Похоронная процессия вилась через Канаву. Хоронили не шофера, а полицейского. Накануне его застрелил один из канавных обитателей, только что вышедший из тюрьмы. В Канаве говорили – из мести. Похороны были большие. Собрались все городские шишки или их представители: чернобородые и седовласые мужчины в черном, увешанные почетными лентами и медалями. Самые важные, собрав в кулак всё свое недюжинное мужество, произносили над телом речи, восхваляя доблесть и добродетели стражей закона.
Obsèques solennelles[76].
Стражи закона наличествовали полным составом. Преданные товарищи по службе расчищали дорогу скорбящим чиновникам и всей многочисленной процессии. Укрытый венками катафалк, а следом – экипажи, ломящиеся от цветов. Медленно, печально и торжественно шествовала горюющая толпа от церкви на холме, возвышающейся над кварталом, вниз и через всю Канаву, и девки на ходу крестились, а сутенеры снимали шляпы.
На пути процессии был Африканский бар, на террасе которого как раз сидел Рэй. Ему не хотелось салютовать умершему и не хотелось обращать на себя внимание тем, что не салютует – от всего этого зрелища так и несло неискренностью, ему было противно, точно он смотрел на поганое крокодилье тулово, так что он поднялся и зашел внутрь, повернувшись к этому траурному посмешищу спиной.
Когда высокое шествие миновало Канаву и скрылось вдали, Рэй отправился на Жольет – он хотел отыскать Банджо и Лопуха и пожать им руки на прощание. Но Лопуха он встретил на Бомжатнике, и оказалось, что тот провел всё утро, разыскивая Банджо. Он получил официальное письмо от капитана Джейкова корабля, с которым им предстояло возвращаться домой. А Банджо как в воду канул. После вчерашнего пиршества он не возвращался в гостиницу. Лопух обшарил все знакомые ему окрестные лачуги, но Банджо не нашел.
– Надо идти в гостиницу и ждать его там, что тут поделаешь, – предложил Рэй. – Если не появится ко времени, придется тебе ехать одному.
Они дошли до гостиницы в Жольет, взяли пару бутылок пива и в ожидании уселись на террасе. Час отплытия всё близился, и Лопух, и так-то беспокойный, уже вертелся как на иголках – и тут-то к ним неторопливо, враскачку подошел Банджо.
– Милостивый Боже, чувак, давай Африка в твоей черепушке немножко потеснится и даст место Америке! – заорал Лопух. – Ты разве не в курсе, что по расписанию белых нам надо отчаливать с минуты на минуту? Думаешь, капитан будет нас ждать?
– Утихомирься, салага. Езжай себе куда хочешь без меня. Я никуда не поплыву.
– Не поплывешь! – возопил Лопух. – После того как консул заплатил за стол и кров в гостинице и устроил тебе бесплатное возвращение домой? Ты шутишь. Забыл Человека на Луне?
Человек на Луне к тому времени наконец сошел со сцены. Корабль-то для него нашелся, а сам он тут же и исчез. Полиция не могла снова его арестовать, потому как теперь у него имелись документы, по которым с него все взятки были гладки. Куда он делся, никто не знал.
– Сам про него не забывай, – сказал Банджо. – Когда я принимаю окончательное решение, мне нет дела ни до тебя, ни до Человека на Луне, ни до консулов. У Господа консулов поболе будет, чем тут, в Марселе, а у Линкольна Агриппы по прозвищу Банджо – фокусов поболе, чем у мартышки.
Вид у Лопуха был огорошенный, плыть один он боялся. Нежданное дезертирство Банджо выбило у него почву из-под ног, и он чувствовал себя обманутым. Уголки губ у него трагически опустились.
– Что ж, похоже, мне придется возвращаться в одиночку, – сказал он. – Я заболел, был на пороге смерти, и, если бы консул не вызволил меня, лежал бы сейчас на кладбище, как Белочка. Я поеду домой.
– В этот раз наверняка, так? – Банджо ухмыльнулся. – И не сможешь предупредить другого такого же прыгуна, чтоб поостерегся. Возвращаешься в страну, которую называешь Соединенными Гадами, которую поносишь на чем свет стоит. Про расу ты уж до того распинался – я так и знал, что в конце концов скуксишься. Ты меня называешь уличным мальчишкой – пускай; и приятель вот мой свой дар в землю закапывает, но мы хоть под республиканскую дудку не пляшем.
– Мое возвращение тут ни при чем, – возразил Лопух. – Я остаюсь при своих убеждениях. Я уверен, что наша раса должна собраться с духом и восстать против мира белых, хоть тебе, Банджо, и горя мало, а Рэй с его талантами пальцем шевельнуть не желает. Я знаю, что здесь у меня ничего не вышло, оттого и сваливаю.
– Ну конечно, ты ж у нас высокопреосвященство, – сказал Банджо. – Белянчик ты наш, ничего ты сделать и не можешь, кроме как то, на что тебя вылепили. Здесь ты оказался по случайности. Потом тебе улыбнулась французская удача – совсем чуть-чуть, краешком рта, – и тебя занесло на север. И там ты схлопнулся в момент – потому что был сам по себе, а к самостоятельным действиям ты попросту неспособен. Усек? И теперь возвращаешься в свои Соединенные Гады, яблочко к яблоньке, и вся твоя поклажа – скляночка с французской грязью.
– И однажды вы обо мне услышите, – заявил Лопух. – Однажды вы узнаете, что я обращаюсь к моей расе с трибуны и рассказываю о земле свободы.
Словно вознося молитву, Лопух поднял над головой свой заветный сувенир.
– А нас, ты думаешь, расовый вопрос вообще не колышет, так? – заговорил Банджо серьезно. – Послушай-ка сюда, Лопух. Ты когда-нибудь линчевание видел?
– Не видел.
– Я так и думал. А я один раз видел, на Юге. И линчевали моего собственного младшего брата. У него только-только молоко на губах обсохло, только-только превратился он в мужчину, соки жизни бурлили у него в крови, искушения всякие вызревали, лучшей доли хотелось – и всё это до тех самых пор, пока его не схватили и не вздернули. На войне ты не был, так?
