К книге
60-я параллельГ. Караев, Л. Успенский 60-я ПАРАЛЛЕЛЬ. ЭПИЛОГ. III. Последняя глава
100%
Г. Караев, Л. Успенский 60-я ПАРАЛЛЕЛЬ. ЭПИЛОГ. III. Последняя глава
72

Каким ярким, каким солнечным, шумным — даже, может быть, чуть-чуть шалым — был и в Москве и в Ленинграде этот день, воистину первый день новой, космической эры! Люди еще не успели осознать того, что случилось, уложить свершившееся в точные рубрики, связать и с будущим и с прошлым. Еще поэты искали неожиданных рифм для неожиданного счастья. Еще ученые растерянно рылись в формулах и формулировках, чтобы подвиг превратить в научный факт. Еще руководители учреждений не знали — счесть ли эту дату календарной или нет, будет ли она объявлена праздничной, надо ли ее отмечать как-нибудь? Ни в одной голове еще не сложился «план мероприятий», коими надлежало ознаменовать небывалое. Не были еще написаны статьи о нем, не были осмыслены все последствия, к которым оно должно было привести.

Но одно уже случилось. Молодость народа признала этот день своим. Школьники, студенты, заводские ребята не выдержали — они высыпали с полдня на солнечные улицы.

Вересову-младшему никак нельзя было даже сегодня сидеть без дела, сидеть «переживая», как теперь говорят: последние сутки в Ленинграде, тысяча дел! Он должен был обежать и объехать уйму разных мест: свой факультет, институт Этнографии, обе библиотеки —Публичную и Академическую (да, еще и библиотеку ИВАНа — института Востоковедения). Надо было увидеться с Дмитрием Алексеевичем, — без него ведь ничего бы не вышло с Африкой!.. Наскоро одевшись, Лодя убежал из дому.

Уже на Невском его автобус врезался в радостную толпу. Ну и ну! Нет, это не была величавая манифестация майских или октябрьских дней, с ее давними важными традициями, со сложившимся за десятки лет торжественным порядком… Веселая юная людская река радостно лилась по залитому солнцем проспекту, счастливая своей удачей, удачей своего народа, своего товарища, своего поколения… В глазах рябило, и было не совсем ясно, от чего светлее — от солнца или от этих сияющих глаз… Никто здесь еще не знал, что именно нужно делать, как и чем лучше выразить свой восторг, как яснее дать понять миру, что сегодня, именно сегодня, слово «человек» зазвучало вдруг так гордо, как никогда раньше. Слово «советский человек», «советский молодой человек». Человек Будущего!

На углу Садовой Всеволод Вересов вышел из автобуса и, наперекор общему движению, пошел к Адмиралтейству, к Штабу. Вдоль всей улицы, покорно выжидая, стояли длинным рядом троллейбусы; некоторые водители, учтя напор чувств, даже пригнули их бугеля, заложив штанги под держатели, точно прижатые уши. Мол, дело это долгое! Другие вышли из своих кабин и стояли снаружи, довольные, только отмахиваясь от самых нетерпеливых «сухарей», недоумевавших: когда же их повезут дальше?

Против Казанского собора, навстречу Лоде, двигалась, подняв ввысь наспех изготовленные, кустарной работы плакаты и лозунги, какая-то особенно шумная и счастливая группа юнцов и девушек. Два парнишки, с лицами радостно-напряженными — ветер с залива рвал из рук и палки и материю — несли впереди растянутое широко полотно:

ФИЗМАТ ЛГУ

За ним другое:

ГАГАРИН — В КОСМОСЕ!!!

Третий плакат отзывался на это весело и дерзко:

ВСЕ ТАМ БУДЕМ!!!

Лодя Вересов расхохотался: вот это сказано! Тысячелетия люди твердили это рабски-покорное присловье, склоняясь над раскрытыми могилами: «Что ж поделать, все мы смертны, все будет там!» А вот, смотрите, идут по главной улице огромного города простоволосые счастливые парни и девушки и несут над собой те же слова, но как бы вывернутые наизнанку, и радуются своей, завоеванной в долгой борьбе уверенности и гордо смотрят вперед. «Все там будем!» Э, нет, не в могиле, не в рахат-лукумном древнем раю, где бесплотные девы и мироточивые старцы собирают вдоль сонных дорожек пахнущие ладаном ирисы! В могучем пламенном мире, подчинившемся человеку, в космосе, протягивающем бесконечность Пространства навстречу бесконечности Разума для великого рукопожатия. Потому что сегодня утром его черную бездну впервые прорезал небывалый болид, сплавленный из невиданных элементов — мудрости, силы, мужества, благородства. Сам Человек.

