К книге
У нас отняли свободуXIV Не дыша Мы все
73%
XIV Не дыша Мы все
16

Ноябрь – декабрь 1944

Мы все знаем, но сначала не верим.

Шустрик? Только не Шустрик. Только не этот парень, который весь сделан из света, скорости и смеха. Быть такого не может. Мы же читали письмо. Мы же видели слова на бумаге:

Ой, Кейко, знаешь, что мне нравится во французском языке? Как слова словно затухают на конце, как будто французы слишком ленивые, чтобы их договаривать. Подходящий язык для Сига, ха-ха…

Он же был живой. Он же только что рассказывал, как пахнут пули и каменное крошево. Он только что расписывал, с какой надеждой ждет горячий душ. Он только что писал, как ему хочется супа набэ. «Здесь такая холодрыга, Стэн. Вот бы сюда сейчас стряпни твоей мамы…» Он только что подписался. Только что облизал конверт. Он только что сидел в своем окопе, царапая на конверте адрес. Он только что…

Он не мог умереть.

Бейсбольная звезда Топаза, Юки, смеется, когда мы сообщаем ей новость. Она говорит, мы шутим. Она говорит, ловко придумали. Она говорит: «Очень смешно».

Мы молчим. Мы сами не хотим верить.

Мы не дышим, ждем, когда она поймет. Ждем, когда новость поразит ее, как молния. Мы смотрим, как улыбка исчезает с ее лица. Сначала она уходит из ее глаз, и они становятся тревожными и черными, как две безлунные ночи, потом сходит с ее щек, и они бледнеют, потом с губ, и они раскрываются.

Мы не шутим. Хотели бы мы, чтобы это была шутка.

* * *

Приходит телеграмма.

Военный министр уполномочил меня выразить вам глубокие соболезнования…

Мы забываем, как дышать.

Новость сбивает Пескарика с ног, точно грузовик. Он падает посреди редакции школьной газеты, ручки и бумажные листы взлетают вокруг него, словно потревоженные чайки, – чтобы тут же обрушиться. Стучат об пол колени, ладони, карандаши. Слышен плач – отчаянные рыдания, из самых глубин души.

Посылают за мамой Пескарика, она находит его свернувшимся в клубок в куче рисунков, словно под мягким снежным одеялом. Он плачет.

* * *

Мы рассылаем письма. Мы сообщаем новость.

В Туллейке Стэн бьет по внешней стене своего барака. Сильно. Из горла его вырывается пар. Глаза его горят. Он бьет по стене снова и снова – по стене, по стене, – пока с костяшек не слезает кожа, а стена не начинает кровоточить. Томми находит его в тени барака, распростертого на земле, словно он хочет провалиться сквозь кору, мантию и ядро, туда, где дыхание вышибет из него, и на другую сторону, где он сможет вздохнуть снова, лицом вверх под серыми французскими облаками, рядом с телом Шустрика.

* * *

Мы все знаем. Мы не дышим.

Мы загадываем желание – как загадывали, проезжая сквозь туннель, когда рев черной дороги поглощает все до единого звуки во вселенной и ты борешься за глоток воздуха.

– Он теперь в лучшем мире. – Бетт, которая приехала из Нью-Йорка на День благодарения, промокает глаза вышитым носовым платком.

Юки скрещивает руки на груди.

– Ты не можешь этого знать.

– Разумеется, могу, – улыбается Бетт. В скорби она даже прелестна, слезы на ресницах похожи на драгоценные камни. На снежинки. – Он был хорошим человеком.

Юки бесит уверенность сестры, то, как она спокойна, как легко все это для нее. Смерть не должна быть легка. Юки хочет, чтобы Бетт ощутила эту потерю так, как она ее ощущает, всем нутром. Поэтому она говорит:

– Он убивал людей, Бетт. За это попадают в ад.

Бетт дает ей пощечину.

Щека горит, но Юки рада боли, жар расползается по коже, как лед, шипящий на горячей плите, потому что такая боль легче, чем грубое горе, грызущее ее изнутри.

Юки вскакивает на ноги.

– Не будь дурой, Хироми! – теперь она кричит. Она всхлипывает, изо рта летит слюна. – Его нет! Его просто больше нет! Ты знаешь, где он, не больше, чем мы все!

И она убегает.

Она выбегает за дверь. Она сбегает по ступенькам. Она бежит по улицам, пока не достигает ограды, но не сбавляет скорости. Она перепрыгивает через колючую проволоку, стремительная и изящная, как олень, и мчится в пустыню.

