К книге
60-я параллельГ. Караев, Л. Успенский 60-я ПАРАЛЛЕЛЬ. ЭПИЛОГ. I. Тысячу дней спустя
97%
Г. Караев, Л. Успенский 60-я ПАРАЛЛЕЛЬ. ЭПИЛОГ. I. Тысячу дней спустя
70

1. И Лодя летит на «дугласе»

— Ну, Вересов, значит, так… — сказал Лоде контр-адмирал, к которому мальчика вызвали специальной повесткой в апреле сорок пятого года. — Значит, вот как… Велено тебя, брат, как у Пушкина в «Борисе» говорится, изловить и повесить. А? Что ты должен отвечать мне на такие слова, ежели ты Отрепьев, самозванец? Ты должен отвечать: «Здесь не сказано «повесить!».

Лодя, длинный худоватый пятнадцатилетний подросток, в непонятной полуфлотской робе, молчал. Кто его знает: может, и сказано?..

Контр-адмирал Стороженко взял со стола какую-то бумажку — видимо, чье-то личное письмо — и с видимым удовольствием пробежал ее глазами еще раз.

— Ты в каком классе учишься? В седьмом? Значит, геометрию проходишь? Слыхал такое положение: «Окружность есть геометрическое место точек, равноудаленных от центра…»? Ну, вот. А у нас — другое: «Война, брат, Вересов, есть геометрическое место разных происшествий, равноудаленных от всякого вероятия…» Понятно тебе? Не может такого быть, а на войне оно-то как раз и случается.

Понятно Лоде не стало, но он почтительно кивнул: «Ага…» Адмирал опять опустил глаза на бумажку, почесывая карандашом толстоватый нос свой и что-то соображая.

— Словом, вот как… Ты числился без вести пропавшим. Твой батя тебя третий год разыскивает; мы тут с ног сбились — где этот парень, а ты, оказывается, у командования Балтфлота под самым носом сидел, а? — Он так грозно напер на это «а», что Лодя даже вздрогнул на своем стуле.

— Ладно! Не сказано тут «повесить». Сказано — взять тебя за шиворот и пре-про-во-дить правдами или неправдами в ту флотскую часть, которой твой родитель командует. Неплохо командует, заметь: гвардии подполковник Вересов — это, брат, фигура! Ну, насчет «правдами» — оно навряд, а вот «неправдами» — это, пожалуй, в нашей с тобой влас… Э-э-э, дробь, дробь! Течи не давать! Слезу пустить это я и сам сумею…

Он преувеличил остроту положения. Лодя не собирался плакать; просто он задохнулся, как передний край нападения, которому дали локтем под ложечку: надо вздохнуть, а не дышится…

Лоде теперь было без нескольких дней пятнадцать лет. Три последних года он прожил на Каменном с дядей Васей Кокушкиным. Летом Лодя плавал «старпомом» на буксире «Голубчик», где капитанствовал дядя Вася, в Кронштадт и обратно, таская туда и сюда бесчисленные тяжеленные баржи. По зимам — учился в своей старой школе на Кленовой аллее. Школа не очень-то походила на старую: чернила там превращались в лед, на диктовках проступал иней от дыхания… Но учиться было можно, и он учился. И у него теперь уже давно была его собственная медаль. «За оборону Ленинграда». Ну, а как же: экипаж военного буксира!

Все эти годы Лодя старался не думать о папе: он боялся. Еще в начале они с дядей Васей дважды посылали запросы в Москву. На второй запрос пришла короткая бумажка:

«Местонахождение капитана Вересова А. А. уточняется…»

Больше Лодя не рискнул ни о чем спрашивать. Он уже видел в одной квартире, у мамы знакомой девочки, на комодике накрытый стеклом страшный печатный листок:

«Ваш муж… пал смертью храбрых…»

Он больше всего на свете боялся получить такой листок. И вдруг: «Твой батя тебя разыскивает…» Это не могло быть правдой!

— Папа? — пробормотал он, не обнаруживая никакого сильного чувства. — Нет, это не папа… Папа не подполковник; папа — капитан…

Контр-адмирал даже рот приоткрыл от неожиданности.

— Чего? Капитан? Погоди, когда он у тебя был капитаном? В сорок первом? Друг ситный! Так нынче-то — сорок пятый! Тысяча дней прошла. А! Не трави, Вересов: с толку сбиваешь! Никто чужих пацанов к себе на фронт зря выписывать не станет… В сорок первом я кавторангом был. Словом, со школой твоей согласовано. Времени нам с тобой терять нельзя ни минуты: сегодня есть возможность, послезавтра — нет. На подготовку тебе — трое суток. В середу, — он ткнул красным карандашом в табель-календарь, — в десять ноль-ноль быть тут, как из ружья. Это вон мичман Терехов, видишь? — Плотный пожилой моряк с усами поменьше дяди-Васиных стоял, как памятник, посреди кабинета, не проявляя особого интереса к Лодиной персоне. — Спросишь внизу на вахте — его. Он вручит тебе документы, свезет на аэродром, воткнет в «Дуглас», и полетишь ты турманом в один крупный желдорузел, он же — морской порт. Како-ой? Не нашего с тобой ума дела… «Где папа, где папа?» На фронтах Великой Отечественной войны. Командует гвардейскими катерами, и не твоя печаль знать — где. Понятно? «Добро» на вылет получил? Точка. И… и уйди ты теперь с глаз моих долой, салажонок, не надрывай мне душу. Сколько теперь таких щенков по всей стране тычутся: «Папа, папа…» Брысь!

Старый матрос Василий Кокушкин бровью не повел, услышав приказ. Может быть, его куда больше устроило бы, если бы Вересов-старший нашелся, а Вересову-младшему было бы предписано сидеть до конца войны тут, на Каменном, и ждать. Но… адмиралам виднее.

Двое суток ушли на сборы. Ходили в городок, в вересовскую квартиру, взяли оттуда лучший Микин (Микин!) чемодан — «настоящей испанской кожи». В «испанскую кожу» уложилось все.

Три вечера старый и малый гадали по давним, «базовским» еще, картам Пионерской станции: где может обнаружиться в сорок пятом году подполковник, который в сорок первом капитаном улетел из Ленинграда в Севастополь? Карты отвечали туманно: может быть, в Румынии, может быть, еще где? Неверные такие карты, географические…

В среду Василий Кокушкин проявил вдруг неожиданную суровость. За Лодей прислали из Управления Тыла «пикап». Целый «пикап» на него одного! А дядя Вася не поехал на аэродром: «Лишние слезы, Всеволод, лишние слезы!.. — сказал он хмуро. — Езжай; мы с Анастасией пойдем на плавсредство. Машину пора перебирать: навигация на носу…»

Удивительное дело: такая радость, а все вдруг померкло вокруг Лоди, когда за рыжеватым плексигласом заднего окошечка «пикапа» мелькнуло в последний раз перед его глазами крыльцо базовского домика и две фигуры на нем…. До сегодняшнего дня Настя Костина была матрос как матрос на «Голубчике», а теперь ведь, пожалуй, ее дядя Вася начнет называть «старпомом»… Не его, не Лодю…

Но потом все прошло. Весь дрожа, Лодя Вересов опять, как три с половиной года назад, сидел на своем чемодане, поставленном прямо на аэродромскую траву. Его бил озноб. Точно такие же, как тогда, стояли поодаль, у самого леса, похожие на дельфинов с огромными плавниками самолеты. Точно так же смотрели в небо тонкие хоботы зениток… Только тогда собирался дождь, дул холодный ветер, а теперь все сверкало вокруг под веселым апрельским солнцем. Тогда горькая озабоченность, тяжкая тревога лежала на лицах, а сегодня низенькая, крепкая девушка в военной форме с голубыми петличками, пробегая мимо него, вдруг наподдала в его сторону ногой камешек, и когда камешек влетел в «гол» между двумя чемоданами, его и чужим, высунула ему язык сквозь белые как фарфор зубы: «Эх ты, вратарь!» Тогда папа, не глядя в глаза, сказал ему: «Скоро и ты полетишь к тете Клаве…» Но долгим же оказалось это «скоро», и так и не узнал он до сегодня, где она, тетя Клава, где все… А теперь…

Ему крикнули: «Парнишка, на посадку!» — он вскочил и превратился в тот самый футбольный мяч, которым, ни на миг не давая ему передышки, стремительно перебрасывая его от игрока к игроку, внезапно овладела неистовая команда… Она погнала его куда-то вперед, должно быть имея в виду забить им гол в неведомые ворота. Но где были они?

Впрочем — неправда: с первого же удара мяч попал в аут. «Крупный морской порт» адмирала Стороженки оказался вдребезги разбитой Лиепайей — Либавой. «Дуглас» с трудом приземлился на ее временном, изрытом воронками, песчаном аэродроме; и Лодя просидел здесь трое суток. Говорить не приходится: сидеть было неплохо. Маленький барак, от которого он боялся отойти даже на сто шагов (а вдруг пора дальше?) стоял у самого моря, пустынного и сердитого; брызги долетали до стен, и морская, соленая (Лодя не удержался, лизнул, когда не видели) вода стекала по звеньям окошек. Изредка на горизонте показывались неведомые корабли, и на батареях вокруг ревуны ревели тревогу, а потом — отбой. За дюнами к западу грохотало, точно там был близкий фронт; оказалось, — это подрывают мины. «Фронт, малый, теперь тю-тю где!» А больше всего удивило Лодю вот что: он прилетел невесть куда, в Лиепайю; никто тут о нем и понятия не имел; а каким-то чудом тут все оказалось для него приготовленным: отведена койка в чуланчике, в котором спали еще два моряка, назначено место за столом в «кают-компании», где обедали несколько молоденьких флотских офицеров…

К концу третьих суток, когда Лодя начал уже опасаться, не забыли ли все же о нем, дверь барака распахнула рывком запыхавшаяся довольно плотная девушка-краснофлотка: «Где тут какой-то Вересов? Так чего же ты? Самолет ждет-ждет…»

Она сердито выхватила у мальчика чемодан. Вдвоем они бегом понеслись на пристань. Море было неспокойно, по пирсу еще того неспокойней метался разъяренный летчик-моряк. И Лодин чемодан и самого Лодю сунули в шлюпку; шлюпка — точно его действительно невесть как долго ждали — тотчас подплясала по крутой волне к низко лежавшей на воде огромной «Каталине», «Каталина» с ревом пошла срывать брюхом буруны с валов, потом чуть поднялась над их гребнями и понесла пять моряков, увешанных орденами, и Лодю над самой береговой чертой прямо на садящееся солнце. И часа два спустя, уже в сумерках, окончательно обалдевший от быстроты и болтанки, Лодя покорно пил черный, как кофе, флотский чай и жевал безвкусную американскую тушенку в бетонном бункере на окраине куда страшней, чем Лиепайя, разбитого и разгромленного Кенигсберга. Того самого, в котором была изобретена задача про кенигсбергские мосты… «Помнишь, папа?»

Глаза мальчишки еле смотрели. Невпопад он отвечал что-то и веселым острякам старшинам, и полной женщине в белом поварском колпаке, которая всякий раз слегка касалась рукой его волос, когда ставила перед ним стакан с чаем… Но — так это странно — и тут чистая коечка уже стояла, ожидая его, на должном месте, и одеяло на ней было заправлено синим конвертиком, и подушка подоткнута смешными ушками. На подушке лежало видавшее виды, однако чистейшее, полотенце, а на табуретке рядом — завернутый в немецкую газету «Кенигсбергская почта» завтрашний Лодин «сухой паек». Лоде очень хотелось спросить у кого-нибудь: «Как это так получается, почему?» Но дядя Вася, Кок, перед отъездом строго внушил ему: «На фронте ничего не спрашивай, Всеволод! Надо станет — сами скажут». И он не спрашивал ни о чем. Это не помешало ему заснуть здесь, в Восточной Пруссии, так спокойно, как будто он был у себя на Каменном и за тонкой перегородкой по-прежнему ворочался и бормотал тот же самый — самый, пожалуй, дорогой после папы человек — дядя Вася.

Утром ему на этот раз «дал побудку» ничуть не похожий на лиепайскую девушку, огромного роста старшина в бушлате и со зловещим шрамом поперек правого виска, от глаза куда-то за ухо… Два коренастых матроса с автоматами, оба чернявые, похожие друг на друга как две капли воды, скептически смотрели из-за его спины на мальчонку.

— Ты и есть Вересов, Be А? — спросил старшина, вынув из кармана какой-то наряд или просто записку. — Это ужас! Значит, тебя и доставлять? По дороге не скапустишься?.. Может, недели две поплетемся… с заездами!.. Тебе куда?

Дорого бы дал Лодя, чтобы знать, куда ему.

— Это ужас! — покачал головой старшина, прищуриваясь на Лодин «испанский чемодан». — Значит, не знаешь? Тем лучше: будешь доставлен в аккурат. А поедем мы с тобой, товарищ Вересов, Всеволод Андреевич, как птичка божия летает: без заботы и труда, руководясь таинственным инкстинтом. Понял? Мансуров, бери чемодан. А там что? Сухой паек? Да на кой он? Ладно. Мандельштам, действуй. Ну… Присаживаться не будем, а? По коням!