– Не был.
– То-то и оно. Ты был слишком молод. А я вот был молод в самый раз. Я записался в армию, когда был в Канаде, и помню, как один приятель сказал мне тогда, что я круглый осел. Сказал, мол, сам по доброй воле пошел бы драться, только если б позвали на Юг дубасить белое отребье. Ну а я записался всё равно и прошел через всю войну – не иначе я тогда ума лишился, разнообразия ради. И весь мир тоже. Одна половина человечества убивала другую. Но мир по этому поводу слез не льет. Нет уж. Мир пляшет и старается обо всем позабыть.
– Только не проклятущие политики, – встрял Рэй.
– Политики нам не чета, дружище. Да уж. Мир продолжает данную от века веселую пляску жизни. И я попросту буду плясать вместе с ним. Мир кружится себе и кружится, и я тоже буду кружиться. Я ни на что не обрушиваюсь с проклятьями – не то что ты. Соединенные Гады, Разъединенные Гады – это всё не то, с чем следует бороться негру, где бы он ни был, хоть в самых дремучих дебрях Конго. Я знаю, что на нашем Божьем шарике имеется здоровенная гора всякой белой чертовщины. И для ниггера каждый шаг по земле, на которой хозяйничает белый, – значит натыкаться на эту гору. Но мы, негры, тоже не ангелы. И сдается мне, если я когда-нибудь окажусь в джунглях Конго и часом зазеваюсь, то каннибалы непременно захотят поджарить мне задницу, а если подамся на Северный полюс и не поберегусь, то айсберги расплющат меня в мороженую лепешку. Я не такой негр, как ты, Лопух, моей жизнью распоряжается не случай. Я бродяга до мозга костей, и я знаю жизнь, знаю, как принять ее такой, какая она есть. Я дерусь, когда доходит до драки, работаю, когда должен, и бросаю работу, когда мне лень, и я люблю каждое мгновение, потому что жизнь, эта несметная сокровищница, – мое второе имя.
Ты прочел пару книг, Лопух, но от этого только еще больше отупел. Ты понятия не имеешь, как пользоваться своей ученостью – начиная с того, когда стоит закрыть книгу и отложить в сторону, так же как снимаешь и прячешь фрак после великосветской вечеринки. Тебе еще многому предстоит выучиться, малыш Лопух. Отправляйся в свои Соединенные Гады, и пускай они хоть немножко поделятся с тобой своей змеиной мудростью, а лопуховость из задницы повыбьют.
Они стояли посреди улицы, болтали от нечего делать – и вдруг отпрянули в разные стороны: между ними с громким гудком вклинилось такси и свернуло на стоянку перед гостиницей. Из такси выпрыгнул Джейк.
– Стукнуло мне в башку заехать за вами, ребята, – сказал он. – Прошлым вечером мы так славно провели время, и я подумал – вы все небось слишком уютно угрелись в своей норке, чтобы променять ее на ничем не заслуженные морские тяготы. И вот я здесь, с такси, – проследить, чтоб вы не соскочили в последнюю минуту.
– Ты настоящий друг, – ухмыльнулся Банджо. – Я как раз закончил объяснять Лопуху, что бесконечно признателен консулу, он ведь столько со мной нянчился, да только вот с меня довольно. И как мудрый старожил напутствовал его отряхнуть прах от ног своих и двигать к кораблю, пока его там не потеряли, – в одиночку, потому как этот ниггер никуда не собирается.
– Не собирается?
Джейк усмехнулся. Банджо усмехнулся. Рэй усмехнулся. Один Лопух был чернее тучи. Джейк слишком хорошо понимал Банджо, чтобы задавать еще какие-то вопросы. Он наслаждался происходящим. На какое-то мгновение он даже испытал странный порыв остаться вместе с Банджо и отправить Лопуха на корабль одного. Но тут же подумал, что он уже больше не вольный мустанг, а тяжеловоз в сбруе, с удилами в зубах, подхвостником на крупе, – и что ему это по душе.
Парни перешли улицу (такси потихоньку ползло за ними), заглянули в Матросский бар и направились к стойке, à-la Américaine[77], – выпить вместе на прощание.
– Когда вернешься нас проведать? – спросил Джейк у Рэя.
– Когда меня ссадят с поезда, – ответил он. – Мне нравится раскатывать куда глаза глядят, а останавливаться там, где высадят или вытолкают взашей. Как Банджо. Может, однажды мои рельсы пересекутся с твоими – что ж, тогда выйду тебя повидать.
– Ну, если надоест раскатывать и сойти по старухиному трапу доведется на наш богоизбранный берег, дуй прямиком в Гарлем. Даже если заявишься посреди ночи, мы мигом вытолкаем лифтера, который снимает у нас комнату, и найдем тебе где голову приклонить.
С Жольет они поехали в доки, к кораблю, и на причале распрощались. Когда Лопух поднимался по трапу вслед за Джейком, Банджо крикнул ему:
– Езжай, Лопушок, чтоб тебя, и не забывай, что я сказал! Засунь мои слова во флейту и хорошенько ее продуй!
Банджо и Рэй не спеша побрели через доки. Рабочие были очень заняты – укомплектовывали новый американский склад. Тележки гремели по брусчатке – в них они возили ящики и бочки, разгружая и загружая корабли. Неиссякаемый урожай со всего мира. Африканская древесина, африканский каучук, африканская слоновая кость, африканские кожи. Дары Азии – ароматный рассыпчатый лист, легендарные специи, а еще зерно, масло, железо. По волнам океанов всё это прибыло сюда, в теплую западную гавань, а дары Запада, наоборот, дожидались отправки. Огромные ящики, бочки, кузовы автомобилей, пианино и пианолы, мебель; упакованные вместе деревянные детали, затертые наждачкой и покрытые лаком; ситцы и искусственный шелк; изящные туфли и ботинки; французское вино, британское виски и тысячи сделанных на продажу мелочей. Самая суть каждой страны, вся пестрота мира – как на ладони.
