Начну с малого, с самого утра. Знаете ли вы, сударь, что такое - проснуться в своей каморке, в этой духоте тоски предстоящего дня, и вдруг, внезапно, всем нутром почувствовать, что ты не один? Не в том пошлом смысле, что семья рядом или люди на улице, - нет! А в том страшном и сладостном, что над твоею больной, смятенной головой стоит Некто. Некто, Кто видел все твои вчерашние падения, все подлые мысли твои, всю грязь твоей одинокой борьбы - и не отвернулся. Это не «поддержка», о нет! Это - удар молнии в самое сердце, разрыв, после которого человек встаёт с одра как бы заново рождённым. И так - каждый день! Каждое утро - маленькая смерть старому скоту в себе, и маленькое воскресение. Вот первая, самая насущная польза: она возвращает тебе жизнь, когда ты уже готов считать себя мёртвым.
Но вот день наш, будничный, пошлый. Идёшь ты по своим делам - на службу унизительную, по грязной улице, среди лиц ожесточённых. И внутри-то, внутри закипает всё: тот толкнул, сей соврал, третий взглянул так, что душу леденит. Страсти, эти невидимые палачи, хватают тебя за горло, душат. И что же? Безбожный остаётся с ними наедине, в четырёх стенах собственного черепа, как узник в каземате, и бьётся головой о стену собственного бессилия. А верующий… А верующий шепчет - не из учёности, а из последней глубины, как тонущий за соломинку: «Господи, Иисусе Христе, помилуй меня, грешного». И эти слова - не пустой звук, не самовнушение труса! Нет, это меч. Меч, который вонзается в хаос твоих же страстей и разрывает его извне. Это вмешательство. И страсти, словно бесы, на миг отступают, ослабевает их хватка. Вторая польза, видите ли: вера даёт оружие против тьмы собственной, делает тебя не безоружным в этой подпольной войне.
А страдание… О, о страдании лучше молчать, но коль говорить - то без философий, ибо всякая философия перед живой болью - насмешка. Болит зуб - и весь мир есть злобная бессмыслица. Потерял последний грош - будто сердце из груди клещами выдернули. Жена пилит, беда навалилась, дитя умерло… Что тут думать? Что тут рассуждать? Это боль, голая, хищная, пожирающая смысл. И вот здесь-то безбожие окончательно и бесповоротно ломает хребет человеку. Оно нашёптывает в самое ухо, холодным дыханием: «Всё бессмысленно. Терпи, пока не умрёшь. И смерть - тоже бессмысленна». А вера… а вера кричит, перекрывая этот шёпот, кричит из последних сил: «Не зря! Не случайно! Тебе попущено сие не для уничтожения, а для спасения твоего, окаянного!» И боль - да, боль остаётся, она не исчезает, но перестаёт быть адом безнадёжным. Она становится крестом. А крест - единственный инструмент, которым Бог, любя, возводит падшее создание к самому себе.
Дальше - страшнее. Самое страшное, от чего люди отводят глаза, боятся заглянуть. Каждый из нас, сударь, носит в себе целый ад. Каждый способен на такое, от чего содрогнулся бы, увидь это со стороны. Каждый носит в груди бездну, готовую поглотить. И если нет Высшего Суда, если нет этого всевидящего Ока, что смотрит прямо в твою душу даже в кромешной тьме, - что удержит тебя на краю? Совесть? Но совесть без Бога - лишь привычка, условность, воспитанная робость. А привычка - ненадёжный страж, когда на сердце опускается настоящая ночь, ночь безнаказанности. Бог же - не молчит. Он смотрит. И этим взглядом, одновременно строгим до ужаса и любящим до муки, Он и удерживает нас от последнего шага в пропасть. Вот ещё польза, самая практическая: вера спасает человека от него самого, от того чудовища, что дремлет в нём.
Но главное, самое непостижимое и простое - верующий никогда не бывает один. Никогда! Хоть в каторжной яме, хоть на больничной койке, хоть на самом краю могилы, ощущая её сырое дыхание. Он знает - не умом, а всем существом - что всё, что с ним ни творится, есть не слепой хаос, не игра слепых сил, а часть некоего страшного и великого плана Любви. И оттого он может любить самую жизнь - не жадничая, не обожествляя её, а принимая, принимая и в моменты света, и в часах кровавого пота. А безбожник - даже самый успешный, самый окружённый - всегда один. Один в своём удовольствии, один в своём страхе, один перед лицом собственной, неизбежной и окончательной, смерти.
Вы спросите: где же главная выгода? Самая осязаемая? Отвечу: в присутствии. Не в идее, не в моральном уставе, не в утешении - а в живом, реальном Присутствии. Господь стоит у двери сердца каждого, сударь, и стучит. Тихим, настойчивым стуком, который слышен лишь в минуты полнейшей тишины душевной. И если отворить - Он войдёт. Войдёт не как карающий судья из учебника, а как Тот, Кто знает всю твою подноготную, всю тьму твою, и всё равно - идёт к тебе.