На дворе перед бункером глухо ворковала на холостом ходу такая громадина-пятитонка, каких Лоде отродясь не пришлось видеть. Старшине польстило его удивление. «Хороша дура? — спросил он, сильно ткнув носком переднюю покрышку. — Это ужас! Дважды трофей Советского Союза! Гитлер отобрал у Эйзенхауэра, мы — у Гитлера; кто в выигрыше? Называется «Дождь». Ладно, Вересов, занимай место согласно билету…

Сказал и куда-то пошел. Видя, что краснофлотцы Мандельштам и Мансуров, похожие, как гамалеевские близнецы, придерживая автоматы, лезут по откидным ступенькам в кузов «доджа», Лодя тоже хотел поступить так, но Мансуров (или Мандельштам?) цыкнул на него: «Куда, сала́га? В кабину!» И Лодя, удивившись, почему ему такой почет, покорно полез в кабину.

Минуту спустя старшина, открыв вторую дверцу, сел на свое место, выглянул в окошко назад, на кузов, спросил: «Эй, братья-разбойнички, готовность?» — помахал кому-то рукой: «Все будет в порядочке, товарищ интендант второго ранга!» И вот странным, незнакомым, «не советским» голосом заныл где-то под капотом стартер. Мотор отозвался сердитым басом; тяжелые колеса неохотно тронулись с места, и для Лоди начались такие неправдоподобные две недели, что никогда в будущем он не мог подробно восстановить для себя их зигзагообразного хода: запутанного сна не восстановишь!

Если бы он рискнул хоть раз спросить, куда его везут, почему именно на этой огромной машине, почему как раз по такому, а не иному какому-нибудь маршруту и — что хранится в могучем кузове «доджа», что выгружают Мансуров и Мандельштам на каких-то неведомых ночных стоянках, что, наоборот, грузят туда у полуразрушенных железнодорожных станций или на окраинах потерянных в ночной тьме городков чужие красноармейцы и краснофлотцы (теперь уже стали говорить «солдаты» и «матросы»). Но Лоде навсегда запомнился флотский совет дяди Васи: он не спрашивал, а ему ничего не говорили. Он ехал, и все тут. Важно, что к папе, а остальное — зачем ему знать?..

2. Как птичка божия

В кабине «доджа» было просторно и чисто. Поперек ветрового стекла свешивалась на тонкой длинной пружинке куколка, — не то человечек, не то бульдожка.

— Черчилль; не узнал? — слегка ткнул ее пальцем старшина (Туркин Федор Дмитриевич, если верить заткнутому рядом с куклой за рамку стекла письму). — Это, брат, ужас! Он же им — первый союзник, янкам, они же, смотри, какую на него дружескую шарж лепят, а? Ну, нам-то с тобой что: повешен, пущай висит…

Приборная доска, как на самолете, удивляла множеством циферблатов, ручечек, кнопок и цветных лампочек; рычание мотора тоже скорее напоминало танк, чем обычный грузовик. Но старшина справлялся со всем этим запросто, и за окнами сразу же, с первых секунд кинулась назад, за кузов, начала разворачиваться, перекручиваясь, как в кино, начала убегать прочь не виданная никогда Лодей сумасшедшая жизнь — жизнь войны. Ее ближних тылов. Тылов наступающей, набравшей неслыханную силу и темп армии.

Лодя еще в младших классах был знаменит тем, что назубок знал чуть не все карты мира. Но тут — куда там! Даже если бы ему пригрозили смертью, он, при всем желании, не смог бы сообразить, куда и по каким дорогам его везли, — так сложен, запутан, зигзагообразен был их путь. Он зависел, видимо, и от тех заданий, которые были разными почерками вписаны в туркинскую путевку, и от состояния фронтовых дорог, и от того, как развертывались события на передовой в том апреле, и от самого таинственного — от намерений и замыслов командования, не говоря уже о туркинском от всех укрытом инкстинте. Разве мог Лодя разобраться во всем этом?

День за днем, открыв утром глаза — всегда в новом и незнакомом месте, — не успев даже спросить себя: «Где это мы?» — не успев удивиться, откуда взялась сегодня эта расколотая пополам водокачка, а вчера — та обгорелая бензиновая цистерна на лугу, на берегу тихого ручья, наспех сполоснув лицо и руки — случалось, из железной бочки у какой-нибудь землянки, бывало, — из бомбовой воронки у дорожного кювета или вдруг — из отличного никелированного крана в умывальной комнате с полом из метлахской плитки (один раз даже из розоватого мрамора), но совсем без потолка, — наспех проглотив то настоящий завтрак в людной и шумной комендантской столовой на перекрестке (после таких завтраков и обедов Мансуров и Мандельштам долго изучали штампы в аттестатах, иногда с видимым торжеством и весельем, а порою — пригорюнясь и упрекая друг друга в ротозействе и излишней доверчивости), а то — кусок хлеба из полученного накануне «сухого пайка», — Лодя торопливо забирался на свое место в кабине. И тотчас же «додж» выметывал из-под задних колес фонтан песка или целый столб грязи, и рывком трогался с места, и темное, хмурое лицо войны начинало отражаться в его трех водительских зеркалах, в ее всегда уже с утра начисто продраенных Мансуровым стеклах кабины; в одних — прямо, в других — навыворот. Выскакивало круглое озерко; озерко сменялось мачтовым лесом. Лес резко переходил в запаханное, не засеянное, поле; поле пересекала колонна танков, спешащих своим ходом на запад. И вдруг танки от одного движения туркинских рук превращались в разбитый на мелкую щебенку городок… Была в этом удручавшая Лодю непрерывность: все тут было как-то очень неправильно связано, как бы вытекало одно из другого по ошибке, точно в небрежно смонтированном кинофильме без начала и конца.

Главная же беда была в том, что вечером, когда Туркин, посмотрев на спидометр, говорил: «Это ужас! Гляди, Вересов: двести семьдесят пять!» или: «Будя! Триста четыре сегодня отмахали! Отбой: ночуем!» — когда он решительно тормозил, и они, как по волшебству, оказывались непременно в расположении какой-нибудь воинской части, и Мансуров-Мандельштам, вынырнув из-под брезента в своем кузове, растворялись в темноте и возвращались, уже обязательно найдя если не домишко, в котором можно было пристроиться к неведомым саперам, к случайно забредшему сюда санбату, к «артиллерии» или к связистам, вроде как поджидавшим их в этом глухом восточно-прусском углу, то уж хоть какой-либо пустой скотный двор или сарай, — в этот именно миг, едва перед Лодей обозначалась какая угодно горизонтальная поверхность, на которую можно повалиться, вытянуться и заснуть, — к этому времени все так перемешивалось в голове мальчишки, что никакими силами и никогда он не мог затем представить себе весь пролетевший мимо день в целом.

Много лет спустя, стараясь разобраться, где же он все-таки побывал, куда его таскал на себе тяжело воркующий на остановках туркинский «додж», он устало махал рукой. Если сложить все показания спидометра, им надлежало бы давно уже прорезать всю Европу и вылететь в Атлантику где-нибудь за мысом Гри-Не… А ведь крутились-то они где-то все тут же, по эту сторону фронта, только чувствуя порой на своих лицах его горячее, но все еще далекое дыхание.

Упав на свое очередное ложе, Лодя не успевал закрыть глаза, как уже спал. И каждый день в самый последний миг перед ним косо проносилась, проваливаясь в пропасть непробудного сна, быстрая цепочка ничего не обозначающих клочков, точно кто-то сыпал на него сверху тысячи мелко нарезанных картинок — безымянных кирпичных стен, перекореженных вагонных каркасов, сломанных высоковольтных опор, каких-то выпрыгивающих на миг из мрака лиц, чьих-то застывших на обочине дороги фигур… Все это мелькало и расплывалось, и сейчас же, как бы перечеркивая это все, перед ним — всегда в одном направлении, всегда только с востока на запад! — начинали идти вперед танки, танки, танки, самоходные пушки, обычные орудия, зеленые рации, катюши и — пехота, пехота, пехота; на грузовиках, на броне танков, просто по дороге пешком, на платформах узкоколейных здешних железных дорог… Он тряс головой, чтобы не видеть больше этого нескончаемого потока; но он засыпал, а все это еще шло… Шло и во сне и наяву. Шло и тут, совсем рядом, и поодаль, по соседним дорогам, и за горизонтом, совсем далеко. Днем и ночью. Вчера и сегодня. Только туда, вперед…

Наверное, все, даже Туркин, испытывали что-то подобное. Может быть, именно поэтому, уставая от непрерывного многотысячного, миллионноногого, миллионноколесого движения, старшина, руководствуясь своим «инкстинтом», вдруг на каком-то ничем не отличном от других перекрестке решительно поворачивал огромную баранку «доджа», и. они внезапно вылетали в совсем иной мир — молчаливый, заброшенный, опустелый, но от этого ничуть не менее тревожный.

Там были странные селения — чистенькие, не тронутые ни одним снарядом, но совсем пустые. Там были аккуратные хуторки в рощах, через которые «додж» проносился на полном газу, с рычаньем и воем, а Мандельштам и Мансуров через его борта, с автоматами наготове, зорко вглядывались в каждый дом, каждый немецкий «хоф»[60], каждый еще полупрозрачный по весне «буш» — куст. Там попадались городишки, где растерянные и хмурые люди в гражданской одежде разбирали кирпичные завалы под охраной наших солдат, и Лодя смотрел на этих людей с вопросом и жадным недоумением: «Они! Немцы!» Были перепутья, по сторонам которых беловолосые мальчишки и девчонки, стоя по ранжиру — маленькие на левом фланге, большие на правом, — кричали: «Брот! Брот!»[61] — и становилось совсем уж непонятно, что же нужно делать: жалеть этих голодных ребят или торжествовать? А как жалеть? Видел же он, Лодя, пустой мертвый Кировский проспект в сорок первом году и старика-мертвеца, притороченного к детским саночкам, и другого старика на таких же саночках у его ног: «Ничего, Катя… не плачь… Только бы город выстоял!..» Там, в Ленинграде, девчушкам Немазанниковым не у кого было выпрашивать «брот»…

А случалось, перед Лодей вдруг вставало с налета такое, что он весь холодел: это никогда не забудется. Это — навечно!

Выехав на одну большую поляну, Туркин притормозил резко, громко чертыхнувшись, а с ним это случалось редко. Поодаль от дороги на зеленом лужку виднелись три кое-как закиданные землей ямы. От ближней тошно пахло: из-под дерна торчала согнутая в колене нога в немецком солдатском ботинке. Холмик над второй провалился, размытый вешним дождем, вокруг него стояла желтая лужа. А дальнюю, мерзко похрюкивая, торопливо разрывали три худых щетинистых свиньи. И у самой большой из них над рылом угрожающе поднимались кверху круто загнутые желто-белые клыки…

Туркин бесшумно приоткрыл дверку. «Мансуров, видишь? Дикие… Что делают, гады? А ну, дай по ним…»

И Мансуров дал очередь. Свиньи с визгом умчались. Надолго ли?

— Смотри, старшина, не заехать бы куда… — проговорил матрос, когда эхо перестало откликаться. И Мандельштам — они всегда повторяли друг друга, как это эхо, — поддакнул: «Верно, Федя… Ближе к шоссе — вернее».

А в другом месте, прогрохотав по обширному, расчищенному, как хороший парк, сосновому бору, они вдруг вынеслись к щебеночной дороге, до отказа забитой испугавшим их беспорядочным людским множеством. От горизонта до горизонта текла тут по дороге нескончаемая человеческая река, и тревожным было то, что текла она не на запад, — наоборот, на восток… Туркин даже привстал, еще крепче вцепившись в баранку. Матросы в кузове привычно схватились за оружие. Но секунды спустя старшина вновь опустился на сиденье: «Гляди, Вересов, фрицев в плен гонят…»

В самом деле, по этой дороге было, очевидно, указано пересылать в тыл пленных: грязно-зеленоватые квадраты и прямоугольники их колонн хорошо были видны с пригорка. Их было много, тысячи и тысячи; такое множество, что Лодя нахмурился: редкие конвойные были совершенно незаметны среди них… «Разбегутся…»

Нет, немцы не разбегались. Они шли мимо подошедшего совсем к скрещенью дорог «доджа» — грязные, усталые, тощие и толстые, совсем мальчишки и обросшие рыжей щетиной немецкие дядьки… Одни, проходя, тупо и зло глядели на землю, на носки своих же ботинок; другие вскидывали глаза на «додж» и на всякий случай поднимали руки к околышам картузиков. Нашелся такой, который остановился на миг и по-шутовски — «Вот, мол, как дело странно обернулось, русс!» — развел перед Туркиным и Лодей руками: «Что я могу сделать, господа?»

