К книге
60-я параллельГ. Караев, Л. Успенский 60-я ПАРАЛЛЕЛЬ. ЭПИЛОГ. II. Шестнадцать лет спустя
99%
Г. Караев, Л. Успенский 60-я ПАРАЛЛЕЛЬ. ЭПИЛОГ. II. Шестнадцать лет спустя
71

Романы, даже самые длинные, приходят к концу. А жизнь — она не кончается никогда.

1. Опять на каменном

Утром двенадцатого тот, кого шестнадцать лет назад звали Лодей Вересовым, проснулся несообразно рано. Будильник, стоявший на столе, удивился бы до крайности, если бы мог чувствовать: зачем было с вечера закручивать пружину? До звона, до восьми часов, еще минут пятьдесят, а хозяин уже шевелится…

Теперь он был уже не Лодей, лежащий на узкой железной кровати долговязый и светловолосый тридцатилетний парень. Он был теперь кандидатом филологических наук, африканистом, учеником крупных ученых, многообещающим молодым знатоком языков восточной группы банту. Ну, знаете, этих: «Кити-кили-кимеангука» — «Стул-он, тот-он, упал» — «Вити-вили-вимеангука» — «Стулья-они, те-они упали…» Его теперь многие звали уважительно Всеволодом Андреевичем. Звать-то звали, но вглядывались с легким недоумением: не вытягивал он в чем-то на Андреевича; посмотрите на походку, на лицо — мальчишка!

Рассказывали: кандидату Вересову прислали на рецензию длинную, очень почтенную, но и очень нудную статью по истории Африки, написанную специалистом, таким же почтенным и таким же нудным. Молодой Вересов долго читал ее, добросовестно читал, а когда вернул, под ней в конце было написано одно только слово: «Мяу!». Его спросили: почему он написал «мяу»? «А потому, что ничего другого не мог придумать…» — виновато ответил он. Молод, молод, совсем мальчишка, хотя и талантливый…

Африканист Вересов еще не продрал глаз, а на лице его вдруг выразилось что-то вроде ужаса. Быстрым движением, со странной жадностью, он на ощупь схватил лежавшую на стуле около кровати, сложенную вчетверо телеграмму. Так сцапал ее, точно она была птицей и могла в следующий миг улететь.

Ничего подобного, однако, не случилось, телеграмма не улетела. Вот «кити-кили» — «стул-он, тот-он» чуть было не «кимеангука» — еле-еле устоял.

Лодя не открыл глаз, но тревога на его округлом, с раннего детства мало изменившемся лице уступила место благостному успокоению. Оно перешло в нечто большее — уже в чистое блаженство. Хорошо, что, кроме будильника, на него никто не смотрел. Кому свойственны по утрам такие непростительно счастливые рожи? Десятилеткам, маменькиным сынкам, когда они, в дни своих рождений, по утрам, еще в сумерках, с замиранием сердца нащупывают возле кровати футбольную камеру, катушку для спиннинга или клетку с чижиком, еще с вечера заботливо установленные тут папой, мамой и бабушкой… Срам!

Похоже было, что специалист по банту тоже нащупал своего чижика, — он даже слегка замурлыкал от удовольствия… Но он не торопился, явно стараясь продлить наслаждение. Лежа на спине, тем самым кулаком, в котором была зажата телеграмма, он протер один глаз, потом другой и медленно прираскрыл веки.

Нет, не сон! Все как вчера! Действительно:

«Кандидату наук Вересову В. А. предлагается тринадцатого апреля в четверг прибыть в Москву на проспект Ленина к ответственному секретарю для окончательного оформления и получения соответственных сумм…»

А когда это будет сделано — и не позже первых чисел мая! — он сядет на ТУ и… Аф-ри-ка! Его Африка! Материализация грез, воплощение снов… Сначала — Каир. Потом, видимо, Хартум — «город слоновьего хобота»… А дальше…

Минуты три кандидат наук лежал на своей койке неподвижно; он вроде как бы все сильнее уплощался под выцветшим синеньким байковым одеялом под давлением счастья, как египетская мумия какая-нибудь… И вдруг — трам-тарарам! Неодолимая сила вышвырнула его, как был, босиком и в трусах, из утлого ложа… «Кити-кили» отлетел в угол. Под потолком на капроновой жилке завертелся, недовольно покачиваясь, древний ребячий планёрчик с красными лакированными крыльями. Карта Конго, пришпиленная булавками над кроватью, сорвалась и скользнула за кровать, и на ее месте вызначился старенький клеенчатый коврик: три поросенка, пиликая на скрипочках, плясали на нем над забавной болгарской надписью с ятями, с твердыми знаками:

«Живѣл и нѣкога три-те прасенца, три брачтета… Закругленички, розовички…»

Ужас, ужас, срам!

Увидав прасенцев, специалист по восточным банту дал по комнате козла; пожалуй, он даже брыкнул себя пятками, правда, не очень сильно, чтобы не нашуметь. Не зря Дмитрий Алексеевич после защиты его кандидатской проворчал белой ночью на набережной: «Ох, миленький! Не рановато ли допустили мы вас к обрядам инициации?[78] Признавайтесь, много годов приписали в паспорте? Двадцать-то вам стукнуло или…»

Видал бы он это сегодняшнее антраша…

Не надо преувеличивать: такой кульбит был только один. Всеволод Вересов остановился у небольшого письменного стола. Между окнами, над столом, была книжная полочка, уставленная толстыми книгами, все больше английскими и французскими: Морэтт, «Африка экваториальная, южная и восточная»; Рассел, «Цвет кожи, раса и империя»… Английские, французские, немецкие… Почему наших все еще мало? Ничего, будет много! Будет, Лоденька!

На столе красовались две фотокарточки в приятных рамках; на одной, открыв крупные белые зубы, хохотала веснушчатая, белобровая, но необыкновенно привлекательная молодая женщина в лыжном шлеме (подумать только, что это Лизелоттка!), с другой сердито смотрела на кандидатские выходки довольно толстая Тюля Гамалей. В тридцать седьмом году Лодя Вересов мог часами возить эту самую Тюлечку в коляске по аллейке над Невкой, сосредоточенно наблюдая, как она — стыд какой! — все еще чмокает губами младенческую соску-пустышку, засыпая; ему было семь лет, ей уже почти два года. В пятьдесят пятом они резались до озверения из-за выбора специальности: трудолюбивая Тюленька стала уже иранисткой, ученицей Болдырева, и презирала всех и вся, кроме своих персов, а этот противный Лодька помешался на никому не нужной африканистике. «Африка! — неистовствовала Тюлька. — Слышите: Африка! Комедия! «Да здравствует великая Африка от Университетской набережной до Тучковой!» Да поставь ты крест на этих твоих ли́нгала: ты же никогда ни одного живым не увидишь. Займись настоящим делом…» Вон и на фото злится!

