Питу бежал около получаса, все дальше и дальше углубляясь в самую чащу.
Там, среди зарослей строевого леса, среди трехсотлетних стволов, окруженная непроходимым колючим кустарником, прилепилась к огромной скале хижина, выстроенная лет тридцать пять – сорок тому назад, и жил там человек, у которого были причины окружать себя некоторой таинственностью.
Хижина наполовину вросла в землю, ее оплели узловатые ветви и побеги; воздух и свет проникали в нее только через скошенное отверстие в крыше.
Иногда из трубы вырывался дым, позволяя прохожим заметить эту хижину, похожую на цыганские лачуги Альбаисина[400].
Иначе никто, кроме лесников, охотников, браконьеров да окрестных крестьян, не догадался бы, что эта избушка служит жильем человеку.
Между тем вот уже сорок лет здесь жил старый гвардеец в отставке; в свое время герцог Орлеанский, отец Луи Филиппа, дал ему разрешение жить в лесу, носить мундир и делать каждый день один выстрел по кроликам да зайцам.
На птицу и крупную дичь разрешение не распространялось.
В то время, о котором мы ведем наш рассказ, отставному солдату было шестьдесят девять лет; сперва его звали просто Клуис, а потом, по мере того как он старел, все чаще стали кликать папашей Клуисом.
По его имени стали называть и огромный валун, к которому прилепилась его хижина: его нарекли «Клуисова глыба».
Старик был ранен при Фонтенуа, и в результате ранения ему отняли ногу. Вот почему он так рано ушел в отставку и получил от герцога Орлеанского все перечисленные привилегии.
Папаша Клуис никогда не ходил в город, а в Виллер-Котре наведывался раз в год: там он покупал себе порох и триста шестьдесят пять пуль, а в високосные годы – триста шестьдесят шесть.
Заодно он заглядывал к скорняку Корню, жившему на Суассонской улице, и приносил ему то триста шестьдесят пять, то триста шестьдесят шесть кроличьих и заячьих шкурок, а мастер шапочных дел платил ему семьдесят пять туренских ливров.
И, говоря о том, что шкурок было триста шестьдесят пять в обычные годы и триста шестьдесят шесть в високосные, мы нисколько не погрешаем против истины, поскольку папаша Клуис имел право на один выстрел в день, вот он и навострился убивать каждым выстрелом кролика либо зайца.
Никогда он не делал ни больше ни меньше чем триста шестьдесят пять выстрелов в обычные годы и триста шестьдесят шесть в високосные, а потому папаша Клуис убивал ровным счетом сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят два кролика в обычные годы, в високосные же сто восемьдесят три кролика и сто восемьдесят три зайца.
Мясо зверьков давало ему пропитание; он и ел его, и продавал.
На выручку от шкурок он, как мы уже говорили, покупал себе порох и пули, а также делал сбережения.
Кроме того, раз в году у папаши Клуиса бывал приработок.
У валуна, к которому была пристроена его хижина, одна сторона представляла собой отлогий склон.
Этот склон был не более восемнадцати футов длиной.
Предмет, помещенный на верхушку валуна, потихоньку скатывался вниз.
С помощью добрых кумушек, покупавших у него крольчатину и зайчатину, папаша Клуис распустил по окрестным деревням слух, что девицы, которые в День святого Людовика трижды скатятся по его валуну с верхушки до самого низу, на будущий год выйдут замуж.
В первый год пришло много девушек, но ни одна не отважилась скатиться.
На другой год рискнули три девушки, и две из них в самом деле вышли замуж, а про третью, оставшуюся в девках, папаша Клуис бесстрашно утверждал, что, значит, она скатывалась без полной веры, иначе ей тоже нашелся бы муж.
Еще через год набежали все девушки в округе и все скатывались с валуна.
Папаша Клуис объявил, что для всех этих невест невозможно отыскать женихов, но треть тех, кто скатится, все-таки выйдет замуж, причем это будут те, что глубже других уверуют в силу валуна.