Коммерция! Нет слова более чудодейственного. Вслушайтесь в его тембр, окраску, форму, его пышность, его могущество. Коммерция торжествует над любыми противниками, будь то люди или природные явления; она неизменно величественна, но всегда идет рука об руку с продажной девкой, имя которой – бесстыдство. В любых отношениях – между нациями, между людьми, между малыми народами и народами крупными – двое любовников царствуют и процветают, как будто бы один неотделим от другого.
Рэй задавался вопросом, могло ли быть иначе, или воображать, что блестящая галерея цивилизаций, ушедших, нынешних и грядущих, возможна без этих двух слившихся воедино порождений человеческой ненасытности, – всего лишь блажь. И тут Банджо спросил:
– Что с тобой, дружище?
– Со мной? Да ничего, просто когда мы уже выберемся отсюда?
– А, надоел, значит, старый порт хуже горькой редьки? Побаиваешься его?
– Да страх тут ни при чем. Просто этот город открылся мне во всей своей гнусной красе.
– Когда отлетает кукушечка, приятель, – это значит, где-то поблизости ее уродцы-подкидыши. А их что-то не видать.
– Потерпи – увидишь.
Чуть дальше было пришвартовано судно P&O, только что вошедшее в гавань, и парни обогнули несколько складов, чтобы подобраться к нему. Там они застали Мальти и Имбирька, которые подыскивали, у кого бы разжиться мелочью. Команда на борту состояла из индийцев.
– Нехр’на тута л’вить с трещотками-кули ентими, – заявил Мальти пренебрежительно. – Но за п’гляд д’нег не б’рут, так ведь. С нас не уб’дет тута по’шиваться м’ленько.
– Лучше всего дело идет, когда на борту арабы, – сказал Банджо.
На корабле было несколько британских солдат, а на верхней палубе среди пассажиров-европейцев особенно выделялись стоявшие группами высокие, лощеные, величественные индийцы.
Чуть поодаль от них собралось несколько сенегальцев – они не отводили глаз от камбуза. Трое пляжных индийцев подавали знаки индийцам-кокам, сгрудившимся наверху у перил. Коки делали вид, что не обращают внимания, и без всякой симпатии посматривали вниз на темнокожий сброд. Наконец один из них отправился на камбуз и вернулся с бумажным свертком, который и сбросил вниз троим землякам. Сверток порвался, и в пыль полетели куски какой-то приготовленной с карри пищи. С порывистой жадностью индийцы схватили сверток и стали подбирать еду с земли.
А сенегальцы заволновались: оторвавшись, наконец, от корабля, они заметили, что мимо них прогромыхала небольшая тележка. На тележке ехали двое белых, по виду мусорщики, и подрулили они к самому трапу. Они прибыли забрать с огромного лайнера мусор – его не выбросили за борт, а доставили в порт, чтобы пустить на прокорм свиньям.
Помощники коков, по двое на каждый ящик, стаскивали мусор по трапу и передавали в тележку. Голодные чернокожие кинулись на отбросы и отвоевали их у мусорщиков. Они копались в гнили, в требухе, оставшейся от дичи, в овощных очистках, и выуживали ошметки окорока, баранины, говядины, утятины, и остервенело рвали их зубами. Они дрались друг с другом за лучшие кусочки. Один силач оттолкнул соперника от ящика, опрокинул на спину и не давал встать, пока не вырвал у него из рук несколько драгоценных мясных косточек. Другой вытащил из мусора разложившийся крысиный труп и выбросил в воду, после чего обтер руку о песок и продолжил копаться в содержимом ящика. В свалке этой участвовали двое белых. Щуплый мужичок из Восточной Европы потерпел в схватке поражение, а вот могучий швед, похожий на какую-то глыбину из грязного отсыревшего цемента, своего не упустил.
– Гляньте на ниггеров! Гляньте на ниггеров! – кричали на палубе, и некоторые пассажиры кинулись за камерами, чтобы сфотографировать это зрелище.
Однажды, когда у Рэя было совсем худо с деньгами, они вместе с Белочкой отправились к одному молодому парню из Западной Африки по имени Каффи продать Рэев американский костюм с рубашкой впридачу. В просторной комнате, занимавшей половину этажа, собралась большая компания французских и британских негров – каждый из них платил за съем по два франка в день. Когда Рэй туда пришел, они были заняты готовкой; стряпня хорошо пахла, а он был голоден. Ему предложили немного поесть, но Белочка шепнул ему, что делать этого не стоит – он видел, как они в доках копались в отбросах.
Африканцы не смыслят в искусстве попрошайничества – не то что американские и вест-индские негры. Если у них не было в доках работы, то выпрашивать еду они приходили только к тем кораблям, где команда состояла из их соотечественников, говоривших с ними на одном языке. Моряки, у которых водились деньги, могли чего-нибудь подкинуть товарищам на берегу. Но за пределами собственного примитивного круга африканцы были совершенно беспомощны.
– Не стыдишься своей расы? – спросил Банджо у Рэя.
– С чего бы? Мы сами сюда пришли.
– Но не отбросы же жрать. Да я, скорее, намухлевал бы чего-нибудь и в тюрьму сел.
– Просто желудок у тебя не тот, – сказал Рэй. – Желудки не у всех одинаковые.
Ему вспомнились времена, когда он работал официантом в гостиницах: каким любопытным зрелищем иногда представлялся ему процесс поглощения пищи иными из клиентов. Эти люди были почтенными столпами общества, розовоухие, с лиловыми жилками под кожей, и в этой изысканной обстановке, прислуживая им, он чувствовал себя так, словно бы участвует в какой-то непристойности. Брюхо такого гостя представлялось ему грубым мешком, который только на то и нужен, чтобы его набить, втиснуть в него как можно больше съестного.
Какая же пропасть лежала между ними и этими заблудшими, никому не нужными черными порождениями колонизации, которые глотают объедки, чтобы приглушить настойчивые жалобы желудка. Вечером они отправятся танцевать в Африканский бар – и забудут обо всём этом.