Она бежит. Ее ноги взрывают ямки в песке. Она бежит, пока не заканчивается дыхание, пока воздух не замирает где-то между губами и легкими, и она сгибается пополам, упирает руки в колени и пытается закричать.

* * *

Мы все знаем. Мы не дышим, представляя себе тяжесть его души, поднимаемой с земли. Мы пытаемся вспомнить, что делали 29 октября.

Ты понял, когда это случилось?

Ты что-нибудь почувствовал?

Ты видел, как он парит в небе, раскрыв объятия ангелам?

Миссис Хасимото божится, что в день своей смерти он навестил ее в Топазе. Она пудрила лицо и увидела его в карманном зеркальце. Он стоял у нее за плечом, вон там, у плиты, и ухмылялся. Ну, вы знаете эту его ухмылку – открытая, белозубая, ослепительно красивая. Он видела его лишь секунду, потому что стоило шевельнуть зеркальцем, как он пропал.

Но она его видела.

Кейко, которая сидит с миссис Хасимото, смотрит на то самое место у плиты, смотрит, и представляет его ухмылку, и надеется, что это правда.

Но не верит.

* * *

Мы загадываем желание. Мы перечитываем письмо снова и снова. Оно от Фрэнки, который видел, как Шустрика несли на носилках. От Фрэнки, который никогда не пишет.

Господи, – пишет он, – Господи Боже. Какое горе.

Знаете, из моей роты там уцелело семнадцать ребят. Семнадцать ребят. Из двух сотен. В 11-й роте… где был Шустрик… уцелело восемь человек. Но Шустрика среди них не было.

Фрэнки рассказывает, что в кармане Шустрика он нашел три вещи.

Первая – фотография Кейко.

Вторая – рисунок Пескарика. На нем, пишет Фрэнки, парни сидят на крыльце мистера Хидекавы. Все, пишет он. Мас, Сиг, Пескарик, Фрэнки, Стэн Кацумото, Томми… и Шустрик скачет по бетонным перилам. Рисунок подписан: «Шустрику. С любовью, Пескарик».

Третья вещь – незаконченное письмо для миссис Хасимото.

Слушай, мам, помнишь, как ты на меня орала за то, что я повсюду лазаю – на холодильник залезаю, на пожарную лестницу, на деревья? Ну так вот, завтра нам надо влезть на холм, чтобы спасти парней, которые там застряли, так что хорошо, что я столько практиковался в детстве, верно? Думаю, будет видно

Но мы уже никогда не узнаем, что будет видно, потому что письмо Шустрик так и не закончил.

Он много чего не закончил.

Нам хочется сказать, что он умер как герой. Нам хочется сказать, что он был храбрым до конца. И может, так и было. Может, так и было.

Но при этом он был всего лишь мальчишка. Он был испуганный мальчишка, который умер вдалеке от дома, в чужой стране, в стране, которая взяла его кровь, и его тяжесть, и его слезы и не вернула его нам.

– Это должен был быть я, – говорит Фрэнки Масу на пункте сбора под Ниццей. – Это же я пропащий. Я придурок. Это я должен был умереть.

Мас проводит большим пальцем по рукоятке ножа-бабочки. Фрэнки казалось неправильным оставлять его себе, поэтому нож перешел к сержанту Масару Ито из 5-й роты второго батальона 442-го усиленного полка – узнав от Фрэнки новости, тот не плакал, но похолодел и застыл как камень, как ископаемое.

– Это должен был быть я, – повторяет Фрэнки, утирая слезы с лица. – Не Шустрик. Он был хороший парень. Он был лучше всех. Он, мать его, так любил этот мир, а теперь его в этом мире нет. Тебе кажется, это правильно?

Серебряная вспышка – свет отражается от ручки ножа, и на мгновение Мас слепнет. В это мгновение он думает об улыбке Шустрика.

– Нет, – шепчет он.

* * *

Мы все знаем. Мы закрываем глаза. Мы загадываем желание.

Пусть он вернется к нам.

Мы не дышим.

В Топазе Ям-Ям играет на пианино в музыкальной школе. Она играет любимые мелодии Шустрика, быстрые, ее пальцы так стремительно летают по клавишам, что едва их касаются. Чем быстрее она играет, тем больше пропускает нот, тем больше дыр в музыке, и музыка рушится, и Ям-Ям остается в тишине.