И впрямь, немало девушек повыходило замуж. С того времени никто не оспаривал матримониальных свойств Клуисовой глыбы, и в День святого Людовика всегда бывало два праздника, один в городе, а другой в лесу.
И тогда папаша Клуис испросил для себя привилегию. Поскольку никто не станет целый день скатываться, не подкрепляясь ни едой, ни питьем, папаша Клуис пожелал иметь монополию на то, чтобы в этот день, 25 августа, продавать еду и питье любителям и любительницам скатываться с валуна: дело в том, что парни сумели убедить девушек, что для пущей надежности валуна следует скатываться с него вдвоем, причем лучше всего одновременно.
Так жил папаша Клуис вот уже тридцать пять лет. Округа чтила его, как чтят арабы своих отшельников. Он стал живой легендой.
Но более всего изумляло охотников и бесило лесничих то всеми признанное обстоятельство, что папаша Клуис стрелял не больше трехсот шестидесяти пяти раз в год, убивая тремястами шестьюдесятью пятью выстрелами сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят два кролика.
Не раз знатные господа из Парижа, приезжавшие на несколько дней погостить к герцогу Орлеанскому, узнавали от него историю папаши Клуиса и навещали отшельника; в зависимости от своей щедрости, они вкладывали в его ручищу экю или луидор и пытались выведать непостижимый секрет этого человека, никогда не стрелявшего понапрасну.
Но единственное объяснение, которое мог им дать папаша Клуис, состояло в том, что в армии, вооруженный этим самым ружьем, он привык каждой пулей поражать врага. И если ему хватало одной пули на человека, то еще легче оказалось поразить зайца или кролика одной дробиной.
А у тех, кто улыбался, слыша такое объяснение, папаша Клуис спрашивал:
– Зачем же вы стреляете, если не уверены, что попадете?
Эти слова вполне могли бы быть приписаны г-ну де Ла Палиссу[401], если бы не сверхъестественная меткость стрелка.
– Но почему же, – допытывались у него, – господин герцог Орлеанский, отец нынешнего, отнюдь не скупой человек, разрешил вам делать только один выстрел в день?
– Потому что больше было бы уже чересчур: он хорошо меня знал.
Диковинный облик и занятная теория приносили, таким образом, старому отшельнику еще худо-бедно двенадцать луидоров в год.
А поскольку он зарабатывал столько же на заячьих шкурках и на празднике, который сам же учредил, а тратился только на одну пару гетр, вернее, на одну-единственную гетру раз в пять лет да на мундир раз в десять лет, жилось папаше Клуису совсем недурно.
Напротив, поговаривали, будто у него припрятана кубышка, и тому, кто станет его наследником, привалит удача.
Таков был этот диковинный старик, к которому среди ночи бросился Питу, когда его осенила спасительная мысль, каким образом ускользнуть от смертельной опасности.
Но для того, чтобы отыскать папашу Клуиса, нужна была изрядная ловкость.
Подобно древнему пастуху Нептуновых стад[402], Клуис никогда не давался в руки с первого раза. Он прекрасно умел отличать пустопорожнего зеваку от щедрого посетителя, а поскольку даже к последним он уже успел проникнуться презрением, то вообразите сами, с какой яростью он гнал взашей докучных представителей первой категории.
Клуис нежился на перине из вереска, превосходном и благоуханном ложе, которое каждый сентябрь дарил ему лес и которое не требовало себе замены раньше следующего сентября.
Время шло уже к одиннадцати вечера, в лесу было свежо и еще не совсем стемнело.
Чтобы попасть в хижину папаши Клуиса, нужно было, хочешь не хочешь, продираться через заросли дикого каштана или через такие густые кусты ежевики, что пустынник сразу слышал шум, производимый посетителем.
Питу шумел в четыре раза больше, чем обычные посетители.
Папаша Клуис поднял голову и стал всматриваться: он и не думал спать.
В этот день папаша Клуис был угрюм. На него обрушилось страшное несчастье, и теперь к нему не смогли бы подступиться даже самые дружелюбные из его соседей.