Но тут Лодя перевел глаза за колонну, на луг по ту сторону шоссе и еще раз замер. На лугу тоже были люди; кто это? Их скопление не походило на колонны; оно походило на цыганский табор или бивуак средневековой армии. На лугу горели десятки костров; кое-где стояли какие-то странные маленькие автомашинки-инвалидки; на траве валялись колченогие велосипеды, обыкновенные и с моторчиками. Кто-то неподалеку варил на кострах варево в канистрах для бензина, в эмалированных тазах, даже в детской ванночке. Многие, не обращая внимания на пленных, что-то мастачили со своей обувью, внимательно исследовали швы снятой с плеч одежды. Вдали стояла зеленая палатка с красным крестом. Левее человек десять ребят — белых, черноволосых, рыжих — даже одна девчонка! — гоняли по траве консервную банку, как футбольный мяч… Три женщины, сидя на камне, кормили маленьких сосунов… А многие, очень многие — и мужчины и женщины, и подростки и старики, — подойдя к дорожному кювету, выстроились плотным рядом по той его стороне и смотрели на проходящих немцев. Немцы молча шагали мимо них, втягивая в плечи шеи по мере своего приближения. Туркин и матросы тоже смотрели на них, но в полном безмолвии. А эти — за кюветом — не молчали. Нет, они показывали на пленных пальцами. Они грозили им кулаками: «О, маладетта каналья!» — по-итальянски, «Нетво́ры прокле́нты!» — по-чешски, и: «Куда вы их ведете, русские? В яму их! Убейте их до последнего!» — по-французски… Ребята высовывали им языки. Женщины скрежетали зубами… Лодя сидел высоко в своей кабине; он не был немцем, но и у него холодок пополз по спине…

У самой канавы, около большого валуна, широко расставив ноги, стоял огромный, пожалуй на голову выше Туркина, негр в заношенных военных штанах, в обмотках вместо голенищ, но голый выше пояса. Он ничего не кричал сначала, он только показывал пальцем то на одного, то на другого немца и вдруг заливался хохотом, таким жестяным, таким неживым, таким оглушительным, от которого мурашки шли по коже. Он хохотал, и на черной коже его грудной клетки двигались, перемещаясь, извилистые белесоватые шрамы: можно было подумать — гигантская кошка рвала когда-то эту могучую грудь. Потом он затих и только от времени до времени вскрикивал сквозь зубы по-английски: «О, арийская раса… О, уэлл! Хайль Гитлер? О, Рашшэа… О, как хорош, как хорош! Браво!» — и ломал свои большие черные руки. Рядом с ним на камне, как Кармен в театре, упершись тонкой рукой в бедро, застыла высокая, очень черноволосая девушка со смуглым худым, но необыкновенным лицом… Распущенные волосы ее — может быть, она только что расчесывала их — трепал ветер; красная юбка развевалась, рваная пестрая шаль была закинута через плечо за спину… Эта не проронила ни звука. Она без улыбки, прямо и неотрывно смотрела на проходящих фашистов, точно считая их одного за другим, точно протыкая их — сотого, сто седьмого, сто десятого — холодным и безмерным презрением. И пленные все, как один, отворачивались, поравнявшись с ней: ни один не выдержал этого взгляда.

С каждым мгновением людей по ту сторону канавы становилось все больше: сотни их бежали сюда издали по лугу. Заметив это, конвойные, обгоняя пленных, вытянулись по краю дороги цепочкой, отделяя одних от других, тех от этих…

Старшина Туркин покачал головой и поднял руку: «Дайте переехать дорогу, братишки!». Конвойные отсекли половину колонны пленных от другой; на шоссе между замявшимися, теснящими друг друга немцами образовался проход. «Додж» тронулся, проезжая как раз около того камня. И негр стал по стойке смирно, когда они поравнялись с камнем. И девушка вдруг легко махнула рукой, и в открытое правое окошко кабины влетел, задев Лодю по носу, пучок нерусских белых весенних цветов, связанных в крошечный букетик красной, наверное вытащенной из материи, ниткой… Лодя знал эти цветы по немецкому лото еще с детства: это «май-глёклейны», немецкие подснежники. Хоть и немецкие, они пахнут тонко и чисто: таяньем снега, апрельским солнцем, весной, как наши голубые пролески. Лодя отвернулся от старшины, нюхая цветы: у него непонятно почему задрожала верхняя губа. Но и старшина сидел молча, может быть, час или два. Могучие бицепсы ходили у него под тельняшкой, когда он виражил на разбитом гусеницами танков асфальте. «Видал? — спросил он Лодю, как следует отмолчавшись. — Я, брат Вересов, еще одну войну провоевал бы, чтобы только на такое поглядеть… Как это — кто? Это — которые люди у него со всего мира были в Германию согнаны, в лагеря посажены… Которым одна путь была — в его фашистскую могилу. А видел? — идут! Куда идут? Вон туда, к нам с тобой… В СССР идут! Потому что — кто им свободу дал? Он? — туркинский палец щелкнул в нос болтающегося на пружинке бульдожку Черчилля. — Этот? — Туркин постучал по американской, эйзенхауэровской баранке. — И нет, Вересов, Всеволод Андреевич, — мы с тобой! Это ты за ихнюю свободу в Ленинграде с голоду помирал. Это я за них под Таллином у Бригиттиного собора, или — как он? — монастыря, шестьсот метров слепышом, с такой вон раной до своей позиции полз. Мертвый уже полз, если правду сказать… Но поверь: скажут мне сейчас: «Туркин! Чтобы этого гада склизкого добить, тебе еще два километра по своей крови ползти придется», — думаешь, не поползу? Пожалуйста, хоть сейчас…

Тут Туркина не надо стало спрашивать: об этом он сам заговорил. А куда он ведет машину, сколько у них будет еще заездов, — об этом он молчал. А Лодя не спрашивал: дядя Вася Кок мог быть доволен. Ну как же — флот, на каждом шагу — секретность; норови́, салажонок, молчко́м!

Раз утром, в тумане, они выехали на небольшую площадь в оцепеневшем городе. Лодя проснулся; он сразу просыпался, как только мотор переставал работать. Вокруг были небольшие островерхие дома, а посреди площади стоял бронзовый человек. «Николаус Коперникус» — было написано на пьедестале. Спрашивать не приходилось: по всем кроссвордам и викторинам известно: Торн.

Коперник задумчиво стоял посреди пустынной площади. Нет, он не «трудился, чтоб доказать земли вращенье». Он удивленно смотрел чуть мимо «доджа» на очень необыкновенную вещь — на немецкую самоходку. В дульный срез пушки, превратив его в подобие небывалой лилии с круто завернувшимися наружу злыми колючими лепестками, угодил русский снаряд-болванка, И не разорвался! В первый раз видел он такое, великий поляк. Да, Торн…

А через сутки, но под вечер, Туркин затормозил в сумерках, не въезжая в предместье другого города. На фанерном указателе было накрашено белым: «Познань». Под указателем на перекрестке, как заводная кукла, ухарски поворачивалась туда-сюда веселая аккуратная, франтоватая регулировщица. От нее расходились в стороны шесть дорог, и она не просто направляла по ним машины, а словно отшвыривала их туда незримой ракеткой: «Фьюить!» — эту налево! «Фьюить!» — эту направо…

Регулировщица произвела, по-видимому, благоприятное впечатление на старшину. Остановив «додж», он некоторое время снисходительно наблюдал, как она играет своим жезлом, и сказал с одобрением: «Ишь… дрессированная!» Потом он выключил мотор и, против всех своих правил, в первый раз за всю дорогу предпочел беседу с «дрессированной» своему инстинкту: пошел к ней посоветоваться. А посоветовавшись, он призадумался, велел ждать его тут и отправился, по ее указанию, в ближайший штаб.

Видно, дело пошло всерьез! Ехать прямо на запад «дрессированная» не рекомендовала. Она слышала: там, по сю сторону Берлина, завязались жестокие бои: немцы сопротивлялись отчаянно. Исход боев пока что еще был неясен, и выходило, что Туркин, пожалуй, скорее сможет добраться до места назначения вкруговую, огибая Берлин этот проклятый далеко севернее…

Едва старшина скрылся за углом ближнего здания, Мандельштам и Мансуров начали оказывать девушке должное внимание. Мансуров так разошелся, что даже показал ей свой знаменитый финский нож с наборной рукояткой. Лодя избегал близко созерцать этот нож, до того он ему нравился. Черенок ножа был искусно собран из великого множества пластмассовых и плексигласовых разноцветных кусочков; страшно даже подумать, сколько отличных мыльниц, редкой расцветки зубных щеток и других ценных предметов было погублено ради его изысканной красоты. Согласно легенде, лезвие ножа было изготовлено из рессорной стали от «генеральского «мерседеса», разбитого нашим снарядом где-то под Копорьем, и это еще повышало его достоинство. А вдоль лезвия шла затейливо награвированная загадочная надпись:

«Катя Нина Таня Оля Тоня Валечка».

Знаков препинания между этими дамами не было, но на Валечку едва хватило места, так как тут лезвие уже сходило на клин к острию; едва ли туда смогла бы влезть еще хотя бы одна девица, и Лодю не слишком удивило, когда «дрессированная» небрежно фыркнула, разобравшись в обстановке. Не переставая крутиться на своем посту, она заявила, что в жизни никогда не обратит внимания ни на одного моряка, потому что все они известно что за люди…

Разговор начал становиться интересным, но тут в полутьме послышались старшинские шаги, и стало не до того. Видимо, на этот раз «инкстинту» (Лодя лучше умер бы, чем вздумал поправлять произношение такого человека, как старшина!) было отказано в доверии. Раньше Федор Туркин сопоставлял его ценные указания только с теми неофициальными сведениями, которые он получал весьма искусно то от «знакомого техника-интенданта, самого хитрого человека на всей Балтике», то от «одного нашего гужбана́-шо́фера», а то и просто от некоего «кореша-балтийца»; осведомленные люди такого рода были, по-видимому, обильно разбросаны на его путях. Сегодня вместо всего этого он принес с собой кусок видавшей виды карты. На карте чьей-то — отнюдь не туркинской — уверенной рукой был синим и красным карандашом проложен дальнейший маршрут «доджа». Он поднимался от Познани круто к северо-западу, через какой-то Штаргард доходил до Штеттина, у Штеттина пересекал Одер, и затем дугой — на Нейбранденбург — Нейстрелиц — начинал спускаться к югу, уже там, западнее Берлина. Ни Лоде, ни даже Туркину не было известно, для чего им надо делать такой крюк. Лоде этот крюк мог представиться лишними днями до встречи с отцом; брови старшины начинали ходуном ходить, как только он прикидывал, во что выльется этот крюк в смысле литров бензина и износа покрышек. Они не слышали никогда названия «Зеелов», не знали о том, какие тяжкие бои развернулись сейчас на страшных зееловских высотах, на восточных дальних подступах к Берлину. Им никто не сообщил, куда нацелены были в те дни красные стрелы на штабных картах Первого и Второго Белорусских фронтов: подобно когтям степного беркута, они готовы были охватить с севера и запада оскаленную морду фашистского зверя — Берлин. И фамилии генерала Богданова они не слыхали и так и не услышали до конца; между тем несколько нелегких дней им предстояло двигаться по пятам за его стремительными танками: этим танкам и было поручено впиться берлинскому чудищу в затылок, накрепко стиснув его.

…Воротясь, старшина молча достал из-под сиденья заслуженную офицерскую полевую сумку-планшетку, почтительно заправил под ее туманный, точно затканный вековой паутиной, целлулоид свое ветхое приобретение и на сей раз не уложил планшетку обратно под сиденье, а, слегка вздохнув, повесил ее на крючок за своим правым плечом, под руками, в кабине. «Велено с маршрута ничуть не сбиваться, — доверительно, густым шепотом сказал он одному только Лоде. — Похоже — большие дела начались. Говорят: сам знаешь, какой груз везешь, какие баклажанки… Эх, что ты будешь делать! Попробуем по бумажке ехать…»

Да, с недавних пор даже Лодя, хоть и смутно, представлял себе, какие «баклажанки» везли они все дальше и дальше на запад. Там, в кузове, под дощатым аккуратным покрытием лежали на соломенных матах странные красные штуки, отдаленно похожие на огнетушители. У них был такой молчаливо-секретный вид, у этих железных красных груш, что и в голову не могло прийти догадываться, что это такое, а тем более спросить про них у Мансурова или Мандельштама. Но в один прекрасный день Лодя очень ясно понял: это не фунт изюма! Матрос Мансуров дважды в день с предосторожностями приподнимал одну доску и «ставил им температуру» — измерял ее специальным градусником. И младший сержант Мандельштам в это время нервно прохаживался с автоматом вдоль кузова, не позволяя приблизиться к нему никому. В то же время у Лоди возникло подозрение: не на всех стоянках, а только на некоторых — когда Туркин уводил его в чей-нибудь камбуз, или ночью, пока он спал, — часть этих «баклажанок» вынимали из машины и под расписки, которые потом как зеницу ока хранил Мандельштам, отпускали то одной, то другой флотской части… Может быть, не самой части, может быть, ее представителям… Кто его знает, что такое это было; может быть, какое-нибудь секретное оружие?