И потому жизнь верующего - не идиллия. Нет, это часто адская мука, борьба и сомнения. Но это не пустыня. В беде он - не брошен на произвол судьбы. В радости - не ослеплён ею до самозабвения. В грехе - не впадает в окончательное отчаяние, ибо знает путь назад. В смерти - не сирота. Он живёт под этим Взглядом и в этом объятии, в объятии Того, Кто Сам прошёл через всю боль, всю тьму и саму смерть.
Взгляните на тех, кого описал один писатель, близкий моей душе. Князь Мышкин, например. Смотрел на людей - и они в нём, в его взгляде, вдруг видели в себе человека. Не потому что он был добряком, а потому что в нём светилась та самая тишина - Христова тишина. Или Степан Трофимович, грешный, пустой болтун, на смертном одре держащий Евангелие - и умиравший счастливым, ибо впервые почувствовал, что вся его беспутная жизнь была кем-то увидена, была кому-то дорога. Или тот самый каторжник, что, услышав слова о распятом Разбойнике, застонал: «Это за меня» - и переродился в миг.
Вот ради этого Присутствия - и стоит верить каждый день. Чтобы жить не в холодном, механическом одиночестве, не в беспорядке бессмысленных страстей, а в живой, жуткой и спасительной связи с Тем, Кто один дарует и смысл сей страшной жизни, и свободу от себя самого, и мужество встретить завтрашний день, и ту тихую, непонятную радость, что бывает порой на дне самой горькой чаши.
Так вот зачем, сударь мой. Чтобы жить - по-настоящему. Чтобы сердце, это поле битвы, не окаменело окончательно. Чтобы внутренний ад не восторжествовал. Чтобы боль не разъела душу до тла. Чтобы быть - увиденным. Чтобы любить - не себя в другом, а самого другого. Чтобы не умирать - каждый день, заранее, при жизни.
Вот… вот, кажется, и вся правда. Горькая, как полынь, и нужная, как хлеб.
+
ЭПИСТОЛЯРИИ
+
Friedrich Wilhelm Nietzsche
Rheinsprung 9
Basel, Schweiz
--------
Достоевскому Ф.М.
Кузнечный переулок. дом 5, кв. 10
Санкт-Петербург, Россия
---------
Друг мой Фёдор Михайлович,
Пишу тебе так, словно мы сидим напротив друг друга - ты с твоей горячей, бесконечно сострадательной русской душой, я - с моим суровым, выверенным до боли мышлением, стремящимся увидеть человека без покровов, без идеализации, без сладкого самообмана. Я хочу высказать тебе то, что давно вертится у меня в уме, всякий раз, когда я читаю твои строки о страдании, кротости и милосердии.
Ты говоришь о страдании будто о таинственном пути к очищению, к Богу, к тому внутреннему преображению, что совершается в сердце человека, если он только позволит боли пройти через себя и стать его учителем. Твои слова - не морализаторство, а горячая вера в смысл человеческих мучений. И хотя мой путь - иной, я понимаю, что именно это делает тебя мне близким: ты тоже не из тех, кто бежит от глубины. Ты смотришь страданию прямо в глаза.
Но позволь мне взглянуть туда по-своему.
Ты ищешь в страдании кротость и милосердие, будто человек, согнувшийся под тяжестью болезни или вины, способен вдруг увидеть свет, что ведёт вверх. Я же вижу в этой же самой боли испытание силы. Видишь ли, я подозреваю, что милосердие часто - лишь усталость от собственного внутреннего напряжения, страх перед своей же жестокостью, попытка заглушить тревогу перед той тёмной волей, что живёт в глубине каждого. Ты звучишь так, будто человек жалеет другого из любви; я же думаю, что часто он делает это из боязни взглянуть на самого себя, на своё безднообразное «я».
И всё же, твои слова о милосердии мне не чужды. Когда ты пишешь о нём, в нём нет ни сентиментальности, ни сладкой гуманистической лжи. Ты описываешь милосердие как огонь, как подвиг, как ту внутреннюю ломку, что стоит человеку больших усилий. И тут я узнаю свою собственную мысль о преодолении: только ты хочешь, чтобы человек преодолел себя ради Бога, а я - чтобы он преодолел себя ради себя же, ради своего высшего становления.
Твои герои - давай скажем об этом прямо - давно захватили моё внимание. В них я нахожу то, что редко встречается в литературе твоего времени: психологическую правду, необработанную, как руду. Они страдают не потому, что мир жесток, а потому что они сами - невыносимы для себя.
Возьми князя Мышкина. Ты называешь его идеалом христианской любви, почти живым воплощением кротости. Но что я вижу? Человека, столь доброго, что он становится опасным - для других и для самого себя. Его милосердие превращается в силу, от которой люди теряют равновесие. Он не понимает своей власти, своей способности разрушать не злым, а именно добрым. И это - трагично. В твоём князе я вижу то, что возникает, когда человек стремится быть выше всех страданий, но не знает, что его свет может ослепить слабых. Он - пример того, как кротость становится не величием, а слабостью, которая вызывает хаос.