Африканист не удержал чувства: нагнулся к столу и легонько, но со злорадством щелкнул в Тюлечкином лице всех своих давешних дразнильщиков — иранистов, китаистов, арабистов — всех. Леву Шифрина, важного, три года уже проработавшего в провинции Юньнань среди народности мяо. И Володеньку Ивасевича; Володя был моложе на два курса, а в прошлом году папа, когда приехал в качестве геолога-эксперта в Ассуан, первым кого увидел? Володьку! Переводчик Ивасевич в одних трусах сидел на носу пестрой дахабии и ловил на донку какую-то нильскую рыбку. Египетский старожил!

Дразнили, подшучивали… Формулу такую изобрели: «Да будь я африканистом!» Махали на него руками:

«Да что ты с ним разговариваешь? Он же родился под знаком Ольдеррога!» Заводили хором: «Матока мана мабеле манана мамансомбеле!» — «Ложки-они, те-они, большие… Вы их мне купили… они потеряны!» Эх, мол, Лоденька! Чем же без ложек африканскую кашку кушать будете? «Ну вот, теперь посмотрим чем. Найду я их, ложки эти потерянные. Там найду, в Африке!»

Лодя взял карточку в руку и уже миролюбивее всмотрелся в насупленную, как всегда, фыркушу Тюлю. Да, вот… На пять лет моложе, а чуть было не обогнала его навсегда. Почему?

Кандидат Вересов вдруг померк. Он поставил карточку обратно на стол, надел тапки, сходил в ванную, снял со стены эспандер, принес его в комнату, но не стал, как обычно посмеивался дядя Вова Гамалей, «дьявола тешить» — делать зарядку, а понурясь сел на край кровати и задумался. Почему? Потому что были в его жизни — в их с папой жизни — такие пять лет, о которых лучше бы не вспоминать никогда.

2. Тени и призраки

До осени сорок восьмого года как хорошо было у них все… Папа, демобилизовавшись, защитил докторскую, выпустил довольно солидный том: «Верхнеосиновское месторождение изумрудов Бир-Tay». Он сам, Лодя, за два года окончил три класса, поступил на Восточный факультет. Жили они вдвоем, только вдвоем: никаких домработниц, никого постороннего, кроме самых старых, самых лучших друзей; друзей у них хватало. Был еще жив Василий Спиридонович Кокушкин; у Слепней, кроме Максика и Андрюшкевича, воспитывалась смешная, с веселыми причудинками, долговязая немочка Лизелотта Бёльше, привезенная как трофей из-под Берлина; та самая Лизелотта. Были папины геологи, товарищи и ученики, были Лодины студенты, и все впереди было светло, и Лоде думалось, что все страшное, все темное, что может выпасть на долю человека в жизни, уже пронеслось над его головой. Оно разметано минами и снарядами блокады, оно выгорело до пепла в ее пожарах, вымерзло на лютом холоде той злой зимы. Его больше нет. Оно умерло и не воскреснет.

А оно воскресло.

8 сентября того года папе пришла повестка, как тогда говорили, «из Органов». Папа пошел, удивленный, к десяти утра; вернулся он после полуночи. Нет, он ничего не рассказал тогда Лоде: как мог он говорить с сыном про такое? И Лодя Вересов узнал обо всем лишь год спустя, когда оно зацепило и его самого. И как еще зацепило!

Следователь на Литейном вынул из ящика стола и молча положил перед геологом Вересовым на стол три небольшие книжечки, три зарубежных боевичка, точнее говоря — три издания одной и той же книги на трех языках. «Ферлуст хайст Тод» — готическим шрифтом было написано на первой: «А-бе-цэ Ферлаг, Дюссельдорф».[79] Вторая «Loss is death»[80] была издана в Лондоне, некиим У. Д. Смитом. На третьем, французском издании стояло: «Ганье́ у мури́р»[81], Лион, 1947. «Проигрыш — смерть».

На обложке значилась ничего не говорящая английская фамилия, звучная, с претензией на родовитость: «М. Кедденхэд». В предисловии, подписанном претенциозным псевдонимом «Инквизитор», сообщалось: автор — дама. Во время войны она, по заданию Интеллидженс Сервис, работала как резидентка Абвера в блокадном Ленинграде и значилась в архиве адмирала Канариса под кличкой «Фрея», немцы — любители северной мифологии. Указывалось: история Фреи подтверждается точными данными из документов и немецкой и союзнической разведок, которые, однако, еще долго не смогут быть опубликованы. Авторитетные лица полагают, что «Фрее» можно почти всегда доверять, какими бы неправдоподобными ни казались ее рассказы. «Инквизитор» делал брезгливую гримасу, комментируя деятельность Фреи: какой ужас, какая мерзость, леди и джентльмены! Но, с другой стороны, что за захватывающая эпопея, что за жизнь на острие ножа… Какие безвыходные тупики, какие леденящие душу повороты…

Читайте, читайте, читайте эту гадость, господа! Страшно увлекательно!

Геолог Вересов, ничего еще не понимая, откинул обложку, и на него в упор глянуло лицо. Ее лицо. И ее тень во второй раз надолго закрыла солнце и от него и от его сына…

Что испытал тогда он, папа? Эта женщина была предельно, деловито откровенна: холодно и жестоко бравировала она своим прошлым, не щадя ни себя, ни, тем более, других. Да, по прямому указанию с Даунинг-стрит она завербовалась в гитлеровскую разведку. Ее положение было выигрышным: выдающаяся молодая кинозвезда, любимица широкой публики, да к тому же еще жена вечно влюбленного в нее простофили-мужа… Да, так: простофили; в английском издании стояло иногда «да́ффе», иногда «ни́нни», в немецком — без всяких церемоний — «думмкопф»[82]. Французский переводчик был всех вежливее: он переводил это слово как «наиф».

«Муж, насколько я могу судить, был способный и уважаемый инженер, —

писала Фрея, —

но в семейной жизни и в обществе — совершенный пентюх… Даффе».

Можно думать, этот пренебрежительный тон, эти иронические эпитеты помогли инженеру Вересову. Вероятно, даже больше — они спасли его от страшного конца. Но читать все это ему, наверное, было «хуже Игоревой смерти». За одно это Лодя убил бы ее, если бы встретил.

Фрея-Милица точно и сухо рисовала жизнь и умиранье блокированного города. Больше всего гордилась она своим бегством из него через зимнюю Ладогу.