«Дрессированная» регулировщица все-таки махнула на прощание «доджу» вслед рукой и растаяла в ночи, как и все остальное. И машина нырнула в самую трудную часть своего пути. Днем и ночью — особенно ночью, потому что при свете «техника» старалась прятаться в придорожных рощах — все грохотало впереди перед ними, справа, слева, сзади от них. Лодя закрывал глаза и видел танки, открывал и опять видел танки. И ему казалось, что они одни и те же, и, лишь приглядевшись, он узнавал новые машины, видел новые лица командиров, выглядывающих из башен, новые условные знаки на броне… И ему начинало казаться, что в мире не осталось уже ничего, кроме этих тяжких зеленых чудищ, ползущих все туда, все вперед, кроме искр, которые их гусеницы высекают из бетонного покрытия дорог, кроме синих струй огня, рвущихся из выхлопных труб, кроме таинственного мерцания красных и зеленых огоньков — сигнальных фонариков на перекрестках… Нет, тут уже не было девушек-регулировщиц, тут движением заправляли сердитые бойцы в плащ-палатках, накинутых на широченные плечи. Тут много раз Туркину приходилось вдруг мгновенно сворачивать в сторону и ждать, пока мимо них на полном газу проносилась очередная рычащая колонна. Тут приходилось кидаться в ближайшие кусты и слышать, как сразу со всех сторон начинали лаять зенитки, и видеть, как высоко в небе завязывается яростный воздушный бой, и качать головами, когда где-то недалеко за лесом вздыхали тяжкие разрывы фугасных бомб… Кому «кидаться»? Не людям, конечно, — машине. «Доджу»…

Около моста через Одер в Штеттине они прождали чуть не полдня. В первый раз Лодя видел, как не люди, а целые части хитрят, спорят, ругаются и хотят прорваться вперед вне очереди. Зато за Штеттином дело пошло лучше. Видимо, Туркин нашел-таки какую-то сравнительно свободную дорожку, и они не останавливаясь покатили теперь на запад; солнце стало светить не сзади, сквозь маленькое окошечко над головой, а слева, из-за туркинского левого плеча…

Четверо суток после Познани, уже совсем вечером, старшина вывел свою машину к маленькой, до отказа забитой моторизованными войсками железнодорожной станции. Лодя представления не имел, где она расположена, эта станция. Единственное, что он знал, — солнце в тот вечер село у них за спиной; во вторую половину дня оно начало слепить старшину сквозь ветровое стекло, и он, ворча, опустил перед собой темно-зеленую прозрачную шторку-щиток. Значит, теперь они двигались на юг, поворачивая к востоку.

Маленькая пригородная станция (у Лоди заныло сердце: чем-то неуловимым ее кирпичный вокзальчик напомнил ему не то Семрино, не то Сусанино… Побывали они с папой на похожей станциюшке под Ленинградом!) была забита машинами, танками, орудиями, людьми. Обычно в таких случаях Туркин небрежно говорил Мансурову: «А ну, покажи флаг!» — Мансуров включал два особенных красных фонарика на бортах, и довольно быстро около них пустело. Но тут царила такая теснота, что применить этот способ было явно невозможно. Кругом стояли такие же важные машины, ворчали сотни моторов, слышались в темноте оклики, громкие разговоры, кашель, шорох неумолчных шагов. Как раз там, где они стали, на довольно высоком пригорке вдоль дороги сошлось много солдат. Не обращая никакого внимания на «додж», они, сдержанно переговариваясь, все, как один, старались рассмотреть что-то видное вдали и явно встревожившее их. Лодя полез в кузов, чтобы увидеть тоже. И как только он уцепился там за высокий борт, он замер, полуоткрыв рот, не отрывая глаз от далекого восточного горизонта.

Этот горизонт на добрую четверть круга глухо и тяжело пылал. Там, за десятки километров от них, за невысокими лесами, за карандашиками заводских труб, еще за какими-то (разве ночью поймешь?!) неясными пригородными вышками стояло, медленно моргая, широкое рыже-кровяное зарево. В нем было что-то торжественное и роковое, в этом, на первый взгляд спокойном отсвете — да нет, конечно, не одного огня, — сотен, тысяч бушующих где-то огней. Оно неспешно полыхало, то вдруг разгораясь ярче на всем своем протяжении, то на недолгие минуты притухая на одном конце, вспыхивая жаром на другом. А когда на дороге возле них стало чуть потише, до Лодиного слуха донесся с той стороны непередаваемо тяжкий гул, что-то вроде очень глухого морского прибоя, что-то похожее на небывалый громовой раскат без начала и без конца — непонятно низкое хриплое рычание.

Мальчику стало как-то не по себе: тревожно, жутковато… «Мансуров, что там горит?» — негромко спросил он. Мансуров не ответил, должно быть, сам не знал. Но всегда и всюду есть люди, которые точно ждут, чтобы ответить на вопрос незнающего. «Это-то? — переспросил голос с шоссе. — А это, малый, в Берлине фе́рверки жгут… Ох, не сахар сейчас в этом ихнем Берлине, ох, не сахар!»

И как только Лоде стало известно, на что он смотрит, он увидел многое, чего не замечал. Там, в той стороне, судорожно метались по облакам бледные полосы, лучи прожекторов; как он мог не узнать их? Там, то правее, то левее, повисали в небе неподвижные созвездия осветительных ракет. Там то и дело взметывались вверх змейки других ракет, сигнальных, или медленно — потому что очень далеко — плыли горизонтально, или наклонно кверху пунктирные цепочки трассирующих снарядов. А как он мог узнать это, Лодя? Он уже видел такое — огромный город, сжимаемый противником в смертное кольцо, — один раз в жизни, но видел изнутри, из самого города. А теперь он смотрел на это извне, снаружи…

Что-то внезапно вспыхнуло высоко над заревом, на уровне облаков, запылало-запылало, пригасив остальное пламя, и потом кануло вниз, во мрак. «Самолет сбили, — сказал с дороги тот же голос. — А неладно, парни, на этих днях убиту быть: без пяти минут конец делу…»

Лоде стало очень холодно. Да, правда! А папы ведь все еще нет около него. Где он, папа? Может быть, как раз там, где все еще рычит, все еще огрызается, все еще рвет и тело и души страшный, загнанный в логово, полумертвый, но не убитый зверь…

Очень долго стояли они около той станции. Вокруг остро пахло железной дорогой: мазутом, угольной пылью, металлом, — во всех странах мира железные дороги пахнут одинаково. Поодаль во мраке чуть намечались темные силуэты, наверное, дома. У всех машин прохаживались настороженные солдаты с ППД в руках: население отсюда не ушло; кто знает, что было у него на уме, что таилось за стенами этих домов.

Закутанный в плащ-палатку, Лодя долго сидел на крыше кабины. Никто не гнал его, потому что и другие точно так же смотрели на восток. Изредка то там, то здесь слышался задумчивый солдатский вздох — сдержанный вздох, от долгих мыслей. «Н-да, брат! — в пятый, в десятый раз слышал Лодя эти слова, сказанные разными голосами, но с одним чувством. — Скажи на милость, вот он и Берлин…» И только один раз на это звонко, счастливо ответила женщина: «Ба́тин, а Ба́тин! А ты помнишь, как я тогда северней Сарепты ревела, что до Волги отступили? А ты меня как прохватил, как прохватил: «Молчи, дура! До Берлина наступим!» Ой, я ж тебе тогда ничуть-ничуть не поверила… Ой…»

Заснул Лодя очень поздно. Именно поэтому он не слышал ничего: ни когда Туркин вернулся из очередного ближнего штаба, ни когда они двинулись дальше. И проснулся он — тоже поэтому — только тогда, когда старшина вежливенько ткнул его пару раз в бок: «Вересов, вылазь! Приехали!»

3. Фольварк Биберау

Что они, в другой мир, что ли, приехали?

Зевая, Лодя выглянул из кабины и сразу же зажмурился. «Додж» стоял на обочине шоссе у перекрестка, весь облитый прохладным свежим воздухом солнечного майского утра. Было так ярко и светло кругом, что глазам больно; ярко и тихо. Живо-тихо! Чуть впереди у самой дороги пышно цвело дерево, похоже — высокая вишня или слива: все ветки в белом тяжелом цвету. Пересекая шоссе, влево уходила, и в двух десятках метров от машины ныряла в смоченные росой кусты, веселая грунтовая дорожка — не асфальтированная, с песчаными колеями. Второе розово-белое дерево высилось чуть поодаль над полукруглой бетонной скамьей. Солнце лилось с неба потоками, трава зеленела чисто и влажно, веял ласковый легкий ветерок, в ветвях попискивала какая-то птаха, а минуту спустя Лодя сам себе не поверил. Да, да, где-то не очень далеко куковала кукушка… Что же это такое? Ни танков, ни машин. Тишина.

Жмурясь и вздрагивая от холодка, мальчик старался проснуться по-настоящему. Где же это они и что с ними? Но нет, все было как всегда: вон Мандельштам поливает Мансурову на руки; это его, Лодина, обязанность поливать; наверное, его пожалели будить. Но зато… Старшина, присев на подножку машины, бреет намыленную густо щеку, подпирая ее для удобства изнутри языком… Лодя перестал щуриться. Старшина бреется с мылом? А на дверце кабины висит его запасной парадный китель с орденской планкой?.. И у Мандельштама тоже мыло в руках? Нет, значит, на самом деле что-то произошло необычное!

Лодя открыл пропахшую лигроином дверцу, выскочил на траву. Должно быть, их занесло куда-нибудь в самый тыловой тыл. А в то же время…

По ту сторону кювета за шоссе он увидел большую и еще совсем свежую бомбовую воронку, килограммов на двести пятьдесят. Разбрызги земли были рыжими, крапива и бузина, росшие вокруг, опалены и завяли, вода на дне казалась еще мутной: все произошло самое большее сутки назад. И, упав в эту воронку, цоколем вверх, косо торчал прочный, вечной работы, металлический, чисто окрашенный дорожный знак. Солнце, точно издеваясь, безжалостно освещало там, в яме, три белые указательные стрелы его. Одна — «POTSDAMM — 49,3 km», — как палец, была направлена прямо в небо. Вторая — «BIBERAU — 400 m» — лежала на земле, напрочь оторванная. Третья до половины утонула в грязной воде; цифры не было видно; прочесть можно было только: «BERLIN — SPAND…» — и все.

Видя, что Лодя воспрянул от сна, Туркин бритвой в мыльной пене показал ему на этот знак. «Гляди, Севка, — как косноязычный, из-за подпертой языком щеки пробубнил он. — Видишь, Берлин-то где? В яму закопался ихний Берлин, туда ему и дорога!»

Лодя не мог знать, что в точности эти самые слова за последние сутки, не сговариваясь, произносили десятки, если не сотни, шоферов, проезжавших мимо так многозначительно упавшего столба. Лоде понравилась свежая туркинская острота: здорово, что уже можно так зло шутить над фашистами, и, главное, — где? Между Берлином и Потсдамом (эти-то названия были ему отлично известны), около какого-то Биберау… Слово «Биберау» значило «Бобровая долина», потому что «Бибер» — бобр. Это уже не какая-нибудь Восточная Пруссия, это Бранденбург, самая середина…

Впрочем, в немецкой середине этой, куда ни глянь, появилось теперь и русское. Поодаль за воронкой, у пересечения дорог, толпилось над травой целое племя коротких, неказистых, быть может, наспех и ненадолго поставленных, но зато прямо стоящих деревянных столбушков с совсем другими, фанерными, стрелами. Они сообщали наперебой разное: они уточняли, они исправляли на новый, на наш лад:

«БИБЕРАВА — 510 м. РАЗМИНИРОВАНО. Мурзиков»,

«ПОТСДАМ — в объезд на Финкенкруг — Гросс-Глинике — Бррним — 63 км»,

«Хозяйство ДОНДУКОВА за мостом налево».

Один кусок фанеры просто стоял на земле, прислоненный к колышку. На нем было написано совсем уж по-домашнему:

«Мягкоступ! Давай газуй прямо до Эльбы в указанный квадрат. Войшвилло».

И все. Все эти надписи были почему-то такого ослепительного ядовито-голубого цвета, что Лоде невольно подумалось: «Наверное, это и есть «берлинская лазурь…» А потом он разглядел в канаве чуть подальше пробитую цинковую бочку; эта самая лазурь вытекала из нее густой, неторопливой, пронзительно-синей струей, и к ней уже поприклеивались глупые бабочки-крапивницы.

Шаг за шагом мальчик обошел вокруг машины; на ее еще теплом капоте в тени просыхал пот утренней росы. Нет, в хорошем месте остановился старшина! Должно быть, за деревьями, куда убегала проселочная дорожка, было какое-то селение, вернее всего, богатый барский двор: над кустами вздымались купы серебристых тополей, сквозили красные черепичные и мышиные шиферные кровли, виднелась ажурная башенка ветросиловой установки с обтекаемым, похожим на бескрылый самолетик двигателем наверху. Нет-нет, ветер приносил оттуда особый, речной или прудовой запах… «Биберау» — «Бобровая долина»…

Но теперь там жили не одни бобры. Лодя вздрогнул и съежился, так неожиданно обрушился на него этот рев, свист, шипение… Откуда они вывернулись так сразу? Чуть не задевая фюзеляжами за маковки деревьев, два истребителя, два ЛАГа как пули промчались прямо над ним, явно идя за лес на посадку. И сейчас же навстречу им из-за зеленой стены, стартуя, вынырнула милая тарахтелка, «удочка», ПО-2. Треща как мотоцикл — сущий воробей, не боящийся никаких соколов и орлов над милой землей, — она развернулась и деловито застригла над самым шоссе на бреющем куда-то на восток, видно, в сторону этого самого «Берлин-Шпанд…»

Да, конечно, спрашивать на фронте не положено. Но бывает, незнание становится непереносимым. Насупившись, Лодя смотрел, как Мансуров заботливо чистит на Мандельштаме форменку, как старшина, искусно применяя выдуманный для этого сложный агрегат, драит пастой свою медяшку. За все время пути он впервые наблюдал такой аврал. Что он означает?