– Талуфа сн’ва тута, – сказал Мальти.
– Талуфа вернулся в город? – воскликнул Банджо.
– Зуб даю. И ‘сли у вас есть чего ему п’дкинуть, то д’ержите наг’тове, потому как сам он чист шо твой мл’денец.
Друзья отыскали Талуфу в Матросском баре на Жольет, и гитара была при нем, не то чтобы совсем целая, зато украшенная бантом из разноцветных лент. Талуфа разговаривал с каким-то индийцем, худым и седовласым.
– Я-то думал, ты в Англии, – сказал Рэй.
– Да кто меня туда пустит, – откликнулся Талуфа.
– Ты о чем это?
Талуфа вытащил из кармана ворох каких-то бумаг, извлек из него листок и протянул Рэю.
На листке значилось имя Талуфы, стоял отпечаток его пальца и было написано:
Вышепоименованному лицу разрешается сойти на берег в этом порту, при условии, что после он проследует в Лондон в сопровождении должностного лица из Федерации судовладельцев, в Министерстве внутренних дел получит документ, удостоверяющий личность, а также при необходимости визу, и при первой же возможности покинет Соединенное Королевство.
Подписано… (сотрудник иммиграционной службы)
Когда Талуфа прибыл в Англию, власти не позволили ему сойти на берег – они хотели, чтобы он сразу, без остановок, ехал домой в Западную Африку. Талуфа туда ехать не желал. Воспитание, данное ему христианскими миссионерами, отдалило его от родины. Христианин-европеец заставил его подняться над жизнью его народа, отлучил от дома. Воспоминания о прошлом у Талуфы были смутные. Что сталось с его семьей, он не имел понятия.
Он пытался убедить чиновников, что имеет полное право высадиться в Англии. В Лаймхаусе и в Кардиффе у него друзья. У него даже осталось здесь невеликое имущество – сундук, чемодан и одежда, они так и дожидаются его, с тех пор как ему не удалось вернуться за ними после американского плавания. И всё же сойти на берег ему позволили только для того, чтобы он мог под присмотром властей заняться документами.
В Британии цветным не были рады.
Во всех портах среди цветных моряков только о том было и разговору. Черные и мулаты, которых выслали обратно в Западную Африку или Восточную, на Аравийское побережье или в Индию, показывали друг другу свои документы и вели ожесточенные, полные горечи споры в обшарпанных кафе на Жольет и в Старом порту.
Почти во всех этих бумагах значилась официальная формулировка: «гражданство сомнительно».
Цветные моряки, обычная беззаботность которых распространялась на всё и вся, лишались документов в злачных местечках, где им наставляли нос сутенеры, грабители, изготовители фальшивых паспортов, и если у них не было возможности предъявить убедительные доказательства, что родились они там-то и там-то, или в том случае, если они сами толком этого не знали, то им тут же вручали новый документ о «сомнительном гражданстве». Уроженцы Западной Африки, Восточной Африки, Южной Африки, вест-индцы, арабы, индийцы – все они перемешались между собой. Кое-кому из индийцев или арабов, случалось, оплачивали дорогу домой. Другие, особенно негры, предпочитали бросать якорь во французских портах, где правила были менее строгими. Они единодушно подтверждали, что британские власти не пренебрегают никакими средствами, чтобы выдворить из Британии всех цветных моряков и перепоручить белым их рабочие места.
В сопровождении чиновника Талуфа перебрался из Англии в Гавр, оттуда поехал в Париж и, когда иссякли средства, вернулся в Марсель, чтобы любой ценой устроиться на корабль. Индиец, с которым он разговаривал, угодил в историю и вовсе вопиющую. Седой, с красивым, тонким лицом, исполненным смирения и какой-то древней мудрости, был он смуглый и хрупкий, как тростник. Он покинул Индию, устроившись юнгой на судно, в возрасте столь раннем, что ничего не помнил ни о своем народе, ни о доме. Многие годы, и до войны, и во время нее он служил стюардом на английских кораблях.
Однажды, рассказывал индиец, вернулся он из плавания, и врач из местного Союза моряков внес его в список больных и забрал с корабля. Он уверял, что здоров, – но при этом ему известно было, что профсоюзные чиновники всеми правдами и неправдами заменяют цветных моряков белыми. Он отправился к уважаемому частному врачу и получил у него справку о том, что здоров. Принес ее чиновнику, но тот не повел и бровью. Он уже нашел белого на место индийца. Поддавшись гневу, индиец сдуру порвал свой профсоюзный билет и ушел из офиса.
Проходили недели, месяцы, а он всё никак не мог подыскать себе новое место. Однажды ему предложили устроиться на корабль, которому предстояло отправиться на Восток и остаться на службе там. Но когда индиец прибыл в Марсель, где должен был записаться в экипаж, его снабдили документом о «сомнительном гражданстве», и он передумал ехать на Дальний Восток. И тогда ему пришлось столкнуться с тем, что в Англию, где он прожил больше сорока лет, вернуться ему нельзя. Он провел шесть недель на марсельском пляже. Его бессмысленной переписки с Министерством внутренних дел Великобритании уже хватило бы на целый том. Он был человеком с «сомнительным гражданством», которому попросту некуда податься.
Такова цивилизация для цветных, особенно для черных. События последних нескольких недель, начиная с того, как полицейские избили пляжных парней, и заканчивая рассказом о приключениях Талуфы, Рэю представлялись единым целым. Вот оно, как на ладони, яснее и красноречивее некуда – так относятся к ним повсюду, и даже если разница в проявлениях и есть, то она невелика.
Когда полицейский инспектор заявил Рэю, что железный кулак закона всегда занесен над неграми, потому как все они без исключения преступники, на самом деле он имел в виду другое. Ему ведь было известно, что самые бессовестные, самые опасные преступники вовсе не негры. Подсознательно он хотел этим сказать, что полиция ополчается на радостное легкомыслие негров перед лицом цивилизации.