«Этот питекантроп Этцель был на волосок от того, чтобы разгадать меня, —

вспоминала она, —

но в груди гориллы билось по-немецки чувствительное сердце. Оно заставило его сделать неверный ход. Он поверил мне и проиграл, а в этой игре проигрыш — смерть».

Напротив того, своим опасным промахом она считала исчезновение пасынка.

«На этот раз сентиментальность допустила я сама. Для меня не составило бы трудности избавиться раз навсегда от мальчика, любознательного и зоркого, как все русские подростки, но я откладывала это со дня на день, пока не стало поздно. Я понимала, что рано или поздно он возненавидит меня. Я понадеялась на голод. Когда выяснилось, что он остался жив и подобран кем-то из родственников, мне осталось одно: исчезнуть. Если бы я промедлила еще неделю, я, безусловно, проиграла бы. А проигрыш — смерть».

Андрею Андреевичу пришлось прочесть все это тогда, осенью сорок восьмого года, Лоде — два года спустя. Он сам добился этого. Он нашел на папином столе бумажку с названием книги. По его тайной просьбе, какие-то ее берлинские родственницы прислали Лизелотте немецкое издание, то самое, с готическим заголовком. Лучше было бы никогда не брать его в руки; правда, теперь он понял впервые по-настоящему, с кем рядом прожил он столько лет под одной кровлей. Оказывается, и такие страшные люди бывают на свете.

Весной сорок второго года Фрея перешла фронт. Атиллы-Шлиссера больше не существовало, никто не мог помешать ей. Она попала в самую Германию: того больше — ее представили «адмиралу», главе Абвера, самому страшному человеку Рейха, не считая Гиммлера и Кальтенбруннера.

«По-видимому, мы произвели друг на друга неплохое впечатление, —

замечала она в главе «У темной вершины». —

Господин адмирал поручил мне связаться с господином Гёрделером, а слово Гёрделер могло читаться как «заговор против фюрера». Это было задание в моем вкусе».

Но на этот раз адмирал просчитался, причем в двух планах. Бомба, внесенная в гитлеровский кабинет рыцарем без страха и упрека Клаусом фон Штауфенбергом, взорвалась впустую; звезда Канариса быстро пошла к закату. А Фрея вовремя учла приметы будущей погоды: в июне месяце она успела по старому, но еще действительному приказу адмирала проскочить через швейцарскую границу.

«Неделей спустя меня уже задержал бы каждый пограничный лейтенант. Я поняла, что мой высокий шеф проигрывает, а проигрыш — это смерть…»

Говоря об этом, осведомленный «Инквизитор» впадал в совершенный восторг.

«В июне сорок четвертого года, —

как заправский романист повествовал он, —

сухим прохладным днем очаровательного швейцарского лета очень стройная молодая женщина-блондинка, напоминающая по своему типу скорее немецких аристократок времен Вильгельма Гогенцоллерна, нежели современных фашисток, но отлично одетая и причесанная по последнему слову военной моды, вошла в увитый плющом подъезд небольшого особняка на левом берегу Лиммата, у окраин Цюриха. Особняк снимал мсье Ш., винодел из Шампани, на деле — доверенное лицо господина Болла, то есть Аллена Даллеса. В руках у дамы была сумочка размером с открытое письмо и ничего больше. Это была известная шпионка Канариса Фрея. Рослый служитель встретил и провел ее вовнутрь… Двери закрылись…

Два часа с минутами спустя из садовой калитки на тыльной стороне участка, ведя правой рукой девочку лет десяти, а в левой неся большую неуклюжую сумку для провизии, прихрамывая, вышла почтенная буржуазка, по виду типичная лозаннка, — новый агент американской разведки в Европе. Ее фамилия была теперь…»

Но тут «Инквизитор» вдруг с милой многозначительностью прикладывал палец к губам:

«Т-с-с-с!» Еще не настало время отбрасывать все маски и раскрывать все секреты. Госпожа Вересова, она же мадемуазель Симонсон, она же Фрея, вольна, конечно, публиковать свои записки под любым «нон дё герр», под любым псевдонимом; той фамилии, или, если угодно, клички, под которой она числится сегодня в делах И. С. в Лондоне, мы, вероятно, не узнаем никогда…»

Дальше? Ну что ж, раз он начал вспоминать, явилось и это черное «дальше». Могло случиться все: Андрея Вересова могли в тот же день арестовать, могли заключить в тюрьму на долгие месяцы, если не годы, могли выслать и лишить права переписки с сыном… Шли последние сороковые годы. Трудно даже объяснить, почему этого всего не случилось с Андреем Андреевичем: его не тронули. Но в течение долгих лет он оставался за бортом жизни.

«Вы сами должны понять, товарищ Вересов, — доверительно, полушепотом, говорили ему, — геология — слишком важная отрасль знания и хозяйства страны. Слишком тесно соприкасается она со всей жизнью Союза, с его обороной. Геологической работой у нас — особенно на больших постах, особенно в некоторых ее отраслях — мы можем позволить заниматься только людям с незапятнанным, безупречным прошлым… Слишком много жадных глаз смотрят на сокровища русских недр оттуда, из-за границы. Многие там хорошо помнят время, когда, если не они сами, таких отцы и деды свободно рылись в сундуках Русской земли, похищали одни драгоценности, утаивали и прятали на черный день другие… Теперь это время ушло. Так разве им не хочется вернуть его? Разве не могут они попытаться взять себе в помощники то того, то другого советского специалиста? Разве не станут они искать среди нас людей слабых душою, способных потерять рассудок — этот от больших денег, тот от красивого женского лица, третий еще от чего-нибудь…

Геология — это мощь и крепость государства. Это броня и горючее ее танков, алюминий ее самолетов, золото, платина, драгоценные камни ее казны. Геология — уран атомных бомб и удобрения для пшеничных полей. Геология — все… Вот почему, с нашей точки зрения, геолог — так же как офицер генерального штаба, как крупный дипломат, как физик-атомщик — должен быть человеком десятикратно проверенным, человеком вне подозрения… А вы, к сожалению…»

Все эти затверженные слова были верны каждое само по себе. Неверным в них было одно: ведь папа ничего не знал тогда. Ведь именно он был страшно,отвратительно обманут. В чем же он виноват? Почему на него может лечь подозрение?

Лодя Вересов — из кандидата наук Вересова он вдруг опять превратился в тогдашнего Лодю, в Лодю сороковых годов — сидел на низенькой коечке, зажав руки в коленях, уронив на пол эспандер, низко опустив еще не причесанную после сна кудлатую голову. Думал? Да нет, не думал, просто вспоминал. И тяжкими же были эти воспоминания.

