К книге
Ожерелье королевы. Анж ПитуАнж Питу. Часть вторая. Глава XXXVI Питу торжествует
98%
Анж Питу. Часть вторая. Глава XXXVI Питу торжествует
168

Аббат Фортье даже не догадывался, бедняга, ни о том, какую бурю навлекает на него эта тайная дипломатия, ни о том, каким доверием пользуется у властей Анж Питу.

Он хлопотал о том, чтобы доказать Себастьену, что дурное общество ведет к полной утрате добродетели и невинности, что Париж – это пучина, и сами ангелы развратились бы там, если бы подобно тем, что блуждали по дороге в Гоморру, не возвратились бы поскорей на небо; и, потрясенный посещением Анжа Питу, этого падшего ангела, он пустил в ход все красноречие, на какое был способен, чтобы убедить Себастьена остаться добрым и верным роялистом.

Поспешим уточнить, что, толкуя о добрых и верных роялистах, аббат Фортье подразумевал под этими словами далеко не то же самое, что доктор Жильбер.

Добрейший аббат упустил из виду, что, вкладывая в эти слова совершенно иной смысл, он поступает неблаговидно, поскольку своей пропагандой пытается настроить, пускай невольно, сына против отца.

Впрочем, следует признаться, что он не встретил особого сопротивления.

Странное дело! В те годы, когда дети – мягкая глина, как сказал поэт, в годы, когда в них глубоко отпечатывается все, что к ним прикасается, Себастьен уже обладал решительностью и твердостью суждений, присущими взрослому человеку.

Быть может, дело объяснялось тем, что он был сын аристократки, которая презирала плебея и гнушалась им?

Или то была истинная аристократичность плебея, доходившая в докторе Жильбере до стоицизма?

Аббату Фортье было не по силам проникнуть в эту тайну; он знал, что доктор – патриот, не чуждый восторженности, и, вдохновляясь простодушным стремлением к добру, присущим духовным особам, пытался перевоспитать его сына на благо королю и Господу Богу.

Впрочем, Себастьен не слушал его советов, хоть и казался внимательным учеником; он грезил о тех неясных видениях, которые с некоторого времени снова стали преследовать его, появляясь под старыми деревьями в парке Виллер-Котре, когда аббат Фортье водил своих учеников в сторону Клуисовой глыбы, к Сент-Юберу или к башне Омон; он грезил об этих галлюцинациях, которые были для него второй жизнью, полной обманчивых поэтических радостей, и эта жизнь шла для него бок о бок с настоящей, проникнутой докучной прозой учения и коллежа.

Вдруг дверь на улице Суассонской отворилась от сильного толчка, и в дом вошли несколько человек.

Эти люди были мэр городка Виллер-Котре, его помощник и секретарь мэрии.

Позади маячили две жандармские шляпы, а за шляпами – головы полдюжины зевак.

Аббат встревожился и шагнул навстречу мэру.

– Что случилось, господин Лонпре? – осведомился он.

– Господин аббат, – сурово ответствовал мэр, – известен ли вам новый декрет военного министра?

– Нет, господин мэр.

– Тогда потрудитесь прочесть.

Аббат взял бумагу и стал читать.

Еще не дочитав, он побледнел.

– Так что же? – спросил он, волнуясь.

Тут Питу решил, что настал момент показаться, и приблизился к аббату; за ним шли лейтенант и сержант его отряда.

– Вот они, – провозгласил мэр.

Аббат из бледного стал багровым.

– Эти негодяи! – вскричал он. – Эти бездельники!

Мэр был человек благодушный и еще не обзавелся определенными политическими взглядами; он старался ублажить и тех и этих и не хотел ссориться ни с Господом Богом, ни с Национальной гвардией.

Инвективы аббата Фортье вызвали у него гулкий смешок, который и помог ему овладеть положением.

– Слыхали, как аббат относится к арамонской Национальной гвардии? – обратился он к Питу и двум его офицерам.

– Это потому, что аббат Фортье помнит нас детьми, и ему кажется, что мы все еще дети, – с мягкой печалью в голосе объяснил Питу.

– Но детки превратились в мужчин, – глухо произнес Манике, протягивая к аббату свою изуродованную руку.

