Я просыпаюсь от шелеста голосов, от чьего-то храпа, от скрипа армейских коек. На мгновение это так походит на Топаз, что мне кажется, я снова в лагере.
Но когда я открываю глаза, надо мной не низкий потолок барака, а высокие своды спортзала буддийского храма, и я вспоминаю.
Я вернулся.
Это мое первое утро в Сан-Франциско после почти трех лет.
Рядом кто-то всхрапывает и переворачивается на другой бок, а я сажусь и протираю глаза. Поскольку лагеря должны закрыться до конца этого года, здесь по большей части одинокие мужчины – они ищут работу и съемное жилье, чтобы их семьям было куда возвращаться. В свете, пробивающемся сквозь забранные досками окна спортзала, мужчины шаркают кто в уборную, кто из уборной в дальнем конце помещения с полотенцами через плечо и туалетными принадлежностями в руках.
Я вытаскиваю из-под койки свой чемодан, вынимаю и кладу на колени стопку блокнотов. Четыре из них я заполнил после 1942 года, и каждый разбух от набросков, что я корябал на уроках, комиксов для школьной газеты, изображений столовой, сторожевых вышек, моей мамы. Я осторожно открываю верхний блокнот и листаю старые рисунки.
Свет на далеких горах.
Дети играют на кучах угля.
Шустрик и ребята валяют дурака за грузовиком.
Все теперь кажется таким далеким: война, переселение, Танфоран, Топаз, анкета, то, как все уезжали, один за другим, улетали, точно пепел по ветру, пока не остался один я.
В одном из своих писем, сразу после смерти Шустрика, Мас писал, что разлучаться с нами в эти последние годы было по ощущению, как будто от его тела медленно отрывают самые лучшие, самые жизненно важные части. Я так чувствую себя сейчас – если бы я рисовал автопортрет, то изобразил бы, как превращаюсь в скелет, от которого отрывают друзей и родных.
Мас, моя голова. Фрэнки, мои кулаки. Шустрик, мои руки и ноги.
Стэн, мои жилы. Томми, мои легкие.
Сиг, мое сердце.
На мгновение меня охватывает надежда, что ничего этого не было, что я выйду на Пост-стрит и там все будет по-прежнему. Томми поставит нам новую пластинку. Ям-Ям будет упражняться в арпеджио, музыка будет лететь из ее окна по улице. Шустрик будет выделывать фокусы со своим ножом-бабочкой, ожидая, пока подойдем мы с Сигом.
Мы будем вместе.
Я буду целым.
Я два раза стукаю карандашом по чистому листу и делаю быстрый набросок спортзала: мужчины, ряды армейских коек, чемоданы и сундуки, тумбочки, сделанные из продуктовых ящиков, ничего долговечного, все можно собрать и увезти или бросить, все это, снова и снова, вдаль, словно бы, если присмотреться, увидишь, как койки, мужчины и чемоданы тянутся до самой Юты.
Внизу листа я пишу: «Скучаю по тебе, брат» – и кладу рисунок в конверт с адресом Сига.
В уборной я закрываю дверь кабинки и смотрю на полный воды унитаз. Из всего, что тут есть, он кажется самым неуместным.
Или это я кажусь здесь самым неуместным.
Проснуться. Пойти в туалет не на улице. Стоять перед туалетом со сливом, а не перед дыркой. Это как сон.
Я осторожно нажимаю на ручку и едва не подпрыгиваю, когда трубы издают рык. Вода завихряется в унитазе, крутится, крутится, пока с финальным яростным клокотанием не исчезает в сливном отверстии.
Остаться в буддийском хостеле навсегда мы не можем, так что после завтрака мы с мамой отправляемся на поиски жилья. Чего-то небольшого, для нас двоих. Без Маса, без Сига, который после похорон Шустрика вернулся в Чикаго.
Хотя деньги на жилье у нас есть – мамины двадцать пять долларов от правительства и остатки сбережений, – тратиться на автобусные билеты мы не можем и поэтому идем по старому району пешком в лучших воскресных костюмах, сжимая в руке список адресов, и стучим в двери.
Я должен был догадаться, что все будет по-другому, когда вчера вечером мы сели на паром. В набухшем от тумана воздухе было что-то нереальное, огни на мосту Бэй-Бридж казались призрачными фонариками, улицы – лабиринтом. Я даже не понял, что мы уже в Японском квартале, пока мы не сошли с автобуса у буддийского храма.