Ибо цивилизация в кругу этих бесхитростных детей земли ничего не стоила; цивилизация оторвала их от родной первобытной почвы, выкорчевала, заковала в кандалы, утащила куда ей заблагорассудилось, принудила своими законами к тяжкому труду – и всё-таки ей недоставало духу терпеть их рядом с собой.
Примитивное дитя, курчавый черный сын мироздания с улыбкой до ушей не сник и не исчез под слаженно топчущими его белыми ногами; ему удалось удержаться на сцене истории, пускай и не преуспевшим в житейской премудрости, пускай так и не постигшим, «как дела делаются» – но зато и не механической куклой, не нищим духом, не таким, каковы они сами, эти шагающие строем отпрыски цивилизации, – и для цивилизованного сознания эта загадка была неразрешимой. Пред их бледными, мрачными шеренгами он беспечно шел своей дорогой, приплясывая на свой дикарский манер и посмеиваясь.
И тем самым он бросал вызов всем этим полицейским с дубинками, набрасывающимся на беспомощных бродяг, презренным, живущим на гроши стражам собственности и ее пресветлых владельцев. Он бросал вызов самой цивилизации. Для оглушительно ревущего, топчущего всё и вся быка цивилизации он был словно красная тряпка.
Когда вы смотрите на арену для корриды сверху, с трибун, яркая красная тряпка вас веселит. Наблюдая за тем, как бык гонится за вечно ускользающим красным пятном, ввергающим его в неистовство, вы можете даже позабыть о тореадоре. Красное пятно тут важнее, чем он. Если бык доберется до красной тряпки, то подхватит ее на рога, потом сбросит себе под копыта, будет топтать ее, нюхать – и недоумевать.
Что красная тряпка для быка, то и многоголосье негритянского мира – речи, песни, смех – для мира купли-продажи. И в самом деле, если может хоть что-то злить еще сильнее, чем дикарская яркость негра в мире, где всё приведено к предсказуемым формулам, то это – его способность оставаться непостижимым, неуловимым.
Из дальней комнаты кафе доносилась музыка, шарканье ног, пронзительное женское хихиканье и гортанный, раскатистый смех Мальти. Банджо снова взялся за инструмент. Вдруг Мальти выскочил в главный зал.
– Р’ди всего св’того, Талуфи, чеши сюда и с’грай енту отпадную н’вую в’щицу, что ты с с’бой пр’вез.
– Подожди минутку…
– В жопу твою м’нутку! Дуй к нам щас же, ‘грай свою чудо-музыку и в’броси из башки енто белое дерьмо.
Талуфа двинулся следом за Мальти с гитарой. У новой песни была дразнящая, томная, щекочущая, переливчатая мелодия; Талуфа называл ее «Джига Аллилуйя» и звучала она так:
Дружище, запаршивел ты, как чертова мать!
Пора танцевать, пора танцевать!
Помыться, приодеться, орлом взглянуть опять —
И скорей танцевать, скорей танцевать!
Выйди в круг дружище, покажи нам класс,
Как танцевать, как танцевать!
Ну же, не отлынивай, расшевели-ка нас
Хорошенько станцевать, жарко станцевать.
Влево, вправо, поворот, шажок, прыжок —
Вот как надо танцевать, надо танцевать,
Музыка во мне как электрический ток!
Ну как не танцевать, как не танцевать!
Пора на боковую! Зевает штурман в рубке,
Довольно танцевать, хватит танцевать!
Что скажете, ребята? А я скажу, что дудки!
Лучше танцевать, конечно, танцевать!
Пусть фонари погасли – дадут звезды прикурить
Всем, кто хочет танцевать и не хочет танцевать,
Потому как работягам не давай ни есть, ни пить —
Дай только танцевать! Только танцевать!
Стараясь перекричать музыку, индиец рассуждал о том, что все цветные должны держаться вместе и не давать себя в обиду; хотя согласно науке индийцы – тоже белые, говорил он, всё равно те, «настоящие» белые, особенно британцы, обращаются с ними, как с черными.
Но Рэй больше не в силах был его слушать. В ушах у него звенела музыка. Топот танцующих, пение и распаленный смех парней. Мелодия кружила ему голову, лилась по венам жидким огнем, покалывала и обжигала. Какая чувственная сладость. Ну как тут устоять.
– Простите, – сказал он индийцу и пошел в дальнюю комнату.
Медленно собрал индиец воедино свою бумажную кипу, скрупулезно раскладывая письма по датам. Затем подошел к перегородке, взглянул на парней. И за стеклом вдруг показался каким-то древним изваянием из потемневшей от времени бронзы, идолом из восточного храма, сгорбившимся среди заурядных безделиц в витрине торговца антиквариатом.
Ему было неприятно, что молодые люди, с которыми он только что беседовал так откровенно, во мгновение ока позабыли обо всей серьезности их общего положения и, точно пьяные, пустились в пляс.
– Негры они и есть негры, – проворчал он, отвернувшись. – На кораблях такие же. Лишь бы кривляться, а до по-настоящему важных вещей им и дела нет.
Между тем на следующий день Талуфа благополучно пробрался зайцем на борт следующего в Америку корабля, а индиец остался на пляже и продолжил свои трагические воззвания к английским джентльменам из Министерства внутренних дел.
– Талуфа нам удачу привез, – заявил Банджо. – С людьми – так же, как со звездами. Есть счастливые, есть несчастливые. Человек на Луне приносил одни несчастья. А вот Талуфа – везучий малыш.
А удачи парням и впрямь привалило по всем фронтам. Они больше не обретались на пляже. Один богач с Карибов, нажившийся на обменном курсе, прикупил небольшое судно, чтобы, отремонтировав его, плыть обратно в Вест-Индию. А парней нанял в команду.
И команда эта была – сущее вавилонское столпотворение. Среди офицеров были представители пяти европейских наций. Предполагалось, что основной состав наберут из антильцев. Мальти поручили подыскать людей. Тот первым делом привел свою компанию, в том числе Денгеля, который во что бы то ни стало хотел перебраться за Атлантику.