– И эти мужчины оказались ядовитыми змеями! – крикнул возмущенный аббат.

– А если этих змей заденут, они выпустят жала, – подхватил сержант Клод.

В этих угрозах мэр провидел всю грядущую революцию.

Аббат угадал по ним свое мученичество.

– Чего им от меня надо, в конце концов? – спросил он.

– Часть оружия, которое хранится здесь у вас, – отвечал мэр, пытаясь привести всех к согласию.

– Это оружие не мое, – возразил аббат.

– Чье же оно?

– Оно принадлежит монсеньору герцогу Орлеанскому.

– Не спорим, господин аббат, – сказал Питу, – но это не меняет дела.

– Как это не меняет? – возмутился аббат.

– Да так: мы, несмотря ни на что, просим у вас это оружие.

– Я напишу об этом его высочеству, – величественно отрезал аббат.

– Господин аббат забывает, – вполголоса заметил мэр, – что это будет бессмысленная отсрочка. Разумеется, монсеньор, если вы к нему обратитесь, ответит, что следует отдать патриотам не только ружья их врагов-англичан, но и пушки его предка Людовика Четырнадцатого.

Эта истина сразила аббата.

Он прошептал:

– Circumdedisti mehostibus meis[393].

– Да, господин аббат, – сказал Питу, – это верно, но речь идет только о политических врагах, потому что мы ненавидим вас только как дурного патриота.

– Глупец! – возопил аббат Фортье в приступе ярости, придавшей ему красноречия. – Невежественный и опасный глупец! Кто из нас двоих дурной патриот: я, кто хочет оставить оружие здесь ради мира на своей родине, или ты, требующий его для раздоров и гражданской смуты? Кто из нас добрый сын: я, сжимающий оливковую ветвь, чтобы увенчать общую нашу мать, или ты, жаждущий оружия, чтобы рассечь ей грудь?

Мэр отвернулся, чтобы скрыть волнение, и украдкой подал знак аббату, словно говоря:

– Очень хорошо!

Помощник, новый Тарквиний, стал сшибать тростью головки цветов[394].

Анж растерялся.

Это не укрылось от двух его подчиненных: они нахмурились.

И только Себастьен, спартанский мальчик, остался невозмутим.

Он приблизился к Питу и спросил:

– Скажи, Питу, о чем идет речь?

Анж в двух словах все ему объяснил.

– Приказ подписан? – уточнил мальчик.

– Министром и генералом Лафайетом, а написан рукой твоего отца.

– В таком случае, – надменно спросил мальчик, – какие могут быть сомнения, повиноваться ему или нет?

Его глаза с расширенными зрачками, трепещущие ноздри, сурово нахмуренный лоб – все в нем выдавало непреклонную властность, доставшуюся ему в наследство по обеим линиям.

Аббат услышал слова, сорвавшиеся с уст ребенка; он содрогнулся и потупил голову.

– Против нас три поколения врагов, – прошептал он.

– Что же, господин аббат, – произнес мэр, – нужно покориться.

Аббат шагнул вперед, теребя ключи, которые по старой монастырской привычке носил на поясе.

– Нет! Тысячу раз нет! – воскликнул он. – Оружие мне не принадлежит, я дождусь приказа от своего господина.

– Эх, господин аббат! – вздохнул мэр, не в силах скрыть упрек.

– Это бунт, – сказал Себастьен священнослужителю, – берегитесь, дорогой учитель.

– Tu guoge![395] – прошептал аббат Фортье, жестом Цезаря набрасывая на лицо край сутаны.

– Полно, господин аббат, полно, – сказал Питу, – не беспокойтесь, оружие послужит на благо отчизны.

– Замолчи, иуда, – возразил аббат. – Ты предал своего старого наставника, почему бы тебе не предать и отчизну?

Питу понурил голову: его нещадно мучила совесть. Он вел себя как искусный начальник, но не как благородный человек.

Однако, потупившись, он увидел в сторонке двух своих подчиненных, которым, судя по всему, было досадно, что у них такой нерешительный командир.

Питу понял, что теряет влияние: его авторитет пошатнулся.

Гордость придала сил доблестному солдату Французской революции.