Самое страшное было именно в этом: оба они знали, что все, что на них обрушилось, — необъяснимо и не имеет причин. Почему наказывают того, кто не виноват ни в чем? Почему сторонятся?

Нет, конечно, не все… Василий Кокушкин по-прежнему вытягивался, отдавая геологу Вересову приветствие, точно он был все еще подполковником Вересовым. Старик Федченко, пока был жив, молча, но все крепче и крепче тряс руку Андрея Андреевича при встречах. Дядя Вова Гамалей сердито махал рукой: он мог бы рассказать Андрею Андреевичу десятки похожих случаев, если бы такие рассказы утешали. Слепень и Клава, многие старые товарищи по работе всячески старались поддержать человека, не поверить которому у них не было никаких оснований… Да, но сделать-то, сделать они не могли ровно ничего…

Андрея Андреевича вызывали для опросов не один раз. Его спрашивали, а он на эти вопросы чаще всего не мог ответить ничего юридически удовлетворительного. «Как вы объясните, гражданин Вересов, такой факт. Почему, уже после того, как ваша супруга исчезла, вы не позаботились развестись с ней? Не подали заявления о разводе? Разве это не странно?»

Что мог он сказать на это? Что она «исчезла» в самом страшном, в самом горячем начале войны, когда исчезали тысячи людей? Что даже тогда, вопреки всем подозрениям, он внутренне не верил и самым фактам, — да ведь никаких бесспорных фактов и не было? Что не мог он, по самой натуре своей, не сопротивляться даже и очевидности: ведь он же любил ее… А что, если это — страшное совпадение? Если это — не то? А может быть, она действительно убита тогда, в том сентябре, тем немецким снарядом, на мосту через Мойку? А может быть, случилось другое, и она просто ушла от него? Разлюбила его, полюбила кого-то другого и ушла… Жестоко, зло, ужасно, но ведь и это же не то! А может быть, случилось и совсем непонятное, и погибла она не тогда, а потом, в черном аду блокады? Может быть, среди тысяч и тысяч безвестных мертвецов лежат где-нибудь на Серафимовском, на Богословском, на Пискаревском кладбищах и ее давно истлевшие кости? А он будет писать заявления? Требовать развода с умершей? Он? И когда должен был он заняться этим? Не в Севастополе ли, на который катилась лавина маннштейновских корпусов? Не на Волге ли, под Сталинградом, когда его катера держали открытой последнюю водную тропу между жизнью и смертью, поражением и победой? Или в гирлах Дуная в 44-м, где эта победа уже встала перед нами во весь рост, где его катер сопровождал вниз по течению целые караваны огромных барж, набитых фашистами, взятыми в бою у Железных Ворот, или огнем помогал югославским партизанам удерживаться в береговых теснинах до подхода русских «другарей»? Там должен был он думать о Милице? Там надлежало ему рыться в памяти, искать доказательства, терзаться и вычислять, рассчитывать и не верить? Нет уж, простите, — голова у него была занята тогда не тем. Он думал не о ней, не об этой своей боли, а о тех людях — его людях, которые в сотый раз пойдут в бой на подступах к Белграду, и о тех, которые умирают в госпитале в милом прибрежном городке с непроизносимым на русском языке именем: Цегледберце́л-Ирша́. Он думал о стране, наконец-то перешагнувшей собственные рубежи. Он думал о болгарах, югославах, венграх, которым мы принесли свободу. Он думал — все мучительней и больнее — об исчезнувшем сыне, которого никак не мог найти…

А после войны? А после нее он просто уже не захотел возвращаться к этому. Был страшный сон, он кончился. Вот теперь «она» по-настоящему умерла для него. Как умерла, где — у него не было ни сил, ни желания дознаваться; не все ли это теперь равно? Он не мог ни думать, ни говорить о ней. Он заново обрел все главное: сына, который выжил, науку, которой снова понадобились руки и голова геолога Вересова… В чем он виноват, в конце концов? В том, что умел верить и не умел подозревать? В том, что не был способен видеть в людях гнусное?

Ах, так: он был честным «даффером» — пентюхом, отец… А два «Красных Знамени», две «Красные Звезды», медали и за Ленинград и за Севастополь, и за Сталинград и за «Победу над Германией»? Это — «даффер»? Это — «нинни»?..

Лодя поежился, потому что вспомнил, как он случайно наткнулся на все эти ордена и медали… Вместе с орденскими планками, вместе с удостоверениями, они были завернуты в клочок целлофана и уложены в ту шкатулку, где Андрей Вересов хранил мамино свидетельство о смерти — самое дорогое и самое печальное, что было у него. Лодя еще ниже опустил голову; отец стоял у него перед глазами, такой, каким он был в те дни, — такой же дорогой, как всегда, но вместе с тем такой придавленный, точно расплющенный своей бедой. Сыну не было видно тогда, какую борьбу за себя вел с самим собой геолог Вересов. Сын не знал этой стороны его жизни.

Два года — рядовой сотрудник геологического музея, преподаватель техникума («Нет, почему же, очень увлекательная работа!»)… Все годы — книги, книги, книги, растущая картотека, писание по ночам, до трех, до пяти утра, и этот без вины виноватый взгляд… Выносить он не мог этого отцовского взгляда, особенно в пятидесятом году.

Почему именно в пятидесятом? Потому что тогда «это» подступило и к самому Лоде. Ему тоже задали тот же вопрос: «А чем вы объясните, товарищ Вересов?»

Чем мог он объяснить тот странный факт, что при поступлении в университет, заполняя анкету, он, в графе «Есть ли родственники за границей?» написал «Нет»? Себе самому он объяснял это очень просто: у него была мать. Она умерла в тридцать первом году. Когда ему было лет пять — еще до появления Милицы, — они с папой ездили на машине в Псковскую область, туда, где, в Михайловом Погосте, недалеко от станции Локня, была ее могила — маленький холмик в густой траве под плакучей березой и кустами сирени. Папа очень долго сидел там на камне, глядя на этот холмик, а сын заснул в конце концов под большим кустом; под тем кустом росла земляника, которую почему-то нельзя было есть. Вот где была его мама. Так как же он мог написать, что у него за границей теперь жила мать? Думать он не мог без дрожи об этой «матери»…

Может быть, ребята и поняли его, но ясным стало одно: об аспирантуре нечего мечтать; хорошо, что не исключили из университета. Вот тогда-то они впервые целый вечер проговорили «о ней», отец и сын. И Лодя — двадцатилетний студент и десятилетний мальчишка одновременно — стискивая зубы, чтобы не разреветься, сказал уже на рассвете: «Папа… Теперь, наверное, мне никогда не бывать в других странах… Но если только когда-нибудь я попаду туда… Нет уж, где угодно я разыщу ее, пап… Разыщу и…»

Ох, хорошо, что все это давно кончилось, что все переменилось…

В пятьдесят четвертом папу без единого черного шара избрали деканом факультета. Год спустя вышла его большая новая работа по месторождениям драгоценных силикатов. В конце пятьдесят пятого он стал «Ч-К», членом-корреспондентом Академии наук, а осенью пятьдесят шестого года и Лодя сделался аспирантом Восточного факультета по кафедре африканских языков и истории Африки. Все как будто наладилось.