На всех боках троллейбусных вагонов чьи-то руки давно уже написали мелом: «Гагарину — ура!». Это было естественно. И вдруг один троллейбус оказался пустым, не надписанным… Безобразие!

Девушка в клетчатом пальтишке поколебалась минуту и, отделясь от остальных, пересекла улицу. Кусок мела она, наверное «стяжала» в которой-нибудь из аудиторий физического корпуса, «Гага…» — успела она вывести на синей лакированной стенке и испуганно отпрянула.

Хмурый водитель следующей машины открыл ветровое стекло. «Эй, гражданка, чего хулиганите? Мыть-то вагон кто будет, вы?»

Но в тот же миг с таким же грохотом отдернулись три других таких же фортки в кабинах соседних троллейбусов: «Ну, чего, чего выдумал? Не понял, что ли? Валяйте, девушка, пишите! Кто вымоет? Вымыть — успеется. Каждый день моют, а пишут такое — в первый раз. Пиши, пока не поехали!»

И Лодя затряс головой от удовольствия: хорошо! Правильно!

К концу дня весь город, все его стены, его заборы, все машины были исписаны именем этого необыкновенного парня с приподнятыми вверх углами губ, этого Любимца человечества.

Возвращаясь, Лодя шел по Дворцовой площади. Почему-то и сегодня, как всегда, демонстрация, хоть и была стихийной, не миновала ее. По привычке, что ли? Да, пожалуй, ведь не только по привычке: разве случившееся сегодня не связано самым тесным, самым живым образом с тем, что произошло на этой площади темной октябрьской ночью сорок четыре года назад? Разве не чувствует, не понимает этого душой каждый ленинградец?

Лодя пересек площадь и, удивленный, остановился у монферрановской колонны. Черт возьми! Как они сделали это?

Чуть ли не до половины его высоты, прославленный гранитный столп — чудо девятнадцатого века — был исписан мелом. Те же слова, что и там, на троллейбусах, на плакатах демонстраций, славили чудо века двадцатого:

«СССР — в космосе!»

«Гагарину — ура!»

У подножия обелиска стояли два милицейских чина — маленький рыжеватый сержант и долговязый лейтенант. Сержант, по-детски приоткрыв рот, широко открытыми глазами вопросительно взглядывал то на колонну, то на Лодю, то — всего чаще — на начальство… «Ай-ай-ай! — протянул он наконец каким-то неопределенным тоном, не то укоризненно, не то с одобрением. — Ай-ай-ай… Вот это — нарушили!.. Ай-ай-ай… Как же теперь, однако, стирать будем?»

Лейтенант покосился на него сверху вниз.

— Гагарина не стереть, товарищ сержант, — сказал он вдруг высоким молодым голосом. — Что написано-то, это можно удалить. А вот уж что он сделал, этого никак не сотрешь… А ведь, пожалуй, хотелось бы кое-кому там, ох, как хотелось бы…

Лодя ушел и с площади тоже очень довольный.

———

Вечером в их квартире долго шумел народ: пришли к ним, потому что было известно: завтра Всеволод летит в Москву, а из Москвы — в Африку. Дядя Женя Слепень выглядел озабоченно, но и гордо: он-то давно знал, где находится, чем занят его Макс и все его товарищи. Он похлопал Лодю по плечу, даже погрозил ему Корнеем Чуковским: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» — но видно было, что сердце его далеко от всякой африканистики.

Прибежала Тюля Гамалей, разумеется, уже по уши влюбленная в Космонавта-1. Долго сидел Андрюшкевич, Андрюша Слепень, последняя надежда и утешение Клавы: хоть этот — не летчик, не испытатель, не истребитель, не космонавт… Андрюшкевич пошел в дядю-тезку: геофизик… Оно тоже, конечно… Третье лето где-то в Саянских горах… Но все-таки — на земле…

Потом они спустились к Гамалеям, а у Гамалеев оказались Жерве. У Аси в клинике сегодня три матери зарегистрировали своих только что рожденных младенцев Юриями… И мужья слова не могли сказать против — сразу согласились…

Потом пришли две телеграммы: от дяди Вовы с Кимом и от Макса Слепня. Потом, наконец, все разошлись. Вересовы поднялись к себе. Хотелось, конечно, еще поговорить перед Лодиным отлетом: кто знает, на сколько они расстаются? Но говорилось сегодня только об одном.