Несчастье и впрямь было ужасно. Ружье, которое пять лет служило ему, стреляя пулями, и тридцать пять – стреляя дробью, треснуло, когда он пальнул по кролику.
То был первый кролик, которого он упустил за тридцать пять лет.
Но убежавший подобру-поздорову кролик – это было не самое худшее огорчение, что настигло папашу Клуиса. Взрыв размозжил ему два пальца на руке. Клуис приложил к пальцам жеваную траву, обернул их листьями, но починить ружье он не мог.
Чтобы добыть себе новое ружье, папаше Клуису надо было потревожить свой клад, впрочем, даже если он пожертвует на это дело неслыханную сумму в два луидора, кто знает, будет ли новое ружье бить без промаха, как то, которое так неудачно взорвалось у него в руках?
Как мы видим, Питу угодил к старику в недобрую минуту.
Итак, в тот самый миг, когда Питу коснулся щеколды на двери, папаша Клуис издал рык, при звуке которого начальник арамонской Национальной гвардии отступил.
Может быть, вместо папаши Клуиса там засел волк? Может быть, это поросится дикая свинья?
Словом, Питу заколебался, входить или нет: он читал «Красную Шапочку».
– Эй, папаша Клуис! – крикнул он.
– Чего? – отозвался мизантроп.
Питу ободрился: он узнал достойного анахорета по голосу.
– Ага, вы на месте, – пробормотал он.
Затем шагнул внутрь и, расшаркиваясь перед хозяином дома, любезно вымолвил:
– Добрый день, папаша Клуис.
– Кого там принесло? – спросил раненый.
– Это я.
– Кто это – я?
– Я, Питу.
– Какой еще Питу?
– Да как же, Анж Питу из Арамона, знаете?
– А мне какое дело до того, что вы Анж Питу из Арамона?
– Ох! Ох! Видать, папаша Клуис не в духе: сдается мне, что я разбудил его некстати, – схитрил Питу.
– Истинно так, некстати.
– Что же мне теперь делать?
– Ступайте, откуда пришли, так оно будет лучше.
– Как! И мы даже не поговорим?
– О чем нам говорить?
– Я нуждаюсь в вашей услуге, папаша Клуис.
– Я за так не услужаю.
– А я за услугу плачу.
– Может, оно и правда, только я уже никому и ничем не могу послужить.
– Почему это?
– Я больше не стреляю.
– Как так не стреляете? Вы же попадаете в цель с одного выстрела! Нет, этого быть не может, папаша Клуис.
– Говорю вам, убирайтесь.
– Милый мой папаша Клуис!
– Вы мне надоели.
– Выслушайте меня, и вы не пожалеете.
– Ну ладно, хватит болтовни… что вам надо?
– Вы ведь старый солдат?
– Дальше!
– Так вот, папаша Клуис, мне бы хотелось…
– Да говори же, бездельник!
– Мне бы хотелось поучиться у вас строевой науке.
– Вы спятили?
– Нет, что вы, я в своем уме. Научите меня строевой науке, папаша Клуис, а о плате мы договоримся.
– Нет, в самом деле эта скотина не в себе! – свирепо воскликнул старый солдат, поднимаясь с сухого вереска.
– Папаша Клуис, так или иначе, научите меня приемам, какие выделывают в армии на двенадцать счетов, и требуйте за это все, что хотите.
Старик привстал на одно колено и, смерив Питу угрюмым взглядом, переспросил:
– Все, что хочу?
– Да.
– Хорошо же! Я хочу ружье.
– Как удачно получается, – отозвался Питу. – У меня есть тридцать четыре ружья.
– Это у тебя-то? Тридцать четыре ружья?
– И тридцать четвертое я собирался взять себе, а теперь оно будет ваше. Прекрасное ружье: такие были у городской стражи, у него на затворе золотой королевский герб.
– А откуда ты добыл это ружье? Надеюсь, не украл?
Питу в ярких красках, со всей откровенностью и ничего не утаивая, рассказал ему свою историю.
– Ладно! – изрек старый гвардеец. – Я понял. Я согласен учить тебя строевой службе, но у меня пальцы болят.