Но при свете дня я понимаю, что это был не сон. Район и вправду изменился. Большую часть японских заведений превратили в ночные клубы и салуны, обслуживающие моряков, сходящих в Сан-Франциско на берег.
– Здесь было ателье мистера Фудзиты, – говорит мама, когда я помогаю ей обойти лужу рвоты на тротуаре. – А здесь была прачечная.
Мы проходим мимо магазина мистера Кацумото, и там по крайней мере все еще продуктовый, но фамилию Кацумото соскребли с окон, а о табличке «Я АМЕРИКАНЕЦ» напоминают лишь закрашенные дырки от гвоздей над дверью.
Мы ходим все утро, но, куда бы мы ни пришли, свободных комнат нет. Везде всё уже сдали на прошлой неделе, или вчера, или час назад.
В одном доме хакудзин в белой майке говорит: «Свободных комнат нет» – и упирается рукой в дверную раму так, словно тощий японский паренек и его мать полутора метров росту хотят проникнуть в его жилье силой. Под мышками на его майке пятна цвета мочи, какая бывает, когда мало пьешь. На секунду мне кажется, что мне снова четырнадцать и кето снова преследуют меня за мой вид. На секунду мне хочется заползти в канаву. Хочется побежать домой к Масу и Сигу.
Но Маса и Сига дома нет.
И бежать некуда.
– У вас на окне табличка «Сдается», – замечаю я.
– Ага, – цедит мужчина сквозь зубы. – Все собирался ее снять.
Я смотрю на него. Достаточно долго, чтобы он понял, что я знаю правду: он не сдаст нам жилье из-за разреза наших глаз.
Но он с вызовом смотрит на меня в ответ, ждет, когда я скажу это вслух.
– Простите, пожалуйста, – говорит мама с акцентом. Она начинает кланяться, но на полпути передумывает, резко распрямляется и разворачивается с прямой спиной, словно пытается сохранить достоинство, хотя трудно сохранить достоинство, получая отказ за отказом.
Снова гаман.
Иногда меня от него тошнит.
Меня тошнит от недоверия на этих хакудзинских лицах, от того, как трусливо они прячут это недоверие, от того, как нам приходится, вежливо кивая, глотать их ложь, от маминого «Простите, пожалуйста», хотя ей не за что просить прощения. Ей можно здесь быть. Нам всем теперь можно.
По крайней мере, это подразумевается.
На углу я оборачиваюсь, чтобы посмотреть, на месте ли табличка.
Она на месте.
Мы заходим пообедать в закусочную, куда нас водил папа. Тогда мы набивались в виниловую кабинку впятером – мама с папой с одной стороны, Мас, Сиг и я с другой, – и папа заказывал молочный коктейль, который мы аккуратно разливали по пяти стаканам. Вкус мы выбирали по очереди, но вишенку с верхушки папа всегда отдавал маме.
Теперь мы сидим в неуютно просторной кабинке, ждем, когда кто-то из официантов нас заметит. Проходит минута, другая, пять минут, официантка проходит мимо, даже не взглянув на нас, повар сердито таращится на нас из кухни, остальные посетители посматривают исподтишка, уткнувшись в свои гамбургеры и пироги. Мама уже, кажется, в десятый раз поправляет столовые приборы на сал- фетке.
Я протягиваю руку через стол, касаюсь ее руки. Кожа у нее на ощупь тонкая, как чертежная калька.
– Ладно, мам. Давай просто уйдем.
Когда мы уходим, я оборачиваюсь на других посетителей – чего они ждут? Они думают, что мы выбежим за двери, распыляя отравляющий газ и вопя «Банзай!»? Они думают, что мы будем кричать на них за то, что они ничего не делали, когда нас выдворяли из наших домов, запирали на ипподромах и в загонах, как животных? За то, что они ничего не делают сейчас?
Больше всего меня поражает то, как их лица не похожи на мое, каким чужим я чувствую себя в закусочной, которую когда-то любил. Наверное, я принимал это как должное – каждый день видеть вокруг похожих на себя людей. Когда нас переселили, мы лишились дома, но все равно вокруг были наши родные, наши друзья, наши обычаи. Мы хранили их, старались за них держаться, даже когда нас отправили на другой конец страны, на другой конец мира, когда наша община мало-помалу распадалась, когда ее осколки улетали все дальше и дальше от дома.