Она играет мелодии задом наперед, словно это как-то заставит время повернуть вспять. Солнце встанет на западе. Реки потекут к вершине холма. На школьном дворе дети побегут спиной вперед, а на том поле боя во Франции Шустрик поднимется с земли. Поднимется и поплывет домой, а за пароходом будет тянуться длинный белый пенный след. Ворота лагеря распахнутся. Задом въедет автобус. Шустрик встанет на пороге, ухмыляясь и маша рукой, словно никогда и не уезжал.

Но возвращается не Шустрик.

Возвращается Сиг – на поезде из Чикаго. Сиг приехал. Он дома… если только можно назвать это место домом после того, как столько людей, которых ты любишь, его покинули.

Держась за руки, они с Ям-Ям идут к бараку Ито, и она выстукивает Шопена на крае его ладони.

Едва переступив порог, он роняет свой чемодан.

Пескарик несколько дней не вставал с постели. Зачем подниматься? Зачем есть? Зачем просыпаться? Зачем вообще всё?

Над ним на стене барака висят десятки рисунков с Шустриком: Шустрик бежит, Шустрик смеется, Шустрик показывает фокусы с ножом-бабочкой. Нам кажется, Пескарик обожествлял его. Он бы молился у его ног, если бы этот парень мог хоть минуту постоять спокойно.

Бросив чемодан, Сиг идет к койке Пескарика и падает на него. Братская тяжесть. На секунду из груди Пескарика выходит весь воздух. В уголках глаз выступают слезы.

Будь Шустрик здесь, он навалился бы сверху.

Потерянная братская тяжесть.

Ям-Ям сидит на койке Маса и наигрывает на краю матраса Шопена задом наперед.

Новость все еще кажется ненастоящей. Мы не хотим, чтобы она была настоящей. Мы хотим, чтобы это был ночной кошмар, потому что от кошмара можно проснуться.

Сидя на своей койке в Туллейке, Томми вырезает из атласа карту и, руководствуясь письмами Шустрика, прочерчивает путь 11-й роты по Европе. Анцио. Бельведер. Монтеверди. Лион. Красный крестик в каждом месте, которое Шустрик упоминал. Кораблем из Неаполя в Марсель. Поездом до Лиона. В Шармуа-деван-Брюйер.

Некоторые деревушки такие маленькие, что их названия приходится выискивать в библиотеке, многие названия он вообще не может найти – холмы под номерами, железнодорожные развязки, – поэтому остается лишь гадать, помечать крестиком безымянные поля и леса.

– Он там был? – спрашивает Томми сестра Айко, ведя пальцем по красной линии вдоль итальянского побережья.

Томми кивает. Он закрывает глаза и воображает, как там пахли деревья, каким на вкус был воздух, потому что это было последнее, что ощутил Шустрик, последнее, что он почувствовал, это были его последние воспоминания перед тем, как он лишился возможности что-то помнить.

В Топазе Кейко идет на почту, надеясь на письмо.

Она знает, что он мертв. Конечно же, она это знает. Но ей приходили письма после его смерти. 1 ноября от рядового Дэвида Хасимото пришло письмо с марсельским штемпелем. Он был мертв, хоть она еще не знала этого, но каким-то образом он писал ей.

Еще одно письмо пришло 6 ноября.

И еще одно – 8 ноября.

В один день с телеграммой – «Военный министр уполномочил меня выразить вам глубокие соболезнования…» – она получила еще одно письмо.

И она ходит на почту каждый день, даже по субботам и воскресеньям, даже в национальные праздники, когда почта точно не работает, двери закрыты, в надежде, что письма продолжат приходить, в потрепанных конвертах, с датами месячной давности: 21 октября, 25 октября, 26 октября…

Она надеется, что на почте что-то напутали. Она надеется, что письма найдутся год спустя, десять лет спустя, доберутся до нее через океаны и континенты, где бы она ни была, так что он будет писать ей. Как обещал.

* * *

Эта новость соединяет нас. Мы носим ее в сердце, и, хоть мы и разлетелись, как семена по ветру, как желания, загаданные на одуванчике, каким-то образом мы все равно вместе. Тоска по нему сплачивает нас.

В Топазе мы сидим с миссис Хасимото – Юки, Ям-Ям, Кейко, Сиг. Особенно Сиг. Мы сидим с ней, затаив дыхание, потому что кажется предательством дышать здесь, в этом тихом бараке, со скорбящей матерью, чей сын больше не дышит.