Нет, спросить он так и не спросил; спросили, наверное, его недоуменные глаза, сама его долговязая непонимающая фигура. Старшина покосился на него.

— Ну? Чего перископы-то выставил, Вересов? Доплыли до указанного места рандеву. Видишь: «Хозяйство Дондукова»… Генерал-майор Дондуков знаешь кто? Нет? Это ужас! Немцы знают! Вот явимся с Мандельштамом к командованию — и конец. Дондуков — наша авиация флотская.

— Как — флотская? — не понял Лодя. — Мы разве к морю выехали?

— Фью, к морю! Хватил! Море у нас где осталось? Километров, может быть, двести к северу… Теперь, Вересов, флот и на суше воюет, заметь… Вон видишь — Потсдам, шестьдесят три километра… Знаешь, где тот Потсдам? Юго-западнее крупного населенного пункта и жел.-дор. узла Берлин. Понятно?

Это как раз было очень понятно и радостно; Лодю тревожило другое.

— Туркин, ну а со мной-то как же? Меня-то куда же теперь?

На прямой вопрос старшина ответил не сразу. Он спокойно завинтил баночку с волшебной флотской пастой, завернул во фланельку кусок пресшпана с прорезью, в которую пропускается пуговка, чтобы не запачкать мазью сукно, уложил все в коробку.

— Это ужас! — проговорил он наконец. — А ты, парень, видел, чтобы на флоте таких огольцов на дорогах бросали, не доведя до дела? Чего переживаешь? Дело твое — как штык: начальству все известно. Пойдем сейчас с Изей Мандельштамом доложимся и выясним, куда тебя сдавать. Ты то́ имей в виду: твой батя не промблема; подполковник — не наш брат! Это если бы, к примеру, Мансурова какая-нибудь там Таня или Валечка стали разыскивать, пришлось бы попотеть. А подполковника найти — раз плюнуть. Теперь у нас промблема одна; вон она дымит, видишь?

И он махнул рукой вдоль шоссе, на восток.

Там, на северо-востоке, как раз поднималось в то утро солнце. Оно поднималось из-за Берлина. Сначала оно взошло ясное, веселое, в чистой дали. А потом его верхний край коснулся длинного и плотного облака, тучи, закрывшей всю ту сторону горизонта поверху. И солнце сейчас же потускнело; из пламенного, живого оно превратилось в буро-рдяное пятно. Странная прямая черта перерезала поперек его диск, точно не оно поднималось вверх, а, наоборот, на него стали надвигать сверху гигантское закопченное стекло, сквозь какие мальчишки наблюдают затмения… Нет, там было не облако; там на всю ширь и высь немецкого неба стояла необозримо огромная, высоко поднявшаяся вверх, туча густого коричневого дыма. И за этим дымом солнце забрезжило тусклым мертвенным светом, как у Уэллса в конце «Машины времени», когда все погибло… Только никакого грохота, как вчера, не доносилось оттуда: отъехали далеко или ветер дует в другую сторону…

Лодя замер. И смутно, болезненно перед его глазами встала другая, похожая туча, не здесь и не сейчас, а три с половиной года назад над Бадаевскими складами в Ленинграде… Совсем маленький мальчишка смотрел, ничего не понимая, на нее с крыши дома семьдесят пять по Кировскому проспекту… Он закрыл теперь глаза, блокадный ленинградец, стоящий на шоссе за Берлином. Хорошо, ах, как хорошо, что он теперь уже не там, не тогда, не на той крыше… И ничего, что тут висит такое же облако; это так и надо, это справедливо… Не может, не в состоянии он жалеть их! Нельзя жалеть, потому что, если пожалеть, все это может случиться еще раз…

Наверное, Лодя Вересов сильно переутомился за последние дни. Нелегко, что ни говори, пятнадцатилетнему пареньку, когда на него день за днем, неделя за неделей обрушивают такое, да когда еще тебе ничего не дают делать: сиди, держась за дверцу «доджа», и смотри, смотри, смотри… И думай, пока неодолимая сила продергивает тебя сквозь острый, дымный, угловатый мир, точно хочет вытянуть тебя в тонкую проволоку….

Старшина и Мандельштам, принарядившись, ушли. Мансуров, отчасти расстроенный этим, был оставлен на вахте у машины. Он молча прохаживался возле нее с ППД на руке: а шут их знает! Немцы вокруг, всякое может быть.

Лодя вяло побродил туда-сюда, потом пошел к бетонной скамье, присел на ее уже согретый утром цемент. Как непонятно все! И все больше и больше этого непонятного… Вот уже туча дыма над гитлеровым Берлином. А папы все еще нет. Вот уже Потсдам, 63 километра, а он по-прежнему ничего не знает о нем… Надо ждать, правильно; но до чего тяжело ждать!

Он хмуро смотрел вдоль канавы. В канаве росли крапива и сныть, золотились между ржавых консервных банок маленькие желтые цветки, точно такие же, как за дровяным сарайчиком на Каменном… А уж лучше бы, если бы тут у них все было совсем другое, не наше и не похожее на наше!

И вдруг он испугался: а что, если это сон? Если ничего не было: ни адмирала за письменным столом, ни Лиепайи, ни Коперника, ни Туркина? Если это только причудилось ему… Тогда надо проснуться, проснуться скорее, чтобы не умереть потом от горя, от ужаса, от разочарования… И кто это кричит ему прямо в ухо: «Вересов, Вересов… Проснись!»

Он вскочил со скамьи. Мансуров, бледный, крепко сжав ППД, озираясь, метался у машины. «Вересов, лезь в кузов, давай гранаты, — не то шептал, не то кричал он. — Влипли, Вересов… В ларе гранаты, давай скорей… Слышишь, что творится… Сюда бегут…»

И верно: из-за кустов, со стороны «хозяйства Дондукова», оттуда, куда ушли старшина и Мандельштам, слышалась совсем близкая беспорядочная стрельба, невнятный грохот, крики…

— Гранаты, говорю, давай! — страшно тараща глаза, кричал Мансуров. — Ах, мать честная, надо же… И старшина туда ушел… Слышишь: атака! «Ура» кричат…

Лодя кинулся к машине, но влезть в кузов не успел. Ветер, что ли, подул оттуда? Да, стрельба стрельбой, «ура» — тоже, но — не надо было даже прислушиваться — музыка! Ведь оркестр играет… Барабан…

— Мансуров!.. Там музыка…

Вот что она наделала над людьми, старая ведьма — война, как поковеркала их души, как сумела убедить, что, кроме нее, ничего нет и быть не может, что теперь уже навеки — она. Двум человекам, мальчугану и взрослому, даже в голову не пришла самая простая, такая, казалось бы, неизбежная, такая естественная мысль. Оба они растерялись до крайности, и только.

Матрос Мансуров замер, приоткрыв рот… «Скажи на милость, что такое? Вересов, слышишь? Никак наш гимн играют! Что за штука, а? Какое ж число-то нынче? Никаких тут праздников нет, никаких выходных… Пятого мая — то День печати, а сегодня — девятое… Нет тут праздника…

А ведь был в этот день праздник, был выходной… Да еще какой выходной — невиданный, небывалый…

Оба они еще раз обомлели, когда из-за кустов по песчаной дорожке прямо к ним выбежал Изя Мандельштам. Никто никогда не видел его в таком состоянии. Он бежал из последних сил, шатаясь на ходу, хрипло дыша, со страшным багровым лицом. Свой автомат он придерживал на груди, в другой руке комкал сорванную с головы фуражку. Глаза его выкатились, рот ловил воздух… Точь-в-точь марафонский гонец во внеклассном чтении по истории, он хотел еще издали крикнуть что-то и не смог. Мансуров рванулся к нему: «Изя! Чего там? Старшина где? Ну?»

Исаак Мандельштам добежал как раз до бетонной скамьи и остановился. Лицо его из багрового вдруг стало сине-белым. Несколько секунд он молчал, только хватая воздух руками. Потом фуражка упала на землю, и, уже опускаясь почти без сознания на скамью под усыпанной цветами сливой, боец Мандельштам не сказал, он еле выдохнул такие необыкновенные слова:

— Пляши, Коля… — проговорил он, закрывая глаза, — дробь! Мир заключен, Коля… Победа…

Лоде казалось, что уж больше напугать его не может ничто, но он испугался еще раз и окончательно. Он не расслышал этих слов. Зато он увидел, как непонятно изменилось лицо Коли Мансурова. Губы Мансурова свела судорога, углы его рта перекривились, и он как стоял с автоматом в руке на этом немецком шоссе, под этой немецкой сливой, вдруг начал неуклюже топтаться по асфальту, переступая с ноги на ногу, даже подпрыгивая… Это он плясал, наверное не сознавая, что пляшет, и бормотал не сразу понятное: «Ага, припадочный, что, взял? Ага, фюрер, вспомнишь про Катины яблоньки… Получай, получай свое…»

А потом и до Лоди дошло, и он завизжал что-то несообразное, и Мансуров схватил его и начал тискать, и Мандельштам, теперь уже нарочно изображая полное изнеможение, требовал воды и говорил: «Гитлера сожгли… Геббельс отравился, гадина… Дожали сволочей…» И стало неважно, что солнце светит сквозь дым: теперь то был уже не последний дым войны, а первый дым мира…

4. Геометрическое место точек

Этот Лодя — никогда он не был математиком, папа даже огорчался, бывало. Начисто забыл Лодя и все то, что ему перед отъездом в Ленинграде сказал про «место точек» адмирал Стороженко. А забывать не следовало бы: «место» продолжало действовать, и здесь, в Биберау, мальчишка сразу наткнулся на него.

Мансуров дрожащими руками провел «додж» через два мостика на широкий квадратный двор, со всех сторон окруженный основательно построенными службами. Да, настоящее немецкое имение, как в романах! Капот машины чуть не уперся в настежь раскрытую дверь не то кузницы, не то механической мастерской: там в глубине горел огонь горна, слышался звонкий лязг металла. Левее двери, возле угла кузни стояло два соперничающих друг с другом фанерных указателя. В одном не было ничего нового: он приглашал в «Хозяйство П. Р. Дондукова» — такое они уже видывали. А вот на вторую стрелку Лодя уставился как на чудо: той же вездесущей «берлинской лазурью» вдоль нее было выведено:

«В хозяйство Е. М. Слепня».

Как, Е. М.? Как Слепня?!! Какого Слепня — Евгения Максимовича? Дяди Жени? Максиного папы?

Если бы Лодя хоть несколько секунд сохранял неподвижность, он, конечно, успел бы вскрикнуть, осознав, что случилось, может быть, выпрыгнул бы из кабины, захлопал в ладоши… Но он все озирался и, еще не успев отреагировать на эту «геометрическую точку, далекую от всякого правдоподобия», напоролся на вторую. Стрелка показывала вправо. Лодя покорно повернулся туда. А там, совсем рядом с дверью кузницы, на улице был установлен грубо сколоченный, видно только что обитый сверху листовым железом, деревянный полустол, полуверстак. На одном из его концов были приспособлены слесарные тисочки. И, низко склонив над ними голову в выцветшей многострадальной пилотке, весь уйдя в работу, шабрил рашпилем какую-то железяку высокий сержант с голубыми летными петлицами на гимнастерке. Его лица Лодя не увидел, но в рыжем чубе, не по уставу торчащем из-под пилотки, а главное, в сноровистой ухватке ловких веснушчатых рук ему почудилось что-то до того знакомое, такое давно не виданное и вместе с тем свое, что…

Как давеча Мандельштам, он не смог по-настоящему крикнуть: так, писк какой-то… Не переставая скрести железку, сержант поднял голову. Нет, не из таких он был: удивления его лицо не выразило никакого; оно только медленно залилось до самых ушей краской…

— Ло-ло-лодочка? Вересов? — проговорил Ким Соломин, продолжая скрежетать. — Зна-значит, ты жив все-таки? Так чего ж ты? Вылезай уж т-тогда…

———

Если бы Лодю Вересова привезли в Биберау, в полк легкомоторной авиации полковника Слепня, куда его и велено было доставить, двумя днями раньше или двумя сутками позже, все пошло бы по-другому; адмирал Стороженко предусмотрел многое, но не все.