– Хоть ты и ляг’шатник, – сказал ему Мальти, – а инзык англинский ентот у тя лучче в’г’варивается, чем у иных там’шних ниггеров.
Еще Мальти подобрал нескольких молодцов из Западной Африки, одного цветного из Южной, парня-сомалийца, тонкого, как тростник, и еще одного афроамериканца помимо Банджо. Они все были перелетные птицы – никто не думал оставаться с кораблем, когда плавание завершится, а намерены были только добраться кто до Кубы, кто до Канады, кто до Соединенных Штатов. Рэй помогал с ремонтом, но в команду записываться отказался – от одной мысли о возвращении на Карибы его бросало в дрожь.
Рэй поддразнивал Банджо, из-за того что он отправляется в Вест-Индию матросом, едва-едва отказавшись от бесплатной поездки в Соединенные Штаты. Оглянуться не успеешь – и потащишься в свои Штаты как миленький, предсказывал Рэй, потому как острова эти – та еще глухомань: маленькие, сонные.
– Я же плыву с ребятами, дружище, это совсем не то же самое, что поездочка с Лопухом. Всё равно как большущий пикник для всей компании. Вот включишь голову – и поедешь с нами.
Парни скребли, скоблили, красили. Им платили всего по двадцать франков в день, хотя обычно за такую работу полагалось больше тридцати. Но они были обитателями пляжа, а не членами Союза моряков. Профсоюзные заправилы понятия не имели, что там творится – на маленьком суденышке. В доках то и дело втихую подрабатывают все кому не лень. Впрочем, лени парни тоже отдавали должное. Работали они посменно, чтобы не слишком сильно уставать. Вот когда их оформят официально – тогда другое дело. Тогда они будут получать профсоюзное жалованье, как британские моряки.
Африканское кафе, бар «Рандеву», кабаре-бистро на Рю дю Ребуль – по вечерам все они распахивали перед парнями свои двери. Теперь в Канаве на них смотрели иначе – отныне они вполне годились для «кискисок», да и притом не худшего пошиба.
Наконец корабль был готов к спуску на воду. Настал день, когда парней позвали оформляться. Рэя оторвали бы с руками, но он так и не надумал и немного печально наблюдал за тем, как записывается Банджо. Согласно британским законам, они имели право получить авансом часть своего месячного жалованья. Все парни воспользовались этим, чтобы купить себе необходимое. Банджо забрал жалованье целиком.
Они обналичили чеки на Жольет у корабельного брокера. Нынче вечером у них будет пир горой. Но Банджо с ними не пошел. Вещей он себе тоже никаких не покупал. Он пригласил Рэя посидеть на Жольет в тихом маленьком кафе, и там объявил, что ехать не собирается.
– Нынче же вечером я собираюсь улучить момент и двинуть из этого города на все четыре стороны, дружище. Из всех моих тузов этот в козырях. Ты со мной?
Ехать не собирается… На все четыре стороны… Зовет с собой.
– Но ты же записался и забрал месячное жалованье, – возразил Рэй. – Ты не можешь сейчас взять и смотаться.
– Мне до одного места, чего я там не могу. Поди глянь в этот ихний журнал, ты там моего настоящего имени не найдешь. Когда я смоюсь отсюда, никто в жизни этого ниггера не найдет. Я еще раз тебя спрашиваю, ты со мной?
Рэй не отвечал, и Банджо, помолчав, проговорил:
– Я знаю, ты считаешь, что я не прав. Но мы не можем позволить себе выбор, мы не были рождены, не были воспитаны такими, каковы люди, делающие выбор. Единственное, что мы можем, – хватать удачу за хвост, когда он вдруг перед нами мелькнет.
Но Рэй думал совсем не о том, правильно или неправильно поступает Банджо. Он мечтал, как весело будет с ним бродяжничать. Останавливаться где в голову взбредет, задерживаться сколько душа пожелает, в портах, куда прибивает темнокожих со всех на свете судоходных маршрутов, – отдохнуть от трудов праведных и вволю посмеяться, потанцевать и подраться.
Слова Банджо не только вернули его к вопросу о моральной стороне дела, но и заставили осознать, насколько он с ними согласен. Он сошелся с пляжной компанией слишком близко, чтобы не понимать: их вольная, послушная инстинктам жизнь гораздо глубже соотносится с его стремлением сберечь собственное «я», чем любые заветы общественной морали, которые вбивали ему в голову всезнайки мира машинной цивилизации.
Ему представлялось общественным заблуждением то, что в обществе, в основе которого лежат принципы «борьбы за существование» и «выживания сильнейшего», которое процветает благодаря им, темнокожее дитя полагается растить в той же системе социальных добродетелей, что и белое. И особенно американское темнокожее дитя.
Маленький китаец или индиец может усвоить эти «всеобщие» добродетели и при этом духовно уберечься от таящегося в них вреда, поскольку обладает собственным, национальным мировоззрением, благодаря которому может во время обучения извлекать из него лишь нужное, сравнивать, принимать то или иное или отвергать. Но негритянское дитя – печальное создание, полностью оторванное от истоков мудрости своего народа и со всем усердием впитывающее избитые сентенции общества, в котором ему отказывают в достойном месте – и будут отказывать во взрослой жизни.
К числу посредственностей Рэя было никак не отнести. Но именно так он чувствовал себя, когда слышал, с какой природной теплотой и выразительностью разговаривают на своих языках сенегальцы или другие западные африканцы.
Благодаря африканцам он испытал радостное чувство благотворного соприкосновения с расовыми корнями. Это они помогли ему ощутить, что он – не просто досадная ошибка, но, без сомнения, принадлежит к расе, чье место в устройстве бытия было выверено, продумано, уравновешивало его. Его вдохновляло то, как африканцы уверены в себе. Да, европейцы истребляли их, но по сути они оставались людьми, у которых есть защита – их хранила собственная самобытная культура. Пускай они с недоумением взирали на сокрушительное величие белых созданий, по всей видимости вовсе не сознавая собственного богатства, – всё равно порукой им оставалось сокровище врожденных расовых ценностей.