Итак, он поднял голову и сказал:

– Господин аббат, как бы я ни был предан своему старому наставнику, я не собираюсь безропотно сносить подобные оскорбления.

– А, ты выучился делать комментарии? – парировал аббат, надеясь обезоружить Питу насмешками.

– Да, господин аббат, я выучился комментировать, и сейчас вы убедитесь, насколько справедливы мои комментарии, – продолжал Питу. – Вы зовете меня предателем, потому что отказались выдать мне оружие, которое я просил у вас добром, с оливковой ветвью в руке, а нынче я пришел отнять его силой, вооруженный правительственным приказом. Что ж, господин аббат, лучше пусть покажется, будто я предал свой долг, чем протянул вместе с вами руку контрреволюции. Да здравствует отчизна! К оружию! К оружию!

Мэр кивнул Питу точно так же, как до того кивал аббату, приговаривая:

– Очень хорошо! Очень хорошо!

И впрямь, эта речь словно громом поразила аббата, а всех остальных привела в неистовство.

Мэр потихоньку скрылся, приказав помощнику остаться.

Помощник тоже рад был бы ускользнуть, но отсутствие обоих представителей муниципалитета наверняка было бы замечено.

Итак, он вместе с секретарем суда последовал за жандармами, а те – за тремя солдатами Национальной гвардии, и все вместе двинулись к музею, вокруг которого Питу знал все ходы и выходы, потому что был «воспитан в серале»[396].

Себастьен прыжками, как львенок, побежал по следам патриотов.

Другие дети в растерянности застыли на месте.

Аббат отворил дверь своего музея и, чуть живой от стыда и гнева, упал на первый попавшийся стул.

Войдя в музей, оба сподвижника Питу готовы были все подвергнуть разграблению, но их командир показал себя сдержанным и честным малым.

Он подсчитал, сколько солдат находится под его началом, и, поскольку их оказалось тридцать три, приказал изъять тридцать три ружья.

Но поскольку Национальной гвардии могла прийти нужда пострелять, а отставать от других Питу не собирался, он взял тридцать четвертое ружье для себя – настоящее офицерское ружье, короче и легче остальных, из которого можно было с одинаковым успехом стрельнуть и дробью по зайцу или кролику, и выпустить пулю в дурного патриота или пруссака.

Кроме того, он выбрал себе шпагу, прямую, как у генерала Лафайета, которая принадлежала прежде какому-нибудь герою, отличившемуся при Фонтенуа или Филипсбурге, и прицепил ее к поясу.

Двое его соратников взвалили себе на плечи по двенадцать ружей, и ликование их было столь необузданным, что оба даже не пригнулись под этой чудовищной ношей.

Остальные ружья взял Питу.

Возвращались не через Виллер-Котре, а парком, чтобы не возбуждать страсти.

К тому же этот путь был короче.

Сокращая себе дорогу, три офицера избегали и опасности наткнуться на тех, кто не одобрял их предприятия. Питу не боялся схватки, тем более что ружье, взятое им на этот случай, придавало ему смелости. Но Питу стал куда рассудительней, чем прежде, и справедливо посчитал, что одно ружье, пожалуй, способно защитить человека, а много ружей лишь помешают обороне.

Нагруженные этими доспехами, взятыми в качестве трофеев, три наших героя бегом пересекли парк и вышли на круглую площадку, где им пришлось остановиться. Наконец, чуть не падая от усталости и обливаясь потом, они приволокли домой к Питу драгоценную кладь, которую, быть может, несколько опрометчиво доверила им родина.

В тот же вечер собрался весь отряд, и Питу вручил каждому солдату по ружью, приговаривая, словно спартанская мать сыну, идущему в бой:

– Со щитом или на щите!

В отряде, который совершенно преобразился благодаря гению Питу, это событие произвело переполох, сравнимый с паникой в муравейнике во время землетрясения.

Деревенские парни, все до мозга костей браконьеры, пылавшие к охоте безумной страстью, подогреваемой суровостью сторожей, до того обрадовались ружьям, что Питу превратился для них в Бога на земле.