Теперь я дома, но без Маса, и Фрэнки, и Стэна, и Томми, и Шустрика, без Сига, моего старшего брата, который всегда был готов меня выручить, подбодрить, разбудить от ночного кошмара, это просто здания, это просто улицы, это просто город, который больше мне не принадлежит.
Ближе к вечеру один человек наконец говорит нам: «Япошкам не сдаем», и честно признаться, я почти чувствую облегчение – значит, я не навоображал это. Не раздул проблему из ничего.
По крайней мере теперь я знаю, что я прав, ненавидя их за то, что они ненавидят меня.
Потерпев поражение, мы с мамой тащимся обратно в хостел. От долгой ходьбы в парадных туфлях у меня гудят ноги. Маме еще тяжелее, она опирается на меня и морщится всякий раз, как ступает левой.
Мы хромаем мимо крыльца мистера Хидекавы, где я сидел с Масом и ребятами после того, как они спасли меня от кето. Колокольчика-черепашки у двери больше нет.
– Ты не знаешь, когда мистер Хидекава вернется? – спрашиваю я.
Мама стискивает мою руку.
– Мистер Хидекава скончался в лагере.
Я останавливаюсь так резко, что мама едва не падает. Я подхватываю ее под руку, удерживаю.
– Что?
– Он умер в одном из тюремных лагерей в 1943-м.
Мистера Хидекавы нет уже два года. Я не знал. Сколько же еще людей никогда не вернутся, а мы будем пялиться на пустые ступеньки перед их дверями или на их старые магазины и гадать, что же с ними случилось, не зная, умерли они или просто переехали?
– Но он был такой крепкий, – говорю я.
– Переселение для всех нас стало ударом. Некоторые так и не оправились. – Сжимая мою руку, мама тянет меня вперед. – Некоторые никогда не оправятся.
Вечером я сижу с мамой в гостиной хостела, растираю ей стопы, а она просматривает новый список возможного съемного жилья. Раньше стопы ей растирал Сиг. И Масу растирал после долгого рабочего дня. Хорошо бы он был здесь и растер стопы мне.
– Веселей, Пескарик, – говорит мама. – Завтра мы что-нибудь найдем.
– А если не найдем?
Мама хмурится.
– Конечно найдем. В этом городе еще остались добрые люди, каждый день приезжает все больше нихондзинов. Кто-нибудь сдаст нам жилье.
– А если мы не будем тут оставаться?
Мама ахает – я как раз разминаю особенно твердый узел у ее пятки.
– Что ты имеешь в виду?
Я имею в виду то, что никогда бы не подумал, что буду скучать по лагерю, но после сегодняшнего я хочу забраться на свою койку, над которой к стене пришпилены мои рисунки, и чтобы в углу тихо бормотал радиоприемник Маса. Я хочу прийти в редакцию школьной газеты, где меня поприветствуют ребята, которые уже уехали из Топаза. Я хочу поесть жидкого столовского супа мисо, потому что я так к нему привык, что другой мисо уже не могу есть. Я тоскую по месту, которое уже уничтожают, закрывают бейсбольные лиги, заколачивают двери рекреаций, школы пустеют, как трубы, из которых откачали воду, люди каждый день разъезжаются по всей стране.
Я тоскую по лагерю, как тосковал по Сан-Франциско, и от этого мне еще сильнее хочется уехать.
– Мы не обязаны тут оставаться, – говорю я. – Мы можем перебраться в Чикаго к Сигу.
Я представляю, как мы будем ходить на бейсбольные матчи и гулять вдоль реки. Сиг будет показывать нам японские храмы и общественные центры, и рынки, где можно купить камабоко[29] и рис для теста моти. Мы втроем в тесной квартирке, зимой идет снег, и Мас возвращается с войны, мама с гордостью вешает над каминной полкой его медали в рамке.
Новый дом. Без всех этих призраков.
Мама поджимает губы, и я напрягаюсь. Такое лицо у нее бывало, когда я просил новую одежду вместо братних обносков, сэндвич с индейкой вместо мусуби[30], молочный коктейль для меня одного, потому что Мас вечно выбирал клубничный, а я ненавижу клубничный.
– Мы с твоим отцом приехали в этот город, когда Масару было два года. Вы с Сигео здесь родились. Здесь мы вас растили. Здесь умер твой отец, и здесь однажды умру я, – говорит мама. – Больше я никуда не уеду.
