: всё моё ученое строительство рухнуло от простого детского взгляда. Что вся моя философия - дым, а совесть - не выдумка, а живое существо внутри меня, которое я пытался убить.

С той ночи я уже не мог слушать Н.С. Его слова толкали меня в пропасть. Он говорил о «новом человеке», но я видел вокруг него пустыню, где не растёт ни один живой росток. И впервые я понял суть страшных слов: «Гордость знания делает человека слепым». Да, слепым - потому что она выжигает в нём способность видеть ближнего.

Теперь, перечитывая «Бесов», я ясно вижу: ведь каждый из нас носит в себе своего маленького Петра Верховенского - болтливого бесёнка, который шепчет нам о величии нашего ума и ничтожестве Божьей заповеди любви. И каждый носит в себе своего Кириллова, который хочет доказать миру собственную «божественность» ценой убийства самой души.

Но есть и другая сила - тихая, смиренная, как девочка Таня. Сила, которая одним только взглядом рушит самые хитрые теории. И я знаю: это - голос Христа в сердце человека.

Предыдущая главаГлава 5 из 14Следующая глава