Все? Нет, не все!

Разве может быть так, чтобы у несчастия не оказалось причины, чтобы нельзя было найти виновного в нем? Лодя знал виновницу своих бед. Все реже, правда, но и теперь он просыпался ночью маленьким, тогдашним, блокадным… Он с ужасом видел над собой, в сумерках, ненавистное, отвратительное, холодно-красивое лицо. Она вглядывалась в него, как тогда, безжалостными светлыми глазами. Она хотела, чтобы он ответил ей, чтобы он сдался. И, как тогда, всей силой души он сопротивлялся ей: нет, нет, нет! Она отступила, фашистка! «Ну что ж! — только теперь понял он, что значили ее тогдашние слова: он же не знал тогда, что над ним наклонялась Фрея. — Думай обо мне что хочешь, маленький русский… Значит, так угодно судьбе…»

«Для меня не составляло бы трудности избавиться от мальчишки… Но я понадеялась на голод…» Она отступила тогда, в то утро, но, боже, как много отняла она у «мальчишки» и унесла с собой! И теперь — смешно, конечно, но ничего не поделаешь, — теперь, когда он читал в газетах о разорванной надвое Корее, когда бомбы падали на глинобитные стены Порт-Саида, когда он слышал слова «Бизония» или «Западный Берлин», — ее хищный красный рот, ее пухлая нижняя губка, злая и капризная, знаменитая «киногубка» артистки Вересовой, мерещилась ему за этими словами. Нелепо, наивно, но все черное, все злое, все омерзительное, что было «там», на той стороне мира, ему казалось воплощенным в ней. Вот почему так больно задел его бравурный, многообещающий конец предисловия к ее проклятой книжке:

«Мы не знаем, —

писал в телячьем восторге господин «Инквизитор», —

где и когда встретимся мы вновь с этой демонической и обольстительной женщиной. Может быть, мы узнаем ее как одну из новых звезд на экране Голливуда. Может статься, она пройдет мимо нас с вами, читатель, на приеме в котором-нибудь из самых блестящих салонов Парижа или Лондона в качестве его желанной гостьи. А возможно и так, что уже сегодня эти прекрасные руки — те самые, которые направляли ствол «штейра» прямо в затылок свирепого Атиллы-Этцеля между льдин и снежных смерчей зимней Ладоги, — разливают вечерний чай или листают изысканные эстампы Сальватора Дали в одном из наших великосветских особняков как руки новой его хозяйки. Прекрасной женщине доступно все, и мы от души желаем ей мира, успехов и благоденствия…»

Неужели это возможно? Неужели она и сейчас жива? Неужели она счастлива? Как это может быть?!

В самом конце прошлого года он вторично написал Лизелотте в Берлин. Лизелотта Бёльше работала теперь кинорепортером берлинского телевидения; ей приходилось много ездить и по Европе и за ее пределами. Лет пять назад она вышла замуж, но, видимо, семейная жизнь у нее не задалась, и ее муж уехал в Китай, навсегда уехал… И очень хорошо, что это так, Лодя Вересов нисколько не возражал против этого. Всегда он был откровеннее, чем с кем-либо, с этой долговязой Лизелоттой, всегда она была ему ближе и милее других… И чего ради ее дернуло уезжать в Германию, выходить там замуж?

Переписывались они все время; теперь он вторично коснулся — в последнем письме — той, Фреи, Милицы. Он просил — Лизелотта уже была в курсе всего — узнать, что окажется возможным, об этой женщине: где она, что с ней, что такое она теперь? Лизелотта — Лизавета звала ее Тюлька Гамалей по дружбе, но и не без ехидства — обещала сделать все, но вот уже почти пять месяцев, как она молчит. А теперь, когда он едет за границу…

Лодя Вересов вздрогнул и вскочил, так что эспандер отлетел в угол к окошку. В передней зазвонил телефон.

3. Начало новой эры

Звонила эта самая Тюля Гамалей, а в семье Гамалеев только от одной тети Фени можно было услышать что-нибудь вразумительное, у всех других всегда получалась смешная бестолковщина.

Так и в этот раз. Гамалеям только что, в свою очередь, позвонила Анна Павловна. «Ну, Жерве, Ася Лепечева, господи! Понял?»

Это-то Лодя понял, но что в этом было особенного и зачем ему нужно было об этом знать? «А очень просто, зачем: потому что Жерве тоже разбудил звонок. Их вызывал в такой неурочный час папа… Да нет, наш папа. Ну — дядя Володя… Да ну тебя!»

Владимир Петрович? Откуда? Он же в командировке…

Оказывается, Владимир Гамалей звонил «из Азии» — это так сказала Ася Жерве, не Тюлька, конечно; Тюлька в географии — спец. Почему «из Азии»? Потому что Ася ясно слышала, как московская телефонистка кричала кому-то дальше: «Саратов? Саратов! Ленинград на проводе… Давайте ваш…» И вот тут Ася, конечно, не разобрала, что именно должен был дать Саратов. Или не запомнила. Бузулук? Бурундук?

— Так, погоди… Саратов же не в Азии… — наивно удивился Лодя. — А дядя Володя, он разве не в Москве?

Было слышно, как Тюлечка выразительно постучала пальцем по трубке: ну и бестолочь этот Лодька!

— Ты что, Аси не знаешь? У нее половина мира — Азия. Доктор медицины же! Папа был в Москве, но их куда-то вызвали! Здравствуйте, кого! Папу и Соломина, Кима; они же и в Москву вместе улетели…

— А… — сказал Лодя, как если бы что-нибудь разъяснилось. Одно, впрочем, было понятно: Владимир Гамалей за последние годы высоко шагнул в своем реактивном деле, а Ким Соломин был его любимейшим учеником. Дважды их уже награждали в одном списке, из тех, где чем награждают указано, а за что — ни слова. С 1957 года оба они совсем отбились от домов: по три, по пять месяцев проводили в дальних командировках и возвращались из них сияющими, но немыми как рыбы. Впрочем, от Фенечки мало что можно было скрыть: «Эй вы, спутники!» — окликала их она, и Владимир Петрович пожимал плечами: «Феня!»