Проходит два дня, мы так и не можем найти жилье, и я ошиваюсь у паромной пристани в ожидании Стэна Кацумото, который должен приехать сегодня. Он будет искать работу и дом для своей семьи, которая пока ждет в Туллейке.
Опершись о колонну, я смотрю, как толпятся в доке нихондзины. Кто-то тащит на плечах спортивные сумки. Кто-то еле удерживает на руках детей, таких маленьких, что они, должно быть, родились в лагере. Картина напоминает мне переселение: багаж, спешка, перекрикивания напряженными, дорожными голосами.
Как будто нас вышвырнули из лагеря так же, как три года назад вышвырнули из Сан-Франциско.
Не хватает только именных бирок.
Когда Стэн Кацумото наконец сходит по трапу, я едва его узнаю. Я не видел его полтора года, и он так похудел, что кажется – поверни его боком, и он исчезнет. Щеки запали, а черные глаза словно тонут за стеклами заклеенных очков.
Но это Стэн. Кусочек дома.
– Пескарик! – Он бросает чемодан и обхватывает меня своими длинными руками. – Мальчик мой, ты бальзам для моих очей!
Я обнимаю его в ответ. Удивительно – мой подбородок аккуратно ложится ему на плечо. Мне даже не приходится вставать на цыпочки, и я почти с него ростом.
– Ты вытянулся! – Стэн смеется, отстраняет меня, чтобы рассмотреть. – Ты молоко пил, как хакудзинский мальчик, или что? Готов поспорить, ты теперь выше Маса.
– Ух ты. – Выше Маса? Я такого даже представить не могу. В моем сознании Мас – величественная фигура, выше и умнее всех вокруг, особенно меня. – Да вряд ли.
– Ты письма от него получал? – спрашивает Стэн и снова берет свой чемодан. Вместе мы покидаем пристань и выходим на оживленный перекресток, люди носятся туда-сюда, звенят трамваи.
– Кажется, он все еще на франко-итальянской границе. Там вроде бы мало боев.
– Вот и хорошо. – Очки Стэна взблескивают на солнце. – То что надо после всего, через что они прошли.
Я киваю. Иногда я гадаю, каким будет Мас, когда вернется. Если вернется. Фрэнки писал, что после того, что случилось с Шустриком, у Маса диагностировали боевой посттравматический синдром и отослали его с линии фронта.
Такого я тоже не могу себе представить. Чтобы Мас расклеился. Я часто пишу ему, хотя и не знаю, есть ли в этом какой-то прок, ведь мой брат – из камня, а если камень треснет, снова целым его уже не сделаешь.
Хорошо бы он вернулся. Пусть даже орет на меня за отметки и за то, что не вступаю в футбольную команду, только бы это был тот же, старый Мас.
Мы со Стэном пробираемся между трамваями и автобусами и толпами матросов в форме и новеньких белых фуражках. Я рассказываю, что мы с мамой живем при буддийском храме, что найти жилье так и не удалось.
– Они боялись нас тогда. Они боятся нас и сейчас, – говорит Стэн.
– Но мы ничего не делали.
– Ты что, Пескарик? – Стэн усмехается, но взгляд у него жесткий, острый, как лезвие топора. – Мы же существуем на этом свете.
Вечером Стэн ведет меня послушать Каунта Бейси у Золотых Ворот. Мы сидим так далеко, что едва видим его за роялем, но музыку хорошо слышно всем: черным, белым, нихондзинам. Оркестр играет хиты вроде «Небесных пенни» и «Часового джампа», и с каждым соло, с каждой яркой нотой, с каждым битом толпа все больше сходит с ума.
Господи, как хорошо расслабиться на один вечер. Эти пламенные тромбоны. Эти тягучие саксофоны. Они – бунт цвета в черно-белом мире, словно все годами было тусклым-претусклым, окрашенным в серый, и вдруг я вспомнил радуги, рассветы, леса, все оттенки красного.
Я наклоняюсь к Стэну:
– Томми бы понравилось!
На губах у Стэна играет его фирменная улыбка, такая расслабленная, что это почти один долгий смех.
– Давай купим ему новую пластинку, когда скопим деньжат! Пусть ему будет с чего начинать коллекцию, когда вернется!