Или твой Родион Раскольников. Ты ведёшь его через страдание к покаянию, к искуплению, к возвращению в человечность. Но давай спросим иначе: что, если в нём - не преступник, ошибшийся на пути к добру, а человек, который впервые услышал зов своей силы и испугался её? Он ведь убил не ради денег, а ради проверки собственной воли, чтобы узнать, способен ли он переступить через условности морали. Он хотел стать тем, кого я называю человеком, который умеет сказать: «Так хочу я!» - без оправданий, без чужих законов. Но он не выдержал тяжести собственного шага. Он пал не из-за преступления, а из-за того, что оказался слишком слаб для собственной же идеи. Это не победа покаяния; это поражение силы.
Ты заставляешь его смириться и найти утешение в любви Сонечки. А я вижу, как человек, возможно рождающийся к высшей форме существования, ломается и возвращается в тёплую клетку морали - туда, где ему безопасно. В этом - различие наших путей.
А Иван Карамазов? Он - почти мой брат по духу. Он не бунтует против Бога - он бунтует против мира как опыта ненужного, бессмысленного страдания. Но делает это честно, без покровов. Он - тот, кто осмелился взглянуть в бездну и не отвернуться. Он не ищет кротости; он ищет правду. Он стоит над пропастью и не хочет, чтобы кто-то удерживал его за рукав, говоря о любви. И тем он мне дорог. Но и он, подобно Раскольникову, не выдерживает тяжести своей же мысли. Его разум, лишённый поддержки внутренней силы, рушится. Его бунт - велик, но его дух - слабее его бунта.
И, наконец, твой Ставрогин - самый близкий мне из всех. Он - человек, у которого сила превратилась в пустоту, творчество - в отчаяние, воля - в саморазрушение. Он слишком высок, чтобы быть добрым, и слишком пуст, чтобы быть великим. Ставрогин - трагедия неудавшегося сверхчеловека. Он стоит почти в тех краях, куда стремлюсь я, но у него нет того внутреннего стержня, что позволит ему выдержать собственную свободу. Он не падший ангел твоей мифологии; он - неудавшийся Заратустра.
Так вот, Фёдор Михайлович: все твои герои страдают, и ты хочешь, чтобы их страдание привело их к смирению, к любви, к Богу. Ты хочешь их спасти. А я - хочу, чтобы человек стал сильнее своей боли, чтобы он поднялся выше неё, чтобы преодолел себя не вниз - в покаяние, а вверх - в становление.
Мне кажется, что часто добро, которое ты защищаешь, - просто маска страха. А кротость, которую ты воспеваешь, - скрытая капитуляция. И всё же должен признать: в твоём идеале есть своя высота. Ты не делаешь человека мелким. Ты хочешь, чтобы он вырос, но вырос в сторону света. Я хочу, чтобы он вырос в сторону силы. Но разве свет и сила - такие уж враги друг другу? Может быть, это лишь два пути к одному и тому же пику?
Ты зовёшь человека к Богу, я - к самому себе. Ты говоришь: «Смирись». Я говорю: «Встань». И всё же мы оба хотим одного - чтобы человек перестал жить в половинчатости, в самообмане, в мягких оправданиях. Чтобы он решился пройти через ночь своей души и не сломаться.
Ты хочешь, чтобы человек обрёл кротость. Я хочу, чтобы он обрёл мужество. Но нам обоим ясно: без страдания - он ничто.
Мне кажется, что наша невидимая полемика - не спор соперников, а разговор двух разных высот одной и той же горы. Ты веришь в вершину, что зовётся Богом. Я - в вершину, что зовётся человеком.
И всё же, возможно, это одна и та же вершина. Просто мы смотрим на неё с разных склонов.
Пиши дальше, друг мой. Говори о милосердии. Я буду сидеть рядом - и спрашивать: «Не слишком ли легко сердце утешилось этим словом?» И, быть может, в этой борьбе - твоей любви и моей силы - родится человек, который будет больше нас обоих.
Твой в страстном размышлении
Фридрих Ницш
+
Достоевский Ф.М.
Кузнечный переулок. дом 5, кв. 10
Санкт-Петербург, Россия
---------
Friedrich Wilhelm Nietzsche
Rheinsprung 9
Basel, Schweiz
--------
Ehrwürdiger Herr Nietzsche!
+
Пишу Вам из глубины своей души, из того подземелья, где таятся муки и прозрения, коими отмечена вся моя жизнь. Вы, вероятно, не знаете меня лично - я, Федор Михайлович Достоевский, русский писатель, чьи романы, быть может, дошли до Вас в переводах, - но я слышал о Ваших идеях, о том дерзновенном вызове, который Вы бросаете миру в своих сочинениях. Говорят, Вы провозглашаете "смерть Бога" и зовете к сверхчеловеку, к тому, кто перешагнет через старые ценности, как через обветшалые руины. Ах, милостивый государь, как же это перекликается с моими собственными терзаниями! Я не раз размышлял о нигилизме, о том, как молодежь наша, зараженная европейскими веяниями, отвергает Христа и устремляется в бездну свободы без границ. Но позвольте мне, как брату по духу, поделиться с Вами мыслями, рожденными в страдании и молитве, - мыслями духовными.