В том случае старшине Туркину надлежало бы непосредственно передать Вересова В. А. в собственные руки полковника. Дядя Женя, давно уже предупрежденный и записками и другими путями о том, что вот такой-то юнец выехал к нему с оказией, шумно встретил бы своего «полусына» и немедленно приказал бы связаться с катерниками подполковника Вересова; известно было, что они, не то с Днепра, не то с Дуная, должны вот-вот прибыть сюда, на Шпрее, и дальше — на Эльбу. Потом он поселил бы Лодю у себя, объяснил бы ему все, и Лодя стал бы преспокойно ждать, что будет. Но тогда не было бы никакого «геометрического места точек». А война-то еще не совсем кончилась…

Дороги, по которым Лодя прибыл сюда, были далеко не прямыми и не легкими, спросите у старшины. И Ким, конечно, был прав по-своему, когда, разобравшись слегка в обстановке, сказал Лоде такие слова:

— Да, б-б-брат! Умудрился же ты прибыть… в са-самый неблагоприятный момент! Н-ну… как раз к самой По-победе… Все вверх дном, и по-полковника куда-то на фалькенбергский аэродром вызвали… Да на ту сторону Берлина, вот ку-куда… Ладно, что можно, — сделаем!

Он побеседовал сначала, как равный с равным, с сержантом Мандельштамом, потом и со старшиной. Веселые это были разговорчики: на плацу творилось такое — ни в сказке сказать, ни пером описать. И полк Слепня и стоявшее рядом «хозяйство Дондукова» — истребители — кипели, как в котле. «В-все смешалось в доме О-о-облонских… — сказал Туркину Ким. — Не думай, у-у нас не всегда так…» И Туркин понимающе развел руками.

Солдаты и офицеры обеих частей со счастливыми лицами бегали как шальные во всех направлениях. Все кричали, хлопали друг друга по лопаткам, жали друг другу руки, целовались… Только, казалось, уже перепоздравлялись все, как вдруг откуда-нибудь из наряда, с удаленного поста, кто его знает из каких мест, являлся, изумленно озираясь, незнающий, и все начиналось снова… В одном конце похожего на плац аккуратного двора кого-то качали, — это поймали летчицу, которой повезло: она последней пошла на бомбежку, и только вышла на курс — радиограмма: «Куда ты, сумасшедшая! Назад! Мир…» Пришлось лететь черт знает куда, за Миттенвальде, к озеру, воду бомбить…

Вот ее теперь и качали… А на другой стороне уже тюкали топоры, отчаянно петушил кого-то капитан из политотдела, — спешно надо было соорудить трибунку для митинга. По всем крышам уже сидели бойцы со свертками кумачных лозунгов; одно такое огненно-красное полотнище было растянуто по разостланным на траве брезентам, и две девушки — техники-интенданты — озабоченно, на коленях, писали по нему мелом — впервые писали! — долгожданные слова:

«Да здравствует 9 мая — день победы над фашизмом!»

Одна писала по-русски, другая — по-немецки, вот до чего дошло!

А справа от них — глаза разбегались! — баянист в матросской робе уже поставил на ту же траву странное какое-то немецкое кресло (веселенькое такое кресло, обитое пестреньким ситчиком), развалился в нем и то ли припоминал, то ли разучивал давно не игранные мирные песни; а другой где-то за домом уже приноравливался играть танцы, и, заслышав это, обе девушки-рисовальщицы, вдруг оставив плакаты, обнялись и томно пошли фокстротировать, пока на них не рявкнул политотдельский капитан… А за парком, в котором белели барские постройки, нет-нет опять начиналась пальба, и слышно было, как за одним из окон телефонист, надрываясь, кричит: «Комендантская? Фиалка? Так вот имей в виду: начштаба приказывает немедленно прекратить бессмысленное расходование боезапаса… Почему стрельба? Радуются? Не велено из автоматов радоваться!.. Вот вечером будет салют, тогда пущай радуются из чего хотят…»

Еще больше шума и волнения было внутри всех этих домов, домиков, бараков — в самих штабах, в камбузах, в кубриках, в столовых, в комендатуре… Ни на секунду не прекращались телефонные звонки и зуммеры. Посыльные вылетали из дверей, как пчелы из летка, к рации и обратно: все линии связи с утра оказались перегруженными хуже, чем за час до наступления. У штабных дверей трещали мотоциклы. Из кабинета комполка слышался заместительский, осипший несколько, но все еще внушительный бас, стук кулаком, довольно крепкие словечки… Но затем на крыльцо выскакивал сияющий лейтенантик: «Петя, давай… Ну, замполит! Сегодня и замполит наш чувство имеет: сам кулачищем по столу, а сам — смеется…»

Обсудив положение, Туркин и Ким отправились именно к нему, к этому самому замполиту. Там было выяснено: да, комполка, по-видимому, был предупрежден о возможном прибытии с оказией некоего частного мальчика для «передачи по назначению»; замполит не входил в детали, какого и для чего… Как будто полковник созванивался по этому вопросу с кем-то, но срок прибытия оставался неустановленным. Конечно, не случись такого вот ЧП (замполит имел в виду победу), полковник, улетая, оставил бы какие-нибудь распоряжения. Но сегодня… «Сами видите, друзья, что творится… И как я с ним свяжусь? Тут и оперативные не протолкнешь на рацию…»

Поразмыслив, замполит потер лоб: стоп! Раз сержант Соломин лично знает этого хлопчика, — выход есть! Пусть он и возьмет на себя шефство над ним до прилета комполка… Где поместить? Ясно — на квартире у Евгения Максимовича, во флигеле этого, как его… Ландгутслейтера чертова, управляющего имением… Аттестаты и прочее у парня как, имеются? «Давай сюда, я напишу начпроду, чтоб без всякой канители… Сам проследи, Соломин… Все выбей, что положено…»

Ким, многозначительно усмехнувшись, дал понять, что выбьет из начпрода все, что мыслимо. Забрав Лодин красивый чемоданчик в одну руку, он, по старой привычке, взял было своего друга «Ло-ло-лодочку» за руку другой, но, несколько удивившись непривычному ощущению (рука-то у Лоди теперь была не та, что в сорок первом году!), растерянно выпустил ее и пошел так. Туркину было недосуг заниматься и дальше Лодей: Туркин, озабоченно простившись, отправился к своему «доджу», к Мандельштаму и Мансурову, сказав, впрочем, что наведается узнать что и как… Лодя посмотрел на его широченную спину со странным чувством: вот и Туркин исчезает куда-то… Жалко! Хорошо, что Ким тут…

Рядом с Кимом он готов был, конечно, идти хоть на край света, но дошли они через биберауский двор только до спрятавшегося в кустах сирени и жасмина одноэтажного белого домика, стоявшего как раз на границе двора и парка. «Д-д-думаешь, по-помещик тут про-про-зябал? — спросил на ходу Ким. — Де-держи карман: у-у-правхоз!»

«Управхоз», судя по всему, прозябал тут довольно сносно: на четырехступенчатом подъезде домика стояли слева и справа даже два чугунных льва — небольшие, но упитанные. Однако теперь на одном из них сидел солдат с автоматом. «Здо-здоро́во, Радик!» — сказал ему Ким, но солдат повернул к нему совсем розовое, точно ему было лет десять или двенадцать, недовольное мальчишеское лицо: «Пропуск, пропуск давай! — сердито буркнул он. — «Радик, Радик…» — «С часовым разговариваешь, товарищ сержант…» — «Да ну тебя! — промычал Соломин. — Это он сердится, что в такой мо-момент на вахте стоит… На тебе пропуск, бю-бю́рократ…»

Прочитав поданную ему бумажку, солдат, к Лодиному удивлению, вместо звонка, висящим у притолоки двери довольно красивым молотком стукнул по медному щитку на ней. Видно, он не очень доверял этой фрицевской технике, потому что в дополнение крикнул прямо в раскрытое рядом окно: «Эй, фрау́! Коммен-ка сюда!»

Дверь почти тотчас же раскрылась, и Лодя впервые в жизни увидел прямо перед собой настоящую немку — дикую, как зверь в лесу, а не домашнюю, не из тех, что родились и выросли где-нибудь на Васильевском или в Саратовской колонии за Володарским мостом… Но походила она не на дикую, а на книжную, точно вычитанную в сказке Гримма: очень розовое лицо, совсем седые волосы, белейший чепец с кружевами… Это немецкое лицо улыбалось вопросительно и недоверчиво, хотя и добродушно. Светло-голубые глаза смотрели то на Кима, то на Лодю, то на часового, а из-за ее очень прямой спины жадно, со смесью совсем уж неприкрытого любопытства и столь же явного страха, высматривала, явно готовясь в случае чего прыснуть прочь, долговязая, до смешного — точно нарочно! — беловолосая, белобровая, белоглазая, густо усыпанная неяркими, но очень тесно сидящими, нерусскими какими-то веснушками, девчонка лет тринадцати. Тоже ведь — немецкая девчонка.

Достав из кармана мятый разговорник, Ким закашлялся: в школе он никогда не претендовал по этому несчастному языку ни на что, кроме тройки с минусом.

— К-кнабе! — очень убедительно ткнул он пальцем в Лодю, и старая немка закивала головой: «О, яволь, айн кнабе, я!» — Аус Ленинград! — насупился Ким. — Ферштанден? Хир лебен… Жить хир, понятно? Оберст, — он показал на небо, точно оберст был господом богом, — Оберст бефельт… Ферштанден?

Старая немка от усердия взялась всей пятерней за щеку. Девчонка, шевеля губами, старалась повторить каждое слово… «Ферштанден?»

— О, найн! — вдруг с радостью затрясли головами обе. — Найн! Нихтс! Ничего не поняли!

И тут с Лодей случилось то, чего он сам от себя не ожидал. В конце концов зря, что ли, по приказам Милицы, с шести до одиннадцати лет он все вторники и четверги должен был с утра до вечера говорить с ней только по-немецки? Зачем он так мучался? Так тогда уж пусть ей назло, именно тут…

Он покраснел еще сильнее Кима.

— Ким, дай я…

И голосом автомата, на том старомодном, очень правильном немецком языке, который от своей матери узнала когда-то Милица, точно читая по учебнику, он отрапортовал все. Да, он прибыл — ист ангекоммен — из Ленинграда. Цу зейнем Фатер — к своему отцу… Господин полковник — его дядя — ист зейн Онкель (по-настоящему, это Клава — тетя, но все же равно!). Он позволил ему пожить здесь… И господин начальник штаба приказал…

Дальше говорить не понадобилось. Старая немка просияла: «О, я, я, бештиммт!». Девчонка всплеснула руками: «Фрау Трудэ! Майн Готт! Эр шприхт дойч…[62]»

Старшая выхватила у Кима чемоданчик, младшая кинулась открывать двери, и три минуты спустя они уже стояли все четверо в маленькой комнате, чистой и нежилой до неприятности. Тут все было сухо и чинно. У стены виднелся кожаный диван, у другой — стол вроде письменного, два кресла. В углу был фальшивый камин, и на его карнизике — гравюра: еще одна маленькая немка в венке из водяных лилий выходила, скрестив тонкие ручки на груди, из темного круглого омута…

Живые немки теперь смотрели в упор на Лодю.

— Ес ист унзерэ клайне Гастциммер… — неуверенно проговорила старшая. — Герр Оберст…[63] Господин полковник… он занимает только тот кабинет, — она чуть приоткрыла дверь. — Хат дэр юнге Герр, — она метнула строгий взгляд на «непочтительную»: «Эр шприхт дойч!» «Эр!» «Пфуй, какой стыд», — нихтс энтге́ген?[64] Если молодой господин не возражает…

Нет, юный господин ничего не имел «энтге́ген». Теперь он стоял потупясь, смущенный собственной прытью. «Нихтс, нихтс… — пробормотал он. — Их вердэ доххир… нур айн биссхен лебен»[65] — и еще пуще залился краской…

Надо же! Сколько раз Мика учила его: «айн биссхен» говорят только о предметах; это не значит «немного», это значит «кусочек»! «Немножко» будет «айн вениг», «паар Таге…» Почему же он опять забыл? «Я проживу тут кусочек…» Фу, как глупо…

Но все обошлось. Старая немка вдруг прослезилась: «О, «айн биссхен»! О, зюссер Кнабе!»[66] Непонятно, что ее так разобрало. Девчонка смотрела на него широко раскрытыми глазами, как на чудо: русский, и вдруг — «Кнабе».

Чемодан поставили в стенной шкафик. «Сухой паек» в газете осторожно, как ручную гранату, положили на обитый гранитолем стол. В дверях фрау Трудэ сильно ткнула белобровую пальцем в худенькое плечо: «Лизелоттэ!». И девочка эта вдруг подхватила пальцами коротенькую юбку, потупила фаянсовые глаза и, как балерина в ТЮЗе, в «Золушке», присела перед Лодей и Кимом: «Ауфвидерзеен, майне Геррен!».

Лодин рот так и остался открытым: в жизни никогда еще не приходилось ему видеть, как всерьез делают книксены. Он очень насупился, Лодя: этого только не хватало!

———

Ким ушел, а ему теперь предстояло сидеть тут и ждать. И никуда не отлучаться: комполка мог вернуться в любой миг. Что будет, если его вдруг не окажется на месте? Три года прошли недаром: нет уж, ну их, эти случайности!..