Сказать по правде, гамалеевский дом не бедствовал в отсутствие своего главы: не Фенечка же уезжала, Вовка! Люде Соломиной приходилось труднее; двое ее младенцев немедленно переселились к Кимкиной маме в городок. Смешные ребята! Девочка, старшая, такая же китаяночка, как Люда-Ланэ, пожалуй, еще более китайская китаяночка, но ярко-рыжая, как Ким. А мальчуган, Вася, в честь и память дяди Васи Кокушкина, наоборот — вылитый Ким, только необыкновенно черный и прямоволосый, с истинно китайской круглой головой…

— Так, ну… ясно, — проговорил, подумав, Лодя. — Значит, реактивные дела. А по какому поводу дядя Вова звонил?

— Велел, чтобы включить радио и не выключать…

— Погоди! Кому чтоб не выключать?

— Что значит — кому? Нам. И Слепням… Ну, значит, и вам… Мы уже телевизор включили, но там ничего особенного нет.

Хотя африканист Вересов начал уже потихоньку подмерзать в своих трусах, стоя босыми ногами на линолеуме, он не сердился: добиться от Гамалеев толку сразу — вещь немыслимая, надо тетю Феню звать!

Пройдя в папин кабинет, он осторожненько включил приемник, но Андрей Андреевич уже не спал. Он съел утренний апельсин, после которого считал себя вправе закурить, и блаженствовал теперь на своем диване. Отец на сына и сын на отца посмотрели так, как всегда смотрели: никого, мол, нам, кроме друг друга, не надо! Сами они не замечали этого привычного выражения, а окружающие умилялись ему.

Потом сын распахнул плотные шторы. Повторять разговор не пришлось: папа, как стивенсоновский юнга «востёр, как иголка», сам все сообразил. Приемник прогрелся, зашумел. Тюля была права: ничего особенного — передавали «Пионерскую зорьку».

Лодя прошел к себе, «потешил», сколько полагалось, «дьявола». Эспандер разогнал кровь, ненужные мысли ушли; душ — тоже прекрасная штука, кто понимает… Но вот что интересно: где и как будет он, Лодя, делать зарядку, какой будет принимать душ месяц, ну два месяца спустя?

Он подумал это и даже глаза закрыл на минуту. Все, что с детства, с первой книжки «Африка», написанной и подаренной ему в его семь лет старым папиным учителем географии, а потом профессором Бобиным, стояло у него перед глазами, — все это вдруг зашевелилось, запестрело, задвигалось перед ним. «Баобаб, или адансония…» И за ним огромные конусообразные термитники. Голенастые туземцы озера Чад, стоящие, как аисты, на одной ноге далеко от берега на мелководье… И — дымное облако над бездонной скважиной, в которой беснуется «Моси-оа-тунья» — «Дым, который гремит», водопад Виктория… И пальмы на фоне неба, синеву которого он только воображал себе, но еще ни разу не видел. И блеск черной кожи между глянцево-зеленых листьев. И все, о чем он так давно, так жадно мечтал, о чем с завистью и ревностью читал, что носил в душе как свое, что любил заранее… Почему любил, с каких пор? С той самой бобинской книжки? Или с первого посещения Этнографического музея с папой в тридцать девятом году? Или, может быть, с того часа, как через шесть лет после музея, где-то в Восточной Пруссии, его взгляд встретился над крылом туркинского «доджа» со взглядом высокого, куда выше старшины, оборванного негра, только что освобожденного из фашистских лагерей? Он стоял над канавой рядом с девушкой в красной юбке, тощий, пепельно-серый, и хлопал в огромные ладоши, и орал, скаля большие белые зубы: «Хурра, Рашэа!» «Гитлер — капут!»

Должно быть, все это жило в нем, хранилось, береглось до времени, потом смешалось — и вот он стал африканистом. И теперь он увидит это все своими глазами. Что, взяла, Тюлечка?

Эх, Лизелоттка, Лизелоттка, сумасшедшая! Хотела ведь оставаться здесь, идти вместе с ним на то же отделение… И вдруг забрала себе в голову: «Дас ист майн Пфлихт!»[83] Ехать в Германию, работать там… Зачем уехала, зачем выходила там замуж? Как было бы хорошо, если бы…

Люди — до чего они все разные! Будь на месте Лоди Вересова Макс Слепень, можно себе представить, какой дым коромыслом стоял бы сегодня, после такой телеграммы, у него в доме. К телефону нельзя было бы прорваться; тетя Клава, слабо ахая, каждые пять минут отплясывала бы с сыном какой-нибудь акробатический танец (Макс учил мать даже буги-вуги танцевать: «Годится для борьбы со склерозом!»), Андрюшкевич был бы снят с учебы, носился бы по городу, и половина Ленинграда знала бы уже о таком событии: Макс Слепень едет (или летит, или плывет) в Африку. А этот телепень, эта флегма Лодька — ничего подобного! Он спокойно попил с папой кофе, поел своих любимых колбасок, вымыл в посудомойке посуду (они делали это в строгую очередь с Андреем Андреевичем; обоим не нужны были домработницы: они напоминали бы им о тех временах. Приходящая домработница наводила в квартире антихолостяцкий вид раз в неделю, и отлично!). Потом он сел к столу.

На листике бумаги было уже написано: «Киму Соломину, Гене Столбцову» — адреса тех, кому он хотел сообщить о своей радости. Но… Киму не напишешь, раз он с дядей Вовой «в Азии». Впрочем, Кима Африкой не прошибешь: ему теперь маршруты ближе туманности Андромеды не любопытны. «Значит, зайду к Ланэ, она передаст. Вот Марфе Хрусталевой, пожалуй, надо»: Марфа кончала свой биофак, когда он пришел в университет; они тогда подружились… Как это у нее? «Алтайский край, Горно-Алтайская область, поселок Ачелман…» Пусть напишет ему про себя куда-нибудь в Хартум, до востребования. Пусть повизжит от восторга… Марфе — стоит; Марфа, конечно, личность! Два года была летчицей в полку дяди Жени, и какой летчицей! Демобилизовалась, отлично кончила биологический, стала ботаником, написала какую-то удивительную дипломную работу по одомашниванию отечественных дикорастущих орхидей (как ей такое пришло в голову?), а потом вышла замуж за охотоведа, уехала туда, на Телецкое озеро, и, не выдержав, сбежала в Лесную авиацию летчицей. Тушит пожары в горной тайге. Кажется, даже волков била с самолета, — зачем они, волки, хотели затравить маралью ланку с олененком? Она летает, а ее охотовед — какой-то не то украинец, не то кавказец, почти двухметрового роста, бывший снайпер (это все Тюльке известно от туркологов) — нянчит дома толстого ее младенца и показывает ему, чтобы он не хныкал, на облака: «Ось дывысь, дывысь… О-он де твоя не́нечка летить…» Да, Марфа, это Марфа; да и, кроме того, она же дружила с Лизелотткой…

Он достал из ящика конверты и открытки, вынул вечное перо и вдруг прислушался. В следующий миг он уже кинулся в кабинет, к приемнику. «Скорее, скорее, папа!»