— Ладно, сынище! — сказал наконец Андрей Андреевич. — Такой уж день. Лети! Я семнадцатого тоже должен быть в Москве… Да там диссертант у меня есть один… Дней пять задержусь. Не улетишь, — поговорим.

— Пап! — Лодя был несколько не в себе в этот вечер: космос, Африка… Все сразу! Он не очень умел думать одновременно о многих вещах. — Пап! Вот меня занимает одно… один вопрос… Что они сегодня думают, за рубежом? Да в тех же США, в Англии, неважно где… Неужели им и теперь не станет ясно, что нельзя же так, что неправильно… Как же можно делить теперь надвое такой мир, такое человечество? Неужели даже этого недостаточно? Ведь пора же понять, пора же сообразить: невозможно без нас — таких. Неужели и это их не убедит?

Вересов-старший курил у балконной двери последнюю папиросу перед сном.

— Боюсь тебе сказать «да» или «нет»… — задумчиво проговорил он. — Да, если рассуждать логически, ты прав: все, чем они живут, все эти «холодная война», «горячая война» — это такой нонсенс… Но ведь беда в чем? Логика, она действует, пока дело не коснулось проклятого «мое» и «твое». И боюсь я, много еще чего понадобится, чтобы перелом получился… Да, кстати, Запад! Чуть не забыл: под зеркалом тебе два письма. Одно, по-моему, из Этнографического, а другое — берлинское. Не от Лизелотты?

Лодя вскочил как встрепанный.

Да, от Лизелотты! Он торопливо надорвал конверт, вынул толстую пачку листков и надолго замер. Андрей Андреевич докурил, пошел в кабинет, развернул на столе — ночной человек! — чью-то рукопись, достал цветные карандаши для правки и тоже затих. Прошло не меньше получаса.

Потом Лодя встал.

— Папа! — сказал он каким-то особенным, не обычным своим голосом. — Ты… Ну, помнишь, ты все боялся, что, если меня пустят за границу, я разыщу ее и наделаю глупостей? Помнишь, я дал такую аннибалову клятву? Ну, так не бойся. На, прочитай…

«5. IV. 61. Пренцлауэр-Берг, Берлин.

Мой дорогой, дорогой Ду!

Я задержала это письмо: «про-ка-ни-те-ли-лась», так это называется? Это не по моей вине: твое поручение было не просто выполнить. Слушай. Только совсем случайно я получила не слишком приятную, но достаточно длительную командировку в ФРГ. Пользуясь некоторыми старыми связями в тамошних журналистских и кинокругах (и там есть хорошие люди!), я стала, говоря по-русски, «копать землю», и наконец нашла то, что мне было нужно. Я выяснила, что автор книжки «Ферлуст хайст Тод» действительно носил звучную английскую фамилию Кедденхэд и проживал одно время в Дюссельдорфе, Мекумштрассе, 27. Я устремилась на берега Рейна и Дюссельбаха.

Разочарование: на Мекумштрассе такой личности не обнаружилось. Кумушки дома 27 и соседних подтвердили, впрочем, мне, что как будто некогда, в начале пятидесятых годов, когда еще не было ФРГ, а была Бизония, тут на самом деле жило двое англичан — он и она. Дама была весьма красива, муж производил странное впечатление. По-видимому, он был настоящим англичанином и притом со средствами. Может быть, даже он имел отношение к британской администрации в Бизонии, но то ли крепко выпивал, то ли был не в своем уме (по этому вопросу мои информаторы разошлись). В их квартире постоянно происходили неприятные скандалы — чем дальше, тем чаще. Можно было думать, что супруги живут крайне недружно. Уж не поколачивал ли мистер Кедденхэд свою жену («Майн Готт! Такой джентльмен!»). Замечали у нее на лице подозрительные припудренные пятна. Слышали приглушенные крики. Однажды, впрочем, и сам джентльмен уехал утром на мотороллере чрезвычайно взбешенный и в довольно потрепанном виде. А затем — соседки спорили о точной дате: не то в 52-м, не то в 54-м году — пара эта исчезла с их горизонта. Нет, все было в порядке: домохозяин, господин Фабрициус, не жаловался ни на что. Писательница? Возможно: по словам прислуги, у нее в комнате одно время лежало много каких-то одинаковых иностранных книжек. Не англичанка? О, вполне вероятно: иногда они ссорились на совершенно непонятном языке.