Он задумался, Лодя: откуда мог он знать, что надо делать человеку, который вдруг оказался в чужом немецком доме, в каком-то Биберау, посреди Германии в день Победы? Что ему можно, чего нельзя? Немки исчезли; правда, изредка до него доносились то приглушенная воркотня, то еле слышное, зажатое ладошкой хихиканье… Разве думал он, что они тут могут еще смеяться?

Посидев на стуле, он встал, поколебавшись, приоткрыл шкафик… На трех узеньких полках стоял десяток толстых томов в переплетах с позолотой — какие-то сельскохозяйственные журналы: «Фольксландвиртсшаффт» за 1937-й, 39-й, 40-й годы… Была и чернильница — без чернил, но очень чисто вымытая… Скучно было в этом шкафу… Осторожно Лодя тронул дверь, которую уже приоткрывала фрау Трудэ. Да, не заперто… Он сделал робкий шаг туда и даже глаза прикрыл, так потеплело сразу у него на сердце.

Комната была большой, квадратной. Такой же стенной шкаф, как у него, был почему-то раскрыт, и в нем на распялочках висели рядом полковничий китель к флотские брюки. На письменном столе между окнами лежало много газет — наших, советских: «Правда», «Красный флот»… А между ними, около чернильного прибора, стояла в рамке фотокарточка, и Лодя задохнулся, увидев ее.

На этом фото очень хорошо получилось тогда все: скамейка под липами на набережной у самого Каменноостровского моста, Средняя Невка, туда, к Выборгской, забор парка… Скамейку освещало то, еще довоенное, солнце. На ней в пестреньком летнем платье сидела тетя Клава с маленьким Аидрюшкевичем на руках. К ней с одной стороны прислонился надутый, свирепый, чем-то рассерженный Максик Слепень, а по другую ее руку, держа в руках книгу, чинно восседал смешной десятилетний мальчишка — он, Лодя. Господи, ну как же это? И эту книгу он помнил — «Таинственный остров»… И почему Максик дулся — знал: дядя Женя не позволил ему нажать спуск аппарата… И как раз в это время папа позвал с балкона: «Ло-дя!» — и у него скосились туда глаза… Все это было, было, было, — значит, будет же оно опять!

И когда он понял, что это было, его внезапно заколотила мелкая, непреодолимая дрожь. До него вдруг дошло впервые по-настоящему: так ведь и это же не сон. И это все — правда. Германия, Биберау, Ким Соломин, дяди-Женин китель в шкафу… И — все кончилось! И — победа! И — мир, мир, мир!

———

Ким Соломин не приехал сюда с Туркиным: он тут служил. Поэтому он явился только к обеду. За ним — это выглядело очень важно — немолодой солдат принес два огромных котелка и хлеб в не очень-то красивой, но чистейшей салфетке из офицерской кают-компании. В той салфетке было все необходимое: и ложки, и вилки, и один нож на двоих. Но пришедшие не проскользнули мимо фрау Трудэ, и она ринулась на них как коршун. «О майн Готт, найн, найн! Вир зинд хойтэ дох нихт меер им Криге… Гнедиге Геррен кённен гут шпайзен, хюбш шпайзен…»[67]

Шумя и ахая, она отобрала у солдата котелки и унесла их на кухню. Из кухни в комнаты и обратно, гремя грубыми ботинками — уж не на деревянной ли подошве? — заметалась Веснушчатая. С удивительной ловкостью и ни разу не повернувшись к Лоде и Киму лицом, она накрыла стол крепконакрахмаленной скатертью. Скатерть легла, как лист жести; по ее углам были не вышиты, а синей краской отпечатаны коронки и вензеля. Появились две тарелочки с сильно пахучей, не похожей на укроп, травкой, стеклянные подпорки для вилок и ножей… И атмосфера здорово сгустилась: они вдвоем, нахмурясь, сидели за этим непривычным столом, а Белоглазая — «Вюншен зи нох айн Тэллер Зуппе?», «О, вас вюншт нох дер юнгер Герр?»[68] — приносила из кухни, точно на смех, их честный армейский суп-густыш и пшенную кашу в красивых, белых с темно-синим чужих тарелках. И, каждый раз ставя тарелку на стол, она приседала, точно дело делала…

— Кимка, она что, больная?

— А ну их! — отмахнулся Ким. — П-п-погоди, п-п-перекуются…

Лодя терпел долго это «вюншен Зи», «хабен Зи». И вдруг его прорвало.

— Их бинн дир кайн ЗИ, хёрсг ду?[69] — сам для себя неожиданно и уже начисто забывая о правильной грамматике, окрысился он после одного из таких реверансов, — Ду золльст мих иммер ДУ нэннэн; ферштейст ДУ? Зи, зи, зи!..[70]

Тарелка чуть не выпала из девчонкиных рук. Широко открыв рот, она вытаращила на Лодю глаза так, что не только он, Кимка прыснул. В следующий миг ее уже не было в комнате. Издали донеслись непонятные восклицания, быстрый разговор… И редиску, нарезанную причудливыми звездочками, принесла уже фрау Трудэ: Лизелотта исчезла вовсе.

А потом за Кимом Соломиным — за сержантом Соломиным! — пришли: испортилась передвижка. Лодя снова остался один. В окно текли счастливые звуки со двора: там теперь наперебой старалось несколько баянов, пело много голосов. Наверное, там установили радио: кто-то взволнованно, горячо говорил не умолкая. Так хотелось высунуть нос на улицу, пойти туда, к своим; но кто знал, когда позовут и его?

Подумав, мальчик достал из чемодана бумагу и химический карандаш — написать дяде Васе Коку, ведь полевая почта, наверное, и тут есть?

Сев за этот немецкий стол, пустой и холодный, он писал медленно, раздумывая. Он представлял себе, как однажды утром старый матрос найдет его письмо — военное, без марки — в сеничках на подоконнике, рядом с большой жестянкой, где лежат ветошки; как, надев очки, он будет вчитываться в каждую строку; как, дочитав до конца, станет смотреть в окно с равнодушным видом… А потом засунет конверт в карман бушлата и понесет на «Голубчик». И уж там придется все, что Лодя сейчас напишет, выслушать и Насте Костиной и кочегару Анне Степановне… И, хотя и у Насти, и у Анны Степановны своих забот выше носа, они будут ахать, где нужно, отчасти потому, что иначе старик обидится, отчасти же по той причине, что очень хорошие они обе; и Лодя их любит, и они его, должно быть, тоже…

Нет, кое-как тут не напишешь: дома, вечером, письмо будет прочитано еще раз, потом аккуратно свернуто и уложено в ту китайскую шкатулочку, в которой дядя Вася хранит свой самый мелкий модельный инструмент… Выниматься оттуда, из особого отделения под крышкой, оно будет только при чрезвычайных случаях.

Высунув по вечной своей привычке кончик языка — Лодя примерился и начал:

«Дядя Вася!

В данный момент я сижу в немецком помещичьем имении Биберау, юго-западнее Берлина, и поздравляю Вас с победой…»

Затем он остановился: за спиной его послышалось какое-то движение. Он обернулся: «Кто там?»

Белобрысая Лизелотта не решалась войти, но, приоткрыв щелку, стоя за порогом, она, не говоря ни слова, делала ему странные знаки. Она манила его пальцем, точно звала к себе. Все больше удивляясь, он смотрел на ее веснушчатое светлоглазое личико: никогда не подумал бы, что это немка, — девчонка, как все… Стоит худенькая, в сером платьице, коротко стриженная… Потому что нет косы, не поймешь, сколько ей лет, хотя и девчонка. И пальцем манит…

Он открыл уже рот, чтобы спросить, что нужно, когда она — «Пс-с-т! Штилль швайген!»[71] — приложила этот же самый палец к губам.

Наверное, по правилам этого не следовало бы делать, но он встал и пошел к ней.

Она сразу же взяла его за руку маленькой горячей рукой и — «Комм! Комм мит!»[72] — потянула за собой. В конце коридора была низенькая дверца; девчонка на цыпочках миновала ее. За дверью слышалось негромкое, но очень понятное посапыванье; фрау Трудэ — «шлиф» — спала…

Через какую-то заднюю дверцу за кухней они — «Комм мит… Линкс! Йетцт — герадэ… П-с-с-т»[73] — они выбрались в сад за домом. Как странно: тащит его куда-то, как Гретель Гензеля на картинке к сказкам Гримм… И ботинки такие же, как там, и похожие грубошерстные длинные белые чулки на нескладных ногах.

Только голова не сказочная, стриженая — в сказках такие могли быть только у дурочек и замарашек…

Совсем рядом с домом в парке оказался пруд, видимо, большой, извилистый, длинный, того конца не рассмотреть. Между нерусских, незнакомых кустов она провела его к берегу. Там на спокойной, мертвой какой-то воде чуть покачивалась беленькая игрушечная пристань, довольно красивая, с хрупкими перильцами. Лодок около нее не было. Пруд между затейливо рассаженных плакучих ив извивался живописно, как у нас на Елагином острове. Он выглядел еще холодным, темным… «Комм, комм дох!..»

Смешно и странно: на перилах был укреплен маленький ларчик, ящичек. Белобровая знала, как он открывается. Она извлекла из него совсем уж неожиданную вещь — колокольчик на деревянной ручке, какие бывают на собраниях у председателей. Держа его в худенькой руке, она уставилась Лоде прямо в глаза с совершенно непонятным выражением — пристально и строго, точно хотела без слов сказать ему что-то очень важное, точно требовала, чтобы он ее понял.

Потом чуть заметная искорка промелькнула где-то в ее зрачках.

— Нун, ду! — проговорила девчонка, настойчиво подчеркивая это самое его «ду», «ты». — Шау маль инс Вассер… Вилльст нихт?[74]

Легко перегнувшись через перила, она потрясла своим колокольчиком низко над водой. Раздался тонкий металлический звон. И в тот же миг — Лодя даже отшатнулся от неожиданности — с десяток темных быстрых теней вынырнули из темноты на освещенное пространство там, в воде. Крупные рыбины точно торпеды закружились, заметались в глубине. Поблескивая боками, они сталкивались, расходились, возвращались опять, точно ожидая и требуя чего-то… Потом, не дождавшись, разочарованные, они отошли в сторону и замерли, вися над дном, огорченно шевеля плавниками и жабрами.

Нелепая девочка стояла неподвижно и безмолвно, как маленькая колдунья, зажав ненужный колокольчик в кулачке. Веснушчатая мордочка ее утратила остренькое кунье выражение, вдруг похорошела, стала задумчивой и печальной.

— Ум ферцайунг, Фише! — разведя в стороны руками, проговорила она в следующий миг, отвешивая пруду и рыбам церемонный, как в театре, поклон. — Кайн Брод… Кайн Флайш… Кайн Футтер… Унд дер ганце Вельт — унглюклих! — она покачала белой головой. — О, думме, думме Фише! Ир зайт ви ди Лойте… Вас ферштэен зи? Нихтс![75]

Она подняла глаза на Лодю и как будто удивилась, что он тут стоит. «Хальт, ду!»[76] — строго протянула она ему колокольчик и медленно, так, как если бы и верно около никого не было, точно лунатик, ушла между кустов к дому.

Лодя, недоумевая, постоял немного с колокольчиком в руке: он не знал, что подумать. Потом, стараясь не шуметь, он положил звоночек на место, прикрыл ящик и тоже пошел домой. Он шел шаг за шагом, и губы его шевелились. Как же так? Что она сказала? «Весь мир несчастлив»? Разве это правда? Разве это уже не кончилось? Разве тот шум, который доносится и сюда, в тихие кусты биберауского парка, со двора, с плаца, не дышит великой радостью, несказанным счастьем? И разве их счастье — счастье Лоди Вересова, счастье дяди Жени Слепня, счастье Кима Соломина и старшины Туркина, и Мансурова с Мандельштамом, счастье всех советских людей, и того негра на далекой восточнопрусской дороге, и той девушки в красной юбке, — разве оно несправедливо?

«Думме, думме Фише, вас ферштэен зи? Нихтс!» Очень жалко стало вдруг ему эту веснушчатую… За то, что она — немка!

———

У подъезда часовой остановил его. «Твоя фамилия Вересов? Приходили трое морячков, велели тебе вещь передать… Да, видать, убыли уже домой… До Кенигсберга, что ли…»

Лодя ахнул: вот всегда так… Это же старшина приходил проститься с ним, а он…

В бумажном небольшом тючке нащупывалось что-то твердое. Он торопливо развернул пакет, и даже уши у него загорелись. Два подарка лежали там: маленький Уинни Черчилль в виде бульдожки со своей пружинкой и «Катя Нина Таня Оля Тоня Валечка» — мансуровской изумительный финский нож, «пукка», с наборной ручкой. Под ним нашлась коротенькая записочка:

«Вересов, бывай здоров! Это от нас тебе на балтийскую память, потому — человек ты хороший. С коммунистическим приветом…»

Дальше шли три подписи.

Лодя долго стоял у окна в своей комнате и думал. «Странно, — думалось ему, — почему это так, всегда так? Почему от хорошего бывает сразу и так тепло и так грустно? И почему людям нельзя быть всегда вместе с тем, кто им дорог? Зачем, встретясь, они обязательно расходятся врозь? Зачем?»