После концерта мы с остальными зрителями шатаемся в тумане, пьяные от музыки. Люди разбредаются кто куда, прыгают через трамвайные рельсы на Маркете или направляются по Тейлор-стрит в Тендерлойн. Все эти люди, такие разные, на пару часов стали единым целым, поддавшись чарам музыки Каунта Бейси, а потом… пуфф. Мы снова расходимся. Разве не так и всю жизнь? Люди сходятся и расходятся, сходятся и расходятся, снова и снова, пока никого не останется? Сойдемся ли мы снова после всего, что с нами случилось? Сможем ли, сломленные?
Когда мы поворачиваем к Японскому кварталу, Стэн принимается петь «Между дьяволом и глубоким синим морем» и крутиться вокруг фонарных столбов, словно он в голливудском мюзикле, хоть голос у него – как воронье карканье.
– Давай, Пескарик, спой со мной!
Три года назад я бы помотал головой и держался бы рядом с Томми, пока ребята похрабрее, вроде Сига и Шустрика, выделываются, но ни Томми, ни Сига, ни Шустрика здесь нет. И я раскрываю рот и испускаю самый немелодичный звук во вселенной.
Позади нас две чернокожие дамы, что шли с нами от Золотых Ворот, начинают смеяться, из рта у них тянется сигаретный дым.
Я заливаюсь краской, но Стэн отвешивает им поклон.
– Ну что, девчата, как думаете – сможем мы записать пластинку?
Одна из них качает головой. У нее легкая, чуть кривоватая улыбка – я невольно вспоминаю Сигео.
– Записать-то можете, – говорит она, – только слушать никто не будет!
Мы смеемся. Хорошо смеяться с незнакомыми людьми, идти по городу, болтая о том, какая песня из тех, что играли на концерте, понравилась больше всего. А потом на углу каждый идет своей дорогой – мы к Японскому кварталу, а дамы исчезают в облаке дыма, огоньки сигарет мерцают меж их пальцев, точно далекие звезды.
Сошлись.
Разошлись.
Все то время, пока я топтал эти улицы, подыскивая жилье, встречая Стэна, идя на концерт, я чувствовал, что ношу этот город, как ботинки из секонд-хенда. Он не мой. Он перестал быть моим в то день, когда мы сели в автобус до Танфорана. Но сейчас, впервые с тех пор, как я вернулся, я думаю: быть может, когда-нибудь он станет моим снова?
Неделю спустя мы со Стэном сидим на крыльце напротив дома Оиси и ждем, когда оттуда уберутся кето.
Мистер Оиси уже несколько дней как вернулся в город и теперь пытается выселить одну из белых семей, которые жили в доме, пока Оиси не было. Думаю, кето с нижнего этажа не пожелали отдавать квартиру кучке япошек, даже несмотря на то что семье Оиси принадлежал весь дом.
В итоге отец Ям-Ям обратился в полицию, и теперь кето надо съехать до полудня. Я взял свой блокнот, а Стэн – пакет попкорна, и мы по очереди швыряем зернышки друг другу в рот. Я кидаю плохо, но Стэну плевать. Мы приканчиваем полпакета к тому времени, когда к тротуару наконец подъезжает грузовик и кето начинают выходить.
Я беру карандаш и рисую, как они тащат по ступенькам свои столы, матрасы и сундуки, и вспоминаю, как мы с ребятами выносили на тротуар пианино Ям-Ям, как она играла, изливая душу всей улице.
– С глаз долой – из сердца вон, – говорит Стэн и швыряет в их сторону попкорном, словно мусором – в немцев на экране во время пропагандистского фильма.
Почти наполнив грузовик, кето возвращаются в дом. Слышен звук бьющегося стекла. Что-то тяжелое падает на пол.
– Они громят квартиру, – шепчу я.
Стэн щелкает языком:
– Солдаты посыпают землю солью.
– Но мы с ними не воюем.
Он смеется.
– Ты что, думаешь, нас выпустили из лагерей, потому что в одно прекрасное утро президент проснулся и понял: ох, черт, ошибочка вышла, нельзя просто взять и запереть сто тысяч человек и заявить, что это правильно? Брось, Пескарик. Нам пришлось за это посражаться. Мы все время сражаемся, даже когда не подозреваем об этом.
Я добавляю на рисунок силуэты за занавесками.
– Но мы и так сражаемся на войне. Почему мы должны воевать еще и в своей стране?
Стэн кивает на дом, откуда теперь слышатся громкие голоса, словно кто-то спорит.