Мне порекомендовали обратиться за более точными данными в справочную контору, лучше — в частную, благо их тут сотни: «Не стоит мешать в это дело полицию, фройлайн, не так ли? Интересующие вас люди были не очень… Не слишком комильфо. Вы не здешняя; зачем вам нужны господа с галунами?»

Милый Ду! Германия — это Германия, и мы, немцы, остаемся немцами, какие бы писатели о нас ни писали, Шпильгаген или Ремарк — безразлично. Это у нас в крови: справочные бюро тут и сейчас работают по-немецки безукоризненно. Мне назвали целые три карликовые киностудии, малый-малого меньше, если я еще не забыла русского языка, в которых работала миссис Кедденхэд лет десять назад, и адрес, по которому она проживала еще в прошлом году.

Я киноработница; я начала с кинофирм. Две из них прогорели с началом экономического чуда, их уже нет. В третьей господин секретарь директора (я подозреваю, что он одновременно был и самим директором) сначала принял меня за инспектора по налогам и очень испугался. Отдышавшись, он все же остался подозрительным. «Вас интересует фрау Кедденхэд? Гм… Да, она снималась у нас в пятьдесят шестом году. Нет, недолго и немного. Уволена в том же году. Простите, фройлайн, фирма не сообщает частным лицам сведений, могущих повредить ее бывшим служащим и клиентам. Чем могу служить еще, фройлайн?»

Дорогой Ду! Я не знаю, нужно ли рассказывать все. Зачем? Это так грустно, хотя, может быть, и справедливо.

Адрес, данный мне справочным бюро, привел меня на окраину, в чудовищную трущобу. Это даже уже не Дюссельдорф, это там, за Бенратом…

Зимний день, грязный задний двор, вонь и детский плач, тощие кошки под ногами… Была даже бесхвостая курица, чистившая грязные перья на канистре из-под бензина… Ужасно!

Мне стало немного жутко, хотя я благоразумно попросила сопровождать меня сюда одного здешнего товарища (не «господина», нет!). Но уже начинался вечер, из низких окошек выглядывали такие физиономии, мальчишки и девчонки говорили нам вслед такое… Нас направили куда-то в угол, к «фрау Куровски» (откуда мне знать, почему в нынешней арийской Германии столько фамилий славянского происхождения?). Госпожа Куровски варила на керосиновой горелке какое-то адское варево; какие-то тряпки кипели и пузырились в мятой жестяной лохани. У нее был огромный лишай на лбу, весь серый и пушистый, точно наклеенный кусок мышиной шкурки, бр-р-р-р! У нее были руки атлета и деревянная нога. Услыхав фамилию Кедденхэд, она всмотрелась в меня пристально и очень злобно. «Это Симонсониха, что ли? — спросила она, мешая в лохани железным прутом. — А что? Опять влопалась? Я так и думала, только не знала, когда это случится. Я рассчитывала — в среду. А что она — опять тяпнула что-нибудь с прилавка? Или — по карманной части? Но, господа полиция, я тут ровно ни при чем! Комнату она снимает не у меня: у нее расчеты прямо с Горбатым. И сколько раз я говорила ей: «Милочка, надо жить по средствам. Если тебя выжали как лимон, — кому ты теперь нужна? Взяли от тебя все, что им было нужно, дали пинка коленом, скажи: «Тэнк-ю!» Англичане, англичане! Янки, янки! Да таких, как ты, у них дивизии…»

Она посмотрела в котел и выключила керосинку.

— А я скажу: ей грех жаловаться. Ей за что-то каждый месяц по почте присылают то два доллара, то три. Два доллара регулярно; красота! Можно хоть три дня раз в день пожрать… Но — не мне вам объяснять: если бы только выпивка, — куда ни шло. А раз ты сунул нос в эти курильни, — ты конченный человек. Погодите-ка…» Да вон она является! Ну, хороша, сейчас сами увидите…

Милый Ду, я думаю, не надо рассказывать об этом Андрею Андреевичу!