Но, видимо, он и сам был как «думме Фиш»: не мог он еще понять многого, очень многого…

Так и не дождавшись появления полковника Слепня, он долго сидел вечером на одном из львов подъезда. Часовым нельзя разговаривать на посту, но ведь сегодня был такой день — победа! Они слушали через кусты, как невесть откуда взявшиеся артисты уже исполняли с эстрады частушки о взятии Берлина, о сержанте Кантарии, поднявшем красное знамя над куполом Рейхстага, о мире, который вот взял, да и начался… Слышно было, что моряки уже пляшут на новых досках эстрады «яблочко».

Да, армейская дисциплина явно смягчилась на этот вечер. Какой-то ефрейтор, пошатываясь, долго ходил по всему фольварку, заглядывал и сюда… Он все шумел, призывал не останавливаться тут, под Берлином, а идти дальше, «покуда в море не вопремся», «покуда — всё!» Он ходил, останавливая и солдат и офицеров, и его не взяли, не повели, как опасался Лодя, «на губу», а просто уговорили потихоньку пойти куда-нибудь прилечь отдохнуть.

«Скобелев это наш, — сказал, прислушавшись к происходившему, часовой. — Сильно на них обозленный, на фрицев: они у него дома всю его семью в сарае сожгли… Женку и пацанов двух…»

Лодя вздрогнул. Ему стало холодно. Нет, не стоило, пожалуй, ее жалеть, эту Лизелотту; может быть, пока она тут кормила своих рыб, какой-нибудь ее двоюродный брат или дядя сжигал в сарае этих Скобелевых… Женку и пацанов…

В комнатке диван был застлан простыней, понакрахмаленней даже давешней скатерти — полотно прямо скрипело от тугости; даже у Мики ничего подобного он не видел. Перед тем как ему лечь спать, в дверь постучалась старая Трудэ. На не очень понятном немецком языке она произнесла целую речь. Она просила молодого господина первую половину ночи спать, по возможности, на одном боку «дизэн Софа́», а вторую половину — на другом: тогда пружины будут снашиваться равномерно… Потом она показала юному господину умывальную комнатку. Идя оттуда, он увидел на кухне веснушчатую Лизелотту: сидя у открытого окна, она молча слушала музыку. «Ауфвидерзэен, ду!» — проговорила она быстро, одними губами, чтоб Трудэ не услышала такой дерзости. Лодя тоже сказал «гутэ Нахт», но насупясь, на ходу. Что сказала бы эта девочка тому ефрейтору Скобелеву, если бы они встретились? Что сказал бы он ей?

Он, поеживаясь, приготовился уже лечь на этот их холодный, не наш крахмал, но все не решался. В первый раз такое одиночество обрушилось на него: ни Кимки, ни старшины с Мансуровым-Мандельштамом. Чужая нежилая белизна стен, чуждый сводчатый потолок вверху (удивительно, что свет тут был; наверное, ветрячок работал или водяная станция). Чуждая сладкая швабская ундиночка на каминном карнизе… Да и этот чуть слышный мышиный шорох незнакомой, сомнительной жизни там, на кухне, за коридором, где и сейчас приглушенно переговаривались два невнятных голоса… Нет, все это надо было хоть чем-нибудь, хоть как-нибудь раздомашнить…

Босыми ногами он прошлепал в соседнюю комнату. Дяди Жени там не было, но там висел его китель, стоял его чемодан, лежал его бритвенный прибор на тумбочке. «Здесь русский дух, — порадовался про себя Лодя, протягивая руку к фотографии на столе, — здесь Русью пахнет…» Да, вот они все — тетя Клава, Максик, Андрюшкевич и кусок Невки, и гичка, идущая наискось к Каменному острову… Он с восторгом смотрел на этот уменьшенный, переносный милый осколок нашего мира, на этот клочок родины. И, насмотревшись, уже спокойнее пошел к себе.

Но едва он закрыл глаза — так грибнику видятся ночью сыроежки и рыжики, в которые он вглядывался в лесу целый день! — перед ним невесть откуда выпрыгнули два лица, старое и молодое — фрау Трудэ и эта, как ее, Лизелотта… Почему они, почему не Туркин, не Мандельштам, не Ким? Их только ему не хватало!

Откуда было знать ленинградскому подростку, что Трудэ эта не зря, не по чьему-то недосмотру стала кастеляншей дома, где поселился комполка Слепень. Что госпожу Гертруду Кюль, супругу пастора, арестованного и исчезнувшего еще в 1937 году, привели в штаб полка те немецкие товарищи, которые выходили тут и там из страшного гитлеровского подполья, как только появлялись где-либо первые наши части. «О господин оберст, — сказал старший из них, — поверьте мне: фрау Кюль будет на месте тут, слово коммуниста!.. Шесть последних лет она была лучшей связисткой здесь у нас, и какой связисткой, господин оберст! Точной, самоотверженной, лишенной всякого страха… Трудно пришлось бы нам, не будь у нас в Биберау госпожи Кюль…»

Как мог догадаться Лодя, что белобрысенькую Лизелотту эту дядя Женя Слепень подобрал в глубоком обмороке — в голодном обмороке! — далеко отсюда, в Померании, в дорожном кювете, посреди чисто прибранного соснового бора. Бор был распланирован, прорежен, прибран, но горел. Девочка лежала ногами в канаве; шофер случайно остановил там машину — понадобилось долить воды в радиатор…

«Лизелотта Фредерика Катарина Бёльше, —

было отпечатано на мятой справке, нашедшейся в кармане ее фартучка. —

Лагерь 31-Q для детей лиц, находящихся в заключении и т. п.

Отец — Рихард Бёльше, железнодорожник, расстрелян 15. III. 43 г. за версию на транспорте.

Мать — Эрика Бёльше, журналистка, умерла от тифа в сентябре 44 года в лагере Цвиккау-2.

Других родственников не имеется. Направляется в распределит. пункт Гросс-Глиннике, как трудновоспитуемая…»

Лагерь 31-Q был севернее, километрах в двадцати. За день до прихода сюда наших частей какой-то случайный американский бомбардировщик сбросил шесть бомб в его расположение, видимо спутав цели. Возникла паника. Подготовленные к спешной эвакуации дети разбежались по лесу: среди них прошел слух, что предстоит не эвакуация, а что-то другое, куда более страшное; возможно, так оно и было на деле. По-видимому, девочка заблудилась, шарахаясь от канонады, от начавшегося лесного пожара, от грохота танковых колонн на шоссе, от искавших их надзирателей… Кто знает, что страшнее?

Полковник Слепень догонял перелетевшие на новую площадку свои самолеты. Случайно в его машине была врач; она развела руками: да, типичный голодный обморок… Очень слаба…

Нет, полковник Слепень не прослезился, не воскликнул: «О, бедная крошка!» Он затопал ногами и на шофера и на свою связную: «Ты, Севка, что? Может быть, ты теперь мне каждый день начнешь полудохлых девчонок в лесу находить? Я-то тут при чем? Приказ комфронта читал? «Гражданских лиц из состава местного населения в машины не подсаживать ни при каких обстоятельствах!» Ну, чего стоите? Давай ее в кабину! Доктор, вы — с ней… Оказывайте помощь. Мы?! Нам и в кузове место, раз уже это не штабная машина, а «Скорая помощь» для немецких молокососих…»

Летчицы полковника Слепня — он командовал, как известно, женским полком легких бомбардировщиков — возились как могли с напуганной до смерти девчонкой, но среди них одна Марфа Хрусталева писала в анкетах: «владею немецким». Вот только Лизелотта эта, видимо, не владела Марфиным языком; может быть, другой диалект, или — с перепугу… Когда полк перебазировался в Биберау и стал тут располагаться, по-видимому, надолго, Евгений Максимович с душевным облегчением препоручил эту веснушчатую лупоглазку, приобретшую уже привычку ухватывать за палец именно его одного изо всех и не отходить от него ни на шаг, госпоже Гертруде Кюль: с ней-то уж они как-нибудь договорятся. А то еще спятит девка, что тогда делать?

Ничего этого Лодя, конечно, еще не успел узнать. И поэтому засыпал он в смутном состоянии: русский мальчик во вражеском гнезде. Но в этом гнезде было тихо, очень тихо — «мойсхенштилль»[77] — и спать хотелось чудовищно. И он заснул до утра. В конце-то концов, Ким привел его сюда. В конце-то концов, на крыльце часовой стоит. В конце-то концов, победа же!

———

Утром он поднялся ни свет ни заря; что теперь делать? Он умылся; вода в кране шипела, как газированная, была даже белой как молоко от пузырьков. Почему? Потом он сунул нос в коридор. Немок не было слышно, ни той ни другой; Ким не приходил еще, а, между прочим, есть в этой Германии хотелось не меньше, чем в Ленинграде. Но Лодя стал философом за свою поездку; наверное, дадут поесть: армия!

Он вышел на крыльцо и сел на своего знакомого льва; лев был черный, чугунный, но с аккуратно выкрашенным красным языком. За ночь у крыльца произошли перемены: правей него поставили деревянный грибок; новый часовой, по виду казах или бурят, стоял теперь уже под грибком. Как все это быстро делается у военных!

Утро казалось еще понаряднее вчерашнего. На деревьях, видно, узнав о мире, неистово верещали скворцы. Неожиданно странный сухой стук посыпался откуда-то сверху, и Лодя в недоумении поднял глаза. Прямо над домом на высокой липе было огромное гнездо. Два больших черно-белых аиста с красными носами, топорща перья на зобах, закидывали шеи на спину, стучали клювами, точно дело делали; третья птица парила высоко в воздухе. Лодя еще ни разу не видел аистов, кроме как в зоосаду, да, по-видимому, и часовой был не казах, а бурят. «Однако, цапля какой чистый!» — взглянув на Лодю, покачал он головой.

Меж двух каменных построек — сараев или складов — был виден залитый солнцем плац. Сначала он был совсем пуст; на оставшихся невытоптанными участках его ярко горели в траве золотые одуванчики, а посредине деловито прыгал довольно толстый голубой кролик. Скучная апатия вдруг напала на Лодю при виде этого кролика: устал уже он ждать, волноваться, вздрагивать… Чего уж теперь, если кролики прыгают? Позевывая, он сидел в тени, смотрел на кролика, на стенки сараев, основательно сложенные из тесаного камня, и если ждал чего-нибудь, то разве только появления Кима: скоро ли он придет, этот Ким?

И тут из-за правого сарая на освещенное пространство вышли два офицера-моряка, в синих кителях, в черных брюках; погоны на их плечах засверкали позолотее одуванчиков. Разговаривая друг с другом, они свернули с дорожки и прямо по траве пошли сюда, к дому управляющего. Левый, коротенький, полный, гладкобритый, что-то весело рассказывал. Правый, выше ростом, шел, слушая не очень внимательно, поглядывая вокруг; и Лодя вытянул шею: пышная рыжеватая борода этого командира двигалась по груди над по меньшей мере тремя рядами орденов. К орденам Лодя питал любопытство чрезвычайное, — мальчишка!

Он впился глазами в этот почетный иконостас. Красное Знамя… Ого! «Слава»? Нет, «Слава» — матросский орден… Ну, это медали — за Севастополь, за Сталинград… А второй справа какой же? А вот возьму и спрошу…

Он только тогда поднял глаза на лицо этого человека, когда тот остановился на месте, как бы наткнувшись на что-то совсем неожиданное.

Секунд пять они молча всматривались друг в друга — длинноватый мальчик на бородача и бородач на мальчика… Что такое?

Потом бородатый, как-то очень неуверенно разведя руками, шагнул вперед…

— Лодя? — негромко не столько спросил, сколько просто проговорил он про себя, точно боясь, что это видение рассыплется, исчезнет, как появилось. — Лодя… Это ты?

И Лодя Вересов заверещал так, что часовой вздрогнул, так, точно ему стукнуло недавно не пятнадцать, а девять, восемь, может быть, и все семь счастливых, светлых папиных лет:

— Па… Папочка! А бородища-то, откуда же бородища такая?!

Три с лишним года чуть ли не каждую ночь он видел во сне, по сто раз на дню наяву воображал себе это мгновение. Он до боли, до галлюцинации ясно представлял себе каждый волосок на папиной голове, каждое движение отцовских рук, каждую родную интонацию голоса, каждую морщинку у глаз и в уголках рта… Он все предчувствовал, все предвидел; как лучший сценарист, он сочинил и забраковал сотни разных сценариев этой будущей сцены. Но бороды он не предусмотрел. Он не сразу вышел из оцепенения, и получилось, что не сын кинулся к отцу, а отец к сыну…

Вообще-то говоря, это, наверное, все-таки стыдно, когда пятнадцатилетний парень ревет в голос, не слезая с чугунного льва юго-западнее Берлина. Да, но ведь и подполковник Вересов кусал губы, и у него прыгал подбородок. И инженер-капитан второго ранга растерянно моргал глазами, приговаривая: «Ах ты, штука какая получилась, а?» И он не знал, как тут быть. Он беспомощно разводил руками; полное, несколько бабье лицо его стало совсем уж старушечьим… «Ай-ай-ай… — повторял он, топчась около. — Ну и ну, товарищи!»

Вот как они встретились.

Предыдущая главаГлава 70 из 72Следующая глава