– Ты думаешь, они считают, что эта страна принадлежит нам? – пожимает он плечами.
Прежде чем я успеваю ответить, из дома Оиси, хлопнув дверью, выходит девчонка. Она примерно моего возраста, может, на год-другой младше, в старом свитере и потертых туфлях. Мы встречаемся взглядами через улицу.
Стэн ухмыляется и машет ей.
Она хмурится, и на мгновение мне кажется, что сейчас она примется кричать на нас за то, что мы вышвырнули ее из дома, за то, что мы японцы, но тут ее кулаки разжимаются, она сбегает с крыльца и быстро переходит улицу.
Вблизи видно, что она раскраснелась, в глазах – слезы. Если бы я рисовал ее портрет, то акварелью – с пятнами цвета на щеках и ресницах.
– Это ваш дом? – спрашивает она.
– Дом нашей подруги, – отвечаю я.
Девчонка прикусывает губу.
– Простите… за то, что сделали мои родители. Я пыталась их остановить…
Стэн окидывает ее взглядом.
– Это ты кричала?
Она кивает.
Стэн предлагает ей попкорн.
Она берет несколько зернышек и раздраженно грызет их, точно кролик.
Кажется, никто не знает, что сказать. Из дома Оиси слышен треск дерева.
– Она играет на пианино, – говорю я. – Наша подруга.
Пролистав блокнот, я нахожу рисунок с Ям-Ям в виде созвездия над Танфораном, звезды мерцают над бараками и колючей проволокой.
Мы все внизу, на внутреннем поле. Мы все живы и вместе.
Я сглатываю ком в горле.
Девчонка несколько мгновений смотрит на рисунок, ее взгляд мечется по листку. Я внимательно слежу за ней, я хочу, чтобы она увидела, чтобы она поняла.
– Вас туда отослали? – спрашивает она наконец.
Я киваю.
Она протягивает палец, почти касаясь одной из сторожевых вышек.
– Это ведь было неправильно. Нельзя было такого допускать.
– Точно, – говорит Стэн. – Но если мы расслабимся, это случится снова.
Девчонка молча кивает. На другой стороне улицы вновь появляются ее родители – они запихивают в грузовик последние пожитки.
Она бросает взгляд на них, потом на нас.
– Мне пора, – говорит она и начинает медленно спускаться с крыльца.
На секунду меня охватывает страх – не перед девчонкой или ее семьей, мне страшно оттого, что все было так быстро, что она просто уйдет, как будто ничего не было. Она вернется к обычной жизни и через пару-тройку недель уже и не вспомнит, как разговаривала с двумя японскими ребятами, едва вернувшимися из лагерей. Может быть, однажды она даже будет сидеть в закусочной, смотреть, как мать с сыном ждут, когда их обслужат, ждут и ждут, потому что они не белые, потому что они чужие, и она будет есть свой жареный сыр и кобб-салат, словно все в порядке.
Я встаю, вырываю из блокнота рисунок с Ям-Ям и отдаю его девчонке.
– На память, – говорю я. – Ты ведь не забудешь?
Это было. Это было с нами. Это было с такими же ребятами, как она. Это может случиться снова.
Нельзя допустить, чтобы это случилось снова.
Девчонка кивает, берет листок и кладет в карман.
– Ты и дальше ори, – добавляет Стэн. – Может, однажды тебя услышат.
На губах девчонки мелькает улыбка. Она идет к своим родителям, которые буравят нас взглядом, стоя у грузовика.
Мы со Стэном ухмыляемся и машем.
Когда мы возвращаемся в буддийский хостел, на крыльце кто-то прохлаждается, разглядывая прохожих.
Я глазам своим не верю.
Я узнаю эту сутулую спину.
Это Сиг.
Сигео.
Мой брат.
Когда он встает, я вижу в его руках свой рисунок со спортзалом.
Я что-то говорю? Рот у меня раскрыт. Я бегу? Я мчусь к нему.
– Соскучился? – спрашивает он.
Я врезаюсь в него с такой силой, что чувствую, как из его легких выходит воздух.
– Полегче, Пескарик! – кричит он.
Ко мне наконец возвращается голос.
– Ты здесь! Ты приехал! – воплю я, и обнимаю его, и чувствую, как сзади в нас влепляется Стэн.
– Сукин ты сын, – говорит он. – Хитрый ты сукин сын!
Сиг смеется, стискивает нас обоих так крепко, что, кажется, уже никогда не отпустит.