Это уже за чертой города, у самой реки. Был вечер, за рекой садилось солнце. Там от берега — пыльная дорога, собственно, не дорога (шоссе тут отличные!), а так, какая-то тропа. И вот на ней из-за сараев показалась худая среднего роста женщина. Она шла с трудом, прихрамывая и, кроме того, еще шатаясь. На ней было заношенное до предела, все в пятнах, но когда-то, наверное, красивое и дорогое пальто. Летнее пальто, не по сезону. На голову она накинула старый платочек-косынку, но он сбился набок, и кое-как подстриженные светлые волосы (ах, должно быть, они тоже когда-нибудь были красивыми!) трепал ветер. Она шла, размахивая руками, то бормоча себе под нос, то останавливаясь и начиная напевать. Она была пьяная, Ду, представляешь себе?!

Фрау Куровски уже открыла рот окликнуть ее, но я замотала головой: нет, нет, не надо! Эта женщина прошла в трех шагах от нас, не обратив внимания ни на кого. Она остановилась у двери, закашлялась и сплюнула. Я узнала ее, несмотря ни на что. Да, да, это видно: в молодости она была хороша, очень хороша, Ду, этому еще и теперь можно поверить, и от этого мне стало еще страшнее. От этого и от другого.

Под пальто на ней было что-то шерстяное, я не рассмотрела точно, — какой-то жакет из темного сукна. И на его отвороте был пришпилен орден. Ты понимаешь — орден! Английский или американский — откуда мне знать, какой? — с красной и белой эмалью, может быть, даже с позолотой. Потрескавшийся испачканный орден величиной с карманные часы старого образца.

Может быть, она поймала мой взгляд. Впрочем, нет, не мой, — взгляд моего спутника. Она ухмыльнулась, глядя на нас в упор туманными светло-голубыми глазами. «Вот так-то, майнэ Геррен! — пробормотала она. — Вот так-то! Эс ист зо, яволь!» И дверь закрылась за ней»

Лодя! Это все, что я могла для тебя сделать; не проси большего. Я почти месяц не могла избавиться от нее. Она таскалась за мной днем и ночью, я видела ее во сне и наяву, в каждом темном углу… Довольно!

«Ман пла́пперт ферши́дэнэ, — сказала на прощанье фрау Куровски. — Треплются по-разному… Говорят, она была когда-то хорошей сволочью, Симонсониха. Работала не то в СС, не то в гештапо, не то где-то еще почище… Все может быть… Ну что ж, значит, туда и дорога! Может быть, на ее руках больше крови, чем на моих — щелока…».

Вот. Ты получил, что просил, Ду. Тебе нет надобности разыскивать эту женщину и вершить над ней твое правосудие: она сама исполняет страшный приговор над собой. Забудь о ней, но никогда не забывай о ей подобных. Хорошие люди! Вам особенно нужно знать, что и такие — тоже живут.

Ладно, пунктум! Точка. Не стану в этом же письме писать тебе добрых слов: их нельзя пачкать в такой грязи. Ты порадовал меня; будет великолепно, если твои надежды исполнятся и ты в самом деле поедешь в твою Африку. Милый Ду, надо ли мне просить тебя, чтобы ты тотчас же сообщил мне, как только это свершится? Немедленно напиши мне все: когда, на сколько времени, куда, зачем? Я сама еще не знаю, зачем мне это, но все возможно на этом свете, все… О Лодя Лодя, Лодя Вересов! Если бы ты знал, как мне хочется тебя увидеть, думмер Фиш! Надолго увидеть, а?

Тысяча поклонов всем, кого я знаю. Ленинграду, в котором ты пока что еще живешь. Советским людям, к которым ты принадлежишь. Твоему папе и всем городковским, и господину старшему сержанту Соломину (это он ведь сказал когда-то, что я рано или поздно перекуюсь). Я и перековываюсь, кажется: я уже ни перед кем не делаю книксенов. И, конечно, больше всех — Слепням: они и ты, вы первыми доказали мне, что все-таки хороших людей в мире больше.

Целую тебя, Ду. Ей-богу, пожалуй, я уже перековалась окончательно.

А ты хотел бы этого?

———

Андрей Андреевич Вересов дочитал письмо. Нет, лицо его не изменилось, только рука дрожала, когда он протянул его сыну.

— Ну что ж, сынище? — полуспросил, полусказал он. — Что ж, пусть так. Пусть с этим действительно все кончено. Хорошо, что оно пришло именно сегодня, правда? Как-то легче все-таки. Тень и свет. Конец и начало. Тот мир и этот… Какое счастье, мальчик, что мы с тобой — на этой стороне!

Предыдущая главаГлава 72 из 72К книге