———

Нет, никто ничего еще не говорил в этот миг по радио. Но недаром, наверное, четыре года прислушивались мы к его сигналам, к его шумам и паузам, и сердца у нас замирали… Сколько раз ловила вся страна сообщения о первых победах, о первых — непривычных еще! — салютах в честь Орла и Белгорода, Курска и Харькова, а потом — в честь Киева и Минска, Бухареста и Будапешта, Вены и Берлина… Мы замирали на месте посреди затемненной улицы, как только затихали все прочие звуки и торжественная тишина вдруг прорывалась позывными Москвы. Через несколько этажей доходил до нас сквозь стены, полы и потолки приглушенный далекий голос Левитана, и мы, среди шума, среди всяческих дел, сразу узнавали его и кидались включать свою «точку», и шикали на тех, кто недослышал: «Да тише вы… Важное же сообщение. Уймите ребят! Остановите станок!»

Только что приемник, стоявший в уголку у окна, был обыкновенной пластмассовой коробкой, чем-то вроде музыкальной шкатулки или усовершенствованного патефона. И вдруг… Точно где-то в нем распахнулась дверца в таинственные глубины мира. Точно сразу там, за рядом тумблеров и рукояток, открылась бездна, полная смутного шороха, невнятных отгулов, тревожного и многообещающего ожидания. Что вырвется оттуда минуты спустя — мир или война, новая радость или народный гнев, хвала друзьям или проклятие недругу? Поразительная вещь это радио — голос нашей необыкновенной эпохи!

Нет, конечно, на этот раз тревожиться не было оснований: раз дядя Вова звонил, — значит, плохого не будет. Это не американские гангстеры еще раз высадились на побережье Кубы. Это не чужой самолет, нарушивший границы нашей страны. Это не очередная провокация во Вьетнаме или в Лаосе. Наверное, тут, дома, у нас, может быть, в Дубне, может быть, еще где-либо, совершилось какое-нибудь новое техническое открытие, победа науки, — к политическим новостям Вова Гамалей относился не то чтобы равнодушно, но, так сказать, более пассивно. Наверное, открыли еще одну атомную станцию. Или кибернетики расшифровали письменность Мохенджо-Даро. Или… Словом, волноваться нечего! А все-таки тревожно.

Молчание, молчание… Андрей Андреевич, вытирая полотенцем шею, приоткрыл дверь ванной… Вот: «Широка страна моя родная…»

Всеволод Вересов присел на старый, дореволюционным зеленым сафьяном крытый, «еще дедушкин любимый», диван. Андрей Вересов, даже не повесив полотенца, на цыпочках прошел к креслу у стола. Конечно, волноваться нечего, а попробуй внуши себе спокойствие, когда это звучит!

«Говорят все станции Советского Союза! Слушайте сообщение ТАСС…»

— Папа! Левитан! — сказал Лодя испуганно…

Снова тишина. И потом — как взрыв:

«Сегодня… двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят первого года… в Советском Союзе… выведен на орбиту вокруг Земли… первый в мире корабль-спутник «Восток»… С ЧЕЛОВЕКОМ НА БОРТУ…»

Казалось, тот, кто произнес эти слова, сам изумился, когда они прозвучали, и на минуту примолк. И весь мир замер; это было видно по тому, как окаменел малый атом этого мира — Лодя Вересов, кандидат. Как в детстве, Лодя невольно приоткрыл рот, чтобы лучше расслышать и поверить:

«С человеком на борту? Как — с человеком? С каким человеком? Так тогда что же? Где же он сейчас?»

Странная вещь, но вспомните: все мы тогда впали в ошибку. В первые секунды мы поняли дело так, как будто диктор говорил о том, что уже свершилось, об уже законченном подвиге. Нам показалось, что раз уж об этом сообщают, — значит, все сделано. Значит, он уже на земле: взлетел и благополучно вернулся… Вот почему мгновение спустя мир задохнулся вторично.

«Пилотом-космонавтом космического корабля-спутника «Восток», —

гремел Левитан, —

является гражданин Союза Советских Социалистических Республик летчик майор ГАГАРИН Юрий Алексеевич… С космонавтом, товарищем Гагариным, установлена и поддерживается двухсторонняя радиосвязь…»

— Как «поддерживается»? — еще не понимая, оцепенел Лодя. — Папа, ты слышишь? В настоящем времени: «поддерживается»… Он — что же? Папа! Значит, он и сейчас еще — там!..

— Тихо! Дай слушать, — сердито отмахнулся Вересов.

«Период выведения корабля-спутника «Восток» на орбиту космонавт, товарищ Гагарин, перенес удовлетворительно и в настоящее время чувствует себя хорошо… Полет корабля-спутника «Восток» с пилотом-космонавтом товарищем Гагариным по орбите продолжается…»

И снова на несколько минут возникла мертвая тишина. Мертвая? Неправда, живая, трепетная, еще немного испуганная, но уже какая горделивая. И новая, не такая, какую человечество слышало только что, до этих слов. Что-то небывалое вошло в мир, неслыханное и невиданное, неправдоподобное и существующее… Пять минут назад слова космонавт еще не было; теперь оно появилось навсегда. Пять минут назад имя Гагарина было никому не известно, а вот оно — на устах и в душах у всех… Гагарин, Юрий Алексеевич… Мы помним Христофора Колумба, помним Фернана Магеллана, помним братьев Райт и Луи Блерио… Но ведь подвиг этого человека великолепней, больше, страшней и радостней, чем все, сделанное теми. И он — наш. «Гражданин Союза Советских Социалистических Республик, летчик майор Гагарин, Юрий Алексеевич…»

Погодите, постойте… Кто он? Каков он? А?

Лоде Вересову было тридцать лет, ну, тридцать один, чтобы быть точным. Писателю Жерве было вдвое больше — шестьдесят один год. Лев Жерве тоже получил от Гамалея такое же предупреждение, так же включил радио и все утро ждал; он перенес то же потрясение и теперь, сидя за столом, дышал несколько тяжеловато. Трудно сказать, кто был сильнее захвачен врасплох, — тридцатилетний или шестидесятилетний; у обоих были свои основания для волнения и восторга.