– Чикаго – для обалдуев. Там такая холодрыга, что развлекаться вообще невозможно.
– А как же твоя работа? – Голос у меня влажный от слез, но мне плевать. Сиг здесь. Здесь.
– Ой, там слишком много работать надо было.
– Почему ты нас не предупредил, что приезжаешь? – спрашиваю я.
– Пропустить такой спектакль? – снова смеется Сиг. – Да ни за что в жизни.
Не знаю, как у Сига это вышло, но с его возращением все для нас поменялось. Вместе с ним и мамой мы помогаем отцу Ям-Ям убрать беспорядок, что оставили в доме кето. Поскольку остальные Оиси пока в Топазе, мы поживем с ним, пока не найдем себе жилье.
Мы с Сигом живем в одной комнате, как и раньше. Я и не подозревал, как мне не хватало звука его дыхания, пока не заснул в этой комнате впервые – я еще нигде не засыпал быстрее с тех пор, как брат уехал в Чикаго.
Кацумото согласились снять квартиру на верхнем этаже, и осенью Стэн собирается подавать документы в Беркли. Он хочет быть юристом, возможно, работать в Американском союзе гражданских свобод Северной Калифорнии, который боролся за Фреда Коремацу и дошел до Верховного суда.
На наш новый адрес приходят письма от друзей.
Айко думает вернуться в Сан-Франциско в этом году, когда ей исполнится семнадцать – работать на одну офицерскую семью из Президио. Но пока их родители не отбудут в Японию, они с Томми останутся в Туллейке. Впрочем, добавляет она, с учетом того, сколько народу тут отказалось от гражданства, кто знает, когда будут отсылать репатриантов?
Кейко возвращается вместе с родителями, чтобы восстанавливать японскую школу Соко Гакуен. Бетт твердит, что Нью-Йорк – величайший город мира, и приглашает нас всех погостить. Готов поспорить, когда Фрэнки вернется с войны, он примет это приглашение.
Мас пишет, что лучше бы мне как можно скорее вернуться в школу и получить диплом, а не то… Я рад, что он снова стал на себя похож.
Так что всего за пару месяцев до конца семестра я снова записываюсь в среднюю школу Джорджа Вашингтона. В первый день Сиг провожает меня до кампуса. Вместе мы проходим мимо крыльца мистера Хидекавы, мимо угла, где на меня напали кето, мимо новых ночных клубов, старого магазина семьи Кацумото, Еврейского общинного центра и, когда доходим до школы, останавливаемся на тротуаре на 30-й авеню, смотрим на футбольное поле, на бетонные трибуны, смотрим, как мимо идут другие ученики – китайские ребята, мексиканские ребята, нихондзинские ребята, белые ребята и черные ребята, все вместе.
Сиг приобнимает меня за плечи.
– Учись хорошо, Пескарик, а то Мас с меня голову снимет. – Мгновение спустя он добавляет: – Но не слишком усердствуй, а то призрак Шустрика будет тебя преследовать.
Удивительно, но я смеюсь. Смех просто рвется из меня, когда я представляю, как призрачный Шустрик парит в воздухе, приложив ладони ко рту и завывая: «Уууу!»
– Знаешь, я долго думал, что так и не приду в себя после его смерти, – говорю я. – Я думал, жить не смогу в этом мире без него.
– Понимаю, Пескарик. Я тоже. – Сиг притискивает меня к себе. – Но вот ведь мы живем.
Я ухмыляюсь ему, и тут звенит первый звонок, и поднимается страшный гам, двери открываются и закрываются, ученики бегут в классы.
Я тоже хочу пойти внутрь, но в это мгновение из тумана выступают Золотые Ворота, и я застываю на месте – красные башни, облупившаяся краска, износившиеся части. Почему-то мост кажется маленьким и хрупким, словно, если мы не будем о нем как следует заботиться, если мы не будем постоянно следить, чтобы он стоял прямо, однажды он обрушится на нас.
Но это все равно мой мост. Мое любимое место в городе.
Сиг пихает меня локтем:
– Эй, ты так опоздаешь.
– Знаю.
Я оборачиваюсь, набираю в грудь воздуха, вдыхаю все это: школу, трибуны, мост, туман, клубящийся над гаванью. Я чувствую, как Сиг рядом со мной тоже вдыхает.
Мы победили, брат, думаю я.
Мы дома.