В афроамериканцах этой внутренней опоры он не чувствовал: оторванные от родной почвы давным-давно, они так и остались перекати-полем в мире призраков и бледных теней, сломленные постоянным самоуничижением перед лицом снисходительного покровительства, неприятием окружающих и смешанными браками. В своем американском колледже или в среде негритянской интеллигенции он никогда не ощущал той простой, естественной сердечности, которая присуща людям, обладающим верой в себя, – той, которую испытывал в кругу суровых бедняков и черного отребья у себя дома, на острове. Цветная интеллигенция все силы бросала на то, чтобы у них появились «доброжелательные белые соседи», чтобы можно было запросто, не ломая копий переселяться на чистенькие «белые» улицы.
Только в рабочей среде, у черных и получерных парней и девушек в Штатах он обнаружил что-то похожее на ту грубоватую подсознательную негритянскую гордость, гордость «а-чтоб-вам-всем-пусто-было», которая ему передалась просто по праву рождения. Правда, здесь идеальным цветом кожи считался коричневый. Юноши и девушки гордились своей кожей – просто коричневой, коричневой, как тюленья шкура, волнующе-коричневой, дразняще-коричневой, темно-коричневой, светло-коричневой, бархатисто-коричневой, шоколадно-коричневой.
Все пели такую вот забавную песенку:
Черный – хам или ворюга,
Желтый – сам себе не рад,
Белым дьявол был, подлюга,
Хорошо, что я мулат!
В их среде не велись все эти безнадежные, изнуряющие разговоры о «негритянском гении» или о грядущем «признании белых», которые у цветной интеллигенции – за милую душу. Близко сойтись с Банджо или Джейком было всё равно что приобщиться к какому-то единому, первобытному праву первородства.
Рэю нравилось ощущать свою связь с ними физически, поддерживать ее постоянно, хранить в себе ее тепло. Он любил их изобретательную речь, любил выхватывать, изучать, пробовать на вкус новые и новые негритянские словечки из их неисчерпаемого запаса. Ему было не по душе, когда простые люди используют выдохшиеся, заезженные выражения, так же как не по душе были бесцветные витиеватые словеса благовоспитанных людей. Ему не нравилось даже то, как образованные люди иной раз щеголяют избитыми фразочками необразованных и при этом воображают себя свободными и современными. Ему это казалось пошлостью.
Но то, с каким бессознательно-артистическим мастерством черные парни упраздняли набившие оскомину выражения рабочих и подменяли их другими, искрящимися новизной, восхищало его до глубины души. В их разговорах не было ни точек, ни тире – ничего такого, что нельзя было бы назвать прямо, как есть, а потому по-человечески, – и не было такого явления жизни или события, для которого они не сумели бы подобрать простого, меткого слова. У них он научился тончайшим нюансам черной магии языка и той премудрости, что правильно и волшебно любое слово, употребленное к месту.
Ему было мило их естественное стремление изжить прошлое, возвыситься над его жарким, удушающим пеплом, выйти из его тени, преодолеть ужас непридуманной скорби, высоко поднять курчавые головы и, весело смеясь, жить настоящим. По тому, как Банджо обыкновенно держался, Рэй ни за что не сказал бы, что тому ведомо было подлинное горе. Но услышав, как он рассказывает Лопуху, что при нем линчевали его единственного брата, он не удивился, он всё понял – потому что именно в эту минуту Банджо раскрыл глубинную сущность своей души и души своего народа и был истинным африканским негром, негром из тропиков. Никакого вам викторианского выверенного по календарю горя, никакого траурного крепа, никаких расчетливо-бледных замогильных мин – только пышная, всепревозмогающая жизнь; точно так же в золотом сиянии солнца неизбывно зеленели прекрасные великие джунгли над трагедией Африки, разыгрывавшейся так долго и сломавшей столько жизней.
Рэй обретал поддержку в грубоватой несгибаемости парней, их вере в себя, – в них он черпал страстное воодушевление и гордость быть самим собой, быть человеком в бесчеловечном и чужом мире. Они жили слишком далеко, чтобы на них могла распространять свое влияние негритянская пресса, и потому жизнь их была здоровой; цветные журналисты жгли свои тексты едким «отбеливанием»: высветляли кожу, выпрямляли волосы, и получалось, что бесчисленные явления негритянской культуры клепают в своих белых штатах белые дельцы. А потому дельцы эти обладали куда большим потенциальным влиянием в деле расового возрождения, нежели негритянские литераторы, которые, то ли по скудоумию, то ли по бесхребетности, ни малейших признаков обогащения не демонстрировали, даже если раздували щеки сильнее всех остальных и всячески подчеркивали свое превосходство.
У этих парней он научился тому, как следует жить: как быть черным в мире белых, как освободить свою совесть от белой морали, этой потаскухи, на которой пробы негде ставить. Отмахнуться от своей интеллектуальной жизни и стать в точности таким, как они, он не мог. Он не хотел, не испытывал ни малейшего побуждения «возвращаться к корням» этим путем.
Толстой, его величайший учитель, разочаровался в разуме-поводыре и искал себя в образе Ивана-дурака. Рэй же хотел сохранить всё, до чего дошел разумом, и при этом не лишиться даров инстинктивной жизни. Эти черные дары – смех, музыка, простая чувственность.
Однажды друг написал для него рекомендательное письмо к одному скандинавскому философу. В письме не было сказано – мол, хочу познакомить вас с этим молодым негритянским интеллектуалом, нет, там говорилось: думаю, вам понравится, как Рэй смеется. Вот он, его дар! Разумеется, он давал себе отчет в том, что образованный человек, будь он белый, черный или мулат, не может, уж коли им руководят не только животные побуждения, существовать в счастливом легкомыслии, как человек невежественный, живущий незамысловато, в соответствии со своими инстинктами и страстями. Любой человек, обладающий наблюдательностью и вдумчивостью, должен это понимать. Но чернокожий, пусть даже и образованный, сохраняет куда более сильную, биологическую связь с бурлением примитивной, земной жизни. И быть может, то, что ему так очевидно не дается участие в строительстве современной жизни, – на самом деле сила, хранящая его от превращения в подобие рядового, ничем не примечательного белого.