И он в свой черед поведал Питу о своем злоключении.
– Что ж! – отвечал Питу. – О ружье не печальтесь, у вас уже есть новое. А вот пальцы, черт побери… Это вам не ружья, у меня их не тридцать четыре.
– Да ладно, обойдусь, и если ты обещаешь, что завтра ружье будет у меня, тогда пошли.
Стоявшая в зените луна проливала потоки белого пламени на поляну перед домом.
Питу и папаша Клуис вышли на поляну.
Тот, кто увидел бы, как в этом пустынном месте, в серых сумерках, размахивают руками две черные тени, испытал бы непреодолимый суеверный ужас.
Папаша Клуис взял обломок своего ружья и со вздохом показал Питу. Для начала он продемонстрировал, какова должна быть солдатская выправка и как держать оружие.
Удивительное дело: этот высокий старик, вечно сгорбленный, потому что он привык пробираться через заросли, внезапно выпрямился, и, воодушевившись воспоминаниями о своем полку и о строгостях строевого учения, гордо вскинул голову, увенчанную белоснежной гривой, и расправил сухие, широкие и крепкие плечи.
– Смотри хорошенько, – говорил он Питу, – смотри хорошенько! Пока смотришь – учишься. Посмотришь, как я делаю, тогда попробуешь сам, а я уж посмотрю, что у тебя выходит.
Питу попробовал.
– Колени вместе, плечи разведи, голову держи веселей. Стой поустойчивей, черт тебя дери, стой поустойчивей; с такими ножищами тебе это легко!
Питу старался изо всех сил исполнять все требования.
– Вот так, – пробурчал старик. – Теперь у тебя вполне благородный вид.
Питу чрезвычайно польстило, что у него благородный вид. Его надежды не простирались так далеко.
Какой-нибудь час занятий, и вот у него уже благородный вид! Что же будет через месяц? Он приобретет величие!
И ему захотелось продолжать науку.
Но для первого раза было уже довольно.
К тому же папаша Клуис не хотел слишком продвигаться вперед прежде, чем получит ружье.
– Нет уж, – сказал он, – на сегодня хватит. Научишь их этому на первом занятии, и то им четыре дня надо будет упражняться, чтобы усвоить, а ты за это время придешь ко мне еще два раза.
– Четыре! – вскричал Питу.
– Ишь ты, – с холодком заметил папаша Клуис. – Да ты, оказывается, усердный малый и не ленив. Ладно, пусть будет четыре раза, приходи. Но имей в виду, что последняя четверть луны на исходе и завтра будет уже темней, чем сегодня.
– Будем заниматься в пещере, – отвечал Питу.
– Тогда захвати свечу.
– Фунтовую свечу, а если надо, то две.
– Ладно. А мое ружье?
– Завтра получите.
– Ну, смотри у меня. А ну-ка проверим, как ты усвоил, что я тебе говорил.
Питу так хорошо повторил урок, что удостоился похвалы. От радости он готов был посулить папаше Клуису целую пушку.
После повторения он распростился со своим наставником, ибо был уже час ночи, и не столь поспешным, хотя по-прежнему упругим шагом пустился обратно в деревню Арамон, все обитатели которой, солдаты Национальной гвардии и простые пастухи, спали крепким сном.
Во сне Питу видел себя командующим многомиллионной армией; все человечество повиновалось его командам «в ногу» и «на караул», выстроившись в одну шеренгу до самой долины Иосафата[403].
На другой день он дал, вернее, передал урок своим солдатам, держась так молодцевато и показывая все движения с такой уверенностью, что любовь, которою он пользовался у своих подчиненных, перешла все границы.
О, непостижимая народная любовь!
Питу стал всеобщим любимцем, им восхищались мужчины, дети и старики.
Даже женщины не насмехались, когда при них он кричал зычно, как Стентор, своим тридцати солдатам, выстроенным в одну шеренгу:
– Черт побери! Держитесь по-благородному! Смотрите на меня.
И в самом деле, он выглядел благородно.