Забыты были его несуразные ноги, забыты непомерные руки, забыты толстые коленки и чересчур большая голова, забыты были даже нелепые обстоятельства его прежней жизни; Питу явился им в образе местного божества, и они поклонялись ему все время, покуда златокудрый Аполлон пребывал в гостях у прекрасной Амфитриты[397].

На другой день все они, прирожденные стрелки, только и знали, что возились с ружьями, начищали их до блеска; те, кому досталось оружие получше, ликовали, у кого оказались ружья поплоше, мечтали исправить несправедливость судьбы.

Тем временем Питу, удалившись к себе в каморку, как великий Агамемнон к себе в шатер, размышлял, покуда другие драили металл, и ломал себе голову, покуда другие стирали себе пальцы.

О чем размышлял Питу? – спросит читатель, неравнодушный к этому юному военному гению.

Сделавшись пастырем народов[398], Питу размышлял о бессмысленной тщете величия в нашем мире.

В самом деле, приблизился миг, когда здание, возводимое им с таким трудом, грозило рухнуть во прах.

Накануне были розданы ружья. Целый день ушел на то, чтобы привести их в надлежащий вид. Завтра следовало показать солдатам ружейные приемы, а Питу не знал даже первой команды «Заряжай!» на двенадцать счетов.

Питу всегда заряжал ружье не по счету, а как получалось.

Со строевыми маневрами дело обстояло еще хуже.

Пишущий эти строки сам знаком только с одним маневром, правда он соотечественник Питу.

Итак, Питу размышлял, обхватив голову руками, вперив взгляд в пустоту и не шевелясь.

Ни Цезарь, блуждая по лесам дикой Галлии, ни Ганнибал, затерянный в снежных Альпах, ни Колумб, бороздя неведомый океан, никогда не погружались в такие возвышенные размышления перед лицом неизвестности и не стремились столь напряженными думами к Dis ignotis[399], к сим безжалостным божествам, владеющим тайной жизни и смерти, как Питу на протяжении этого бесконечного дня.

– Ох, – приговаривал Питу, – время идет, завтрашний день приближается, и завтра всем станет ясно, какое я ничтожество.

Завтра героический воин и покоритель Бастилии будет объявлен круглым дураком, и объявит его таковым собрание всего Арамона, как древние греки… не помню уж кого.

Завтра меня освищут! Меня, сегодняшнего триумфатора!

Этого не будет: я этого не допущу. Иначе об этом узнает Катрин, и я буду опозорен.

Питу перевел дух.

– Кто и что может меня выручить? – спросил он. – Отвага? Нет, отвага – это минутная вспышка, а заряжание по-прусски идет на двенадцать счетов.

Обучать французов на прусский манер – какая все-таки вздорная затея!

А что, если я скажу, что я, мол, добрый патриот и не желаю обучать французов прусским премудростям, а изобрету для них более французские строевые упражнения? Нет, я запутаюсь. Помню, видел я обезьянку на ярмарке в Виллер-Котре. Эта обезьянка исполняла строевые приемы, но небось она это проделывала как попало, по-обезьяньи… Ох! – вскричал он внезапно. – Кажется, придумал!

И тут же, сорвавшись с места, он принялся было мерить пространство, как циркулем, своими огромными ногами, но тут его остановила неожиданная мысль.

– Все удивятся, куда я пропал, – сказал он. – Надо предупредить моих людей.

Он отворил дверь, кликнул Клода и Дезире и обратился к ним с такой речью:

– Объявите на послезавтра первые строевые занятия.

– А почему не на завтра? – спросили оба младших чина.

– Потому что и вы, и сержант устали, – объяснил Питу, – а я, прежде чем обучать солдат, хочу сперва обучить младших офицеров. И кстати, – строго добавил Питу, – на будущее прошу вас уяснить привычку повиноваться приказам без рассуждений.

Подчиненные поклонились.

– Ладно, – сказал Питу, – объявите, что занятия начнутся послезавтра в четыре утра.

Младшие чины поклонились еще раз, вышли и отправились спать; было уже девять вечера.

Питу дождался, пока они ушли. Когда они завернули за угол, он ринулся в другую сторону и через пять минут углубился в самую темную и густую чащу леса.

Посмотрим, какова была спасительная мысль, осенившая Питу.

Предыдущая главаГлава 168 из 172Следующая глава