Лев Жерве так впился пальцами в подлокотники кресла, что на их коже надолго остались глубокие вмятины. Когда Левитан замолк, писатель машинально потянулся к маленькому резному шкафику на стене: Ася держала там валидол и прочую пакость, а ему стало трудно дышать. Но тотчас, покраснев, он отдернул руку и виновато, сконфуженно усмехнулся. Прекрасно, нечего говорить! Он, сидя в тихой комнате, в старинной питерской комнате на набережной, с резным дубовым потолком, видя свой стол, свои рукописи на столе, свои книги в шкафах, свои домашние шлепанцы на ногах, — он будет задыхаться и принимать валидолы? А тот, Гагарин?

Нет, стоп, хватит…

Нет, Лев Жерве не стал принимать никаких лекарств: вернется, иначе не может быть! Все сойдет счастливо, и мы узнаем про него все: сколько ему лет, кто он такой, откуда взялся, как выглядит… Есть ли у него родители, дети, жена, кто его друзья? Кто он сам?

Однако просто сидеть и ждать не хватало выдержки. Позвонить, что ли, тем же Гамалеям? Или лучше Слепням?

Он позвонил и туда и туда; молчание. Куда они подевались? Что с ними? Сколько бы он ни ломал голову, он не догадался бы — что?

Евгений Слепень, понятно, был у себя в академии. А Клава с утра ушла к Гамалеям, этажом ниже, — она не умела, да и побаивалась включать Женин сверхсовершенный приемник; было уже, — что-то она в нем раза два не туда перевела!

Фенечка и Тюлька к своему телевизору относились вполне запанибрата; тут, наоборот, доктор физико-математических наук профессор Гамалей подходил к этой механике не без опаски, Фенечка же с любой технической новинкой обращалась, как с газовой плитой или электропробками. И — ничего, выходило отлично.

И сегодня телевизор поежился, попыхтел, но заработал.

Они выслушали, ахая, все то, что слышали в том же городке Вересовы, на Дворцовой набережной — Лев Жерве, в тысячах ленинградских квартир — тысячи других ленинградцев, по всему миру — миллионы и десятки и сотни миллионов неведомых друг другу людей. А затем телецентр, естественно, обогнал радио: в промежутке между двумя сообщениями он показал впервые портрет космонавта. И вот тут случилось совсем неожиданное, Клавино неожиданное, личное…

Едва на экране замерцало и прояснилось лицо, которое сутки спустя стало знакомо и дорого всему человечеству, как только Клава Слепень увидела эти весело-лукавые глаза, эту удивительную улыбку с приподнятыми углами губ (так улыбаться могут только дети, да, может быть, еще герои самых светлых легенд мира) — она вскрикнула чуть слышно и отчаянно; она так вскрикнула, что Фенечка резко повернулась к ней: «Что с тобой?»

Жена летчика-испытателя Слепня Евгения, мать второго летчика-испытателя, Слепня Максима, сидела, не отводя глаз от экрана, вся окаменев.

— Клава! Ну, Клава же? Ты что?

В последний свой приезд в Ленинград Максик Слепень забыл, уезжая, на столе книгу. Между страницами этой книги Клава нашла и бережно сохранила фотографию, групповой снимок, — таких сын привозил и оставлял дома множество. Но этот был совсем новый. Восемь или десять молодых парней, все летчики, открытые лица, крепкие руки с высоко закатанными рукавами рубашек, все, как один, здоровяки, веселые, радостно заинтересованные чем-то, чего не было видно на снимке, стояли тесной кучкой в неведомом парке, на не знакомом Клаве крутояре над широкой, неспешно текущей рекой. Ее Максик был вторым слева. А вторым справа стоял, держа в руке полевой бинокль и показывая на что-то там, за рекою, невысокий, пожалуй, самый жизнерадостный из всех, крепкосложенный человек… И углы его рта приподнимала вот эта самая, дорогостоящая улыбка, которой невозможно не узнать, которую не спутаешь ни с чьей другой…

Теперь она знала, мать, почему ни от сына, ни от мужа вот уже год с лишним она не могла добиться ясного ответа, в какой же части служит ее Макс. Теперь ей стало понятно, почему в последнее время Евгений Максимович, как он ни старался замаскировать это, стоило письмам от Максика задержаться хоть немного, начинал тревожиться, спускался по два, по три раза в день к почтовым ящикам на лестнице, начинал чересчур настойчиво рассуждать о нелюбви юнцов к корреспонденции, о том, что и почта работает не всегда уж так аккуратно… Макс Слепень — теперь ее уж не обманут — был в той же части, что и этот Гагарин. Значит, завтра, послезавтра, через год, через два года и его ожидало это же… Его? А ее?

— Клава, Клава, да слушай же… Тетя Клава, смотрите…

Никто не следил по часам, какое время протекло до этого мгновения.

«Слушайте важное правительственное сообщение… После успешного проведения намеченных исследований и выполнения программы полета 12 апреля 1961 года в 10 часов 55 минут по московскому времени советский корабль «Восток» совершил благополучную посадку в заданном районе Советского Союза…»

Торжествующий голос гремел не своей только — всеобщей, всечеловеческой радостью… Да, да, все мы знали: раз его запустили, — значит, уверены, значит, ничего худого не может случиться, не смеет случиться. И все-таки камень с души свалился у человечества. Советская страна перевела стесненное долгими часами ожидания дыхание… А этот удивительный сын ее, этот всем уже дорогой юноша с ребяческой улыбкой, просил уже, чтобы доложили партии и правительству и Никите Сергеевичу Хрущеву, что они могут быть спокойны:

«Приземление прошло нормально. Чувствую себя хорошо. Травм и ушибов не имею…»

Травм и ушибов! Господи! Дорогой ты наш! Сынок ты наш!

Лодя Вересов широко распахнул балконную дверь и вышел наружу. Нет, он ничего не думал в этот миг; он просто вдыхал в себя прохладный воздух весны с такой жадностью, точно не Юрий Гагарин, а он сам был в течение двух часов сжат тесной скорлупой корабля, дикой силой ускорений и перегрузок, сознанием, что он оторван от всех, заброшен в Бесконечность, выключен из Человечества именно тем, что стал единственным, первым из Людей.

Выключен? Да нет же, нет, ни на миг…

Облако, которое давеча было видно над самым мостом, еще недалеко ушло: вон оно, правее, над Новой Деревней… Тот трамвайный поезд, что тогда звонил на мосту, конечно, еще не совершил очередного пробега от петли до петли. А одна эпоха кончилась за это время, началась другая. Сегодня она началась? Нет, не сегодня: в Октябре семнадцатого года, вот когда было заложено ее будущее бытие. Но сегодня ее начало завершилось.

Предыдущая главаГлава 71 из 72Следующая глава