Рэю открылось, что быть образованным чернокожим и при этом сберечь собственное природное «я» – это большой труд. В крупных европейских городах ему часто попадались образованные негры, которые почти не расставались с тяжеленными томами, таскали их под мышкой. Они носили с собой эти книги, для того чтобы к ним не приставали повсюду, не относились как к артистам минстрел-шоу, забавным черномазым, обезьянкам для потехи европейской публики – потому что в Европе повсеместно распространено убеждение, что черный – это всенепременно тот, кто развлекает зрителей. Некоторые нарочно рядились в ужасающую одежду во вкусе парламентариев – так можно было еще ближе подобраться к образцу самой неподдельной, самой наисерейшей благовоспитанности. Он обратил внимание, что худощавые студенты и клерки напяливают очки, в которых приобретают вид каких-то хлюпиков. Решив разобраться, он выяснил, что очки считаются признаком учености и благовоспитанности и по ним всегда можно отличить человека не средней руки. (А еще полицейские начинают вести себя более уважительно.)
От социальной значимости предметов одежды никуда не деться, даже тебе, мой чернокожий друг. Так оно было еще задолго до того, как Карлайль написал своего «Sartor Resartus», так оно будет и много веков после нас. И тебе, быть может, придется еще строже за этим следить, потому как мир, едва успев заставить тебя сменить удобный фиговый лист на брюки, уже рассматривает тебя с особенной, лишенной всякой логики придирчивостью. Одежда делит цивилизованное общество на классы, подталкивает в будущее – а теперь и тебя заставляет трудиться и искать свое в нем место.
Чем глубже погружался Рэй в неотесанную, анархическую жизнь, которую вели черные парни, жизнь, наполненную бездельем, песнями, попрошайничеством, играми, танцами, любовью, трудом, чем яснее осознавал, насколько он близок к ним по духу, тем больше понимал, что именно они воплощают в себе легендарную жизненную энергию и неукротимую восторженность черной расы – они, а не он и культурное меньшинство. И, понимая это, гадал, как же эта раса справится со всё более ужесточающейся механистической стихией современной жизни.
Будучи глубоко восприимчивым, он еще мальчиком начал интересоваться грандиозными интеллектуальными и общественными явлениями своего времени и следить за ними со страстным вниманием. Подъем идей и устремлений интернационализма заставлял Рэя мечтать о том, что его раса тоже вольется в социальные движения, охватившие машину цивилизации.
Но позже он покинул Америку и побывал во многих странах, наблюдал, сравнивал между собой человеческие сообщества и видел их различия, свел знакомство с детьми земли – неграми тропической Африки, на берегах которой обитала бо2льшая часть представителей его расы, – и всё это разбередило в нем сомнение – это благословение умного человека.
Под ногами марширующей машинной цивилизации мир выровнялся под одну гребенку. Теперь сомневаться в том, что благо для одного народа – в той же мере благо для другого, могло бы показаться настоящей ересью для продвинутого мыслителя. Но как никогда не боялся Рэй проверять идеи практикой, так никогда не боялся и сомневаться. Всем народам приходится бороться за выживание, но как губительное для одного человека может оказаться спасением для другого – так же оно может быть и в случае с целыми сообществами людей.
Для Рэя счастье было высшим благом, а в различиях заключалось главное очарование жизни. Рука прогресса лишила его народ многих первозданных и прекрасных свойств. И даже если сам прогресс – левша, всё равно он не представлял себе, как сможет обрести счастье его народ под тяжестью сминающей его машины.
Многие апологеты преобразованной и усовершенствованной механизацией жизни сомневались, что негр сможет занять в ней достойное место. Иные не высказывали своих сомнений открыто, поскольку опасались, что это означает лить воду на мельницу врага. А Рэй сомневался, не скрывая этого.
Возьмем, к примеру, кое-кого из северных мыслителей, ведь весь мир – более или менее дело рук северян: он не думал, что чернокожие будут особенно счастливы в сверхмеханистическом, контролируемом англосаксами мировом сообществе, каким его напророчил мистер Герберт Уэллс. Кое-как они притерпелись бы в мире Бернарда Шоу – но тоже не то чтобы с восторгом. Наиболее богатые возможности сулил им мир, испытывающий влияние идей Бертрана Рассела, – там тормозной рычаг на машине удерживался бы несколькими ослабленными винтами и полуотвалившимися гайками. Но в нынешний грандиозный век науки и сверхизобретений можно ли помыслить, что машине воспрепятствует хоть какая-то сила – разве что она остановится сама, не выдержав перегрузок.
– Ну так что скажешь, дружище? – настаивал Банджо. – Чего ты сидишь тут битый час и пялишься в пустоту? Пойдешь ты со мной или нет?
– Почему ты мне раньше не сказал? Я бы тогда мог записаться, как ты, и получилось бы, что я тоже сбежал.
– Не было у меня уверенности в тебе. Ты же книгочей, кто тебя знает: тебе голова одно подскажет, а книжки другое. Так что не стал искушать судьбу. И может, оно и ничего, что в этот раз только один из нас выкинет фокус. Мы ж теперь пуд соли съели, много еще чего вместе наворотим.
– А хорошо было бы взять с собой Латну, как думаешь?
– Не размякай на бабий счет, дружище. Вот уж слабость-то у тебя. Женщина привязывает к себе. Господь сотворил их непохожими на нас, много в чем непохожими. И есть такие вещи, которые нам всякий раз сходят с рук, а женщине не сойдут ни разу. Да брось, дружище. Чтобы смотаться отсюда подальше, нам и друг друга за глаза хватит.
Конец
Марсель – Барселона, 1927–1928