Во Франции Мас сидит один. Он оставил себе нож-бабочку, но не пользуется им. Он не упражняется с ним, и лезвие в его кармане неподвижно и холодно. Шустрика больше нет, и кажется, пользоваться ножом будет неправильно. Иногда ночью, в окопе, ему чудится, что он под водой, на дне реки, корабли проплывают над ним, такие быстрые и мощные. Он думал, что он сильный, но сейчас, на речном дне, глядя на размытую бледную луну, утопая, он понимает, что на это его сил не хватает.

В Туллейке Айко начала складывать бумажных журавликов – одного за другим, пока не заболят пальцы. Дюжина журавликов из страниц комиксов и конфетных оберток. Тридцать. Пятьдесят.

Есть легенда, что, если сложить тысячу, одно твое желание исполнится.

Мы присоединяемся к ней – Томми, Стэн, даже Киёси. Никто не говорит о желании, словно боится сглазить, словно наше молчание сделает его явью.

И мы складываем. Снова и снова, мы складываем.

Сто журавликов. Сто один. Сто два.

Мы думаем о желании.

* * *

Время идет. Тяжесть в груди тает. Новость больше не новость.

В бараке Ито Пескарик наконец встает с постели. Он снимает рисунки. Срывает их со стен, с потолка, и они падают длинными широкими лентами, похожими на кильватерные струи.

Кейко обнаруживает его посреди барака – Пескарик вырывает страницы из своего блокнота: мосты, мельницы, Оушен-Бич. Она присоединяется, садится на пол, бумага мнется под ней.

Они в окружении.

Ямки на щеках Шустрика. Ухо Шустрика. Рука Шустрика. Его нога. На мгновение Кейко кажется, что можно собрать его, собрать его из обрывков.

– Я любил его, – говорит Пескарик.

– Мы все его любили, – машинально шепчет Кейко.

А как же иначе?

Что еще тут сказать?

Что тут можно сказать? Что остается, кроме банальностей? Сочувствуем вашей потере. Он был хороший мальчик. Мы любили его. Слова ничего не значат, поэтому их и произносишь. Потому что нужна дымовая завеса, нужен темный занавес между тобой и всеми остальными, иначе твое горе ослепит их своим диким светом.

– Нет, – говорит Пескарик. Вид у него испуганный. Он сглатывает. – Я хочу сказать – я любил его.

Шустрику. С любовью, Пескарик.

Кейко не хочет плакать, но плачет. Кто-то любил его так, как любила его она? Отчаянно? Страстно? Телесно? Кто-то тоскует по нему так, как тоскует по нему она? Плотью, кровью, желанием? Дымовая завеса вокруг нее тает, являя Кейко во всей неприкрытости, во всем сиянии ее кровоточащей скорби.

Потому что он знает. Пескарик знает. Он знает, как зудит ее кожа. Он знает, как она просыпается, задыхаясь, посреди ночи, вспоминая, что Шустрик мертв. Какое облегчение – когда о тебе знают. Когда тебя видят. Когда ты не одна.

Она плачет, и Пескарик привлекает ее к себе. Они обнимаются, и они понимают, что это не те объятия, которые им нужны, но это те объятия, что есть, – единственное, что есть.

Они обнимаются среди рисунков Пескарика, среди кусочков Шустрика Хасимото и не хотят отпускать друг друга.

* * *

Мы держимся друг за друга. Мы – потолок салона машины, которого на удачу касаешься рукой, когда переезжаешь через рельсы. Мы – дыхание, которое задерживаешь, когда едешь сквозь тоннель. Мы – наши желания и наши собственные ответы.

В Нью-Йорке Бетт пишет Фрэнки.

«Дорогой Фрэнки, – пишет она, – чтоб больше я от тебя этого не слышала. Шустрик не захотел бы слушать твои жалобы на то, что ты недостаточно хорош для этого мира. Он хотел бы, чтобы ты стал лучше. Чтобы в тебе было больше любви. Чтобы твоя любовь была сильнее. Чтобы твоя любовь была ярче. Думаю, он хотел бы, чтобы мы все любили так, как любил бы он, и жили так, как жил бы он. Если мы сможем это ради него и ради самих себя, думаю, это вернет в наш мир немного света».

«В общем, – подводит она итог, – не будь жопой. Я этого не потерплю».

Но в конце она пишет: «Целую».

Мы приносим в барак Кацумото наши запасы еды и устраиваем пир в честь Шустрика. Мы едим. Мы пьем нелегальное саке. Мы произносим тосты. Мы рассказываем истории.

Понимаете, Киёси никогда не видел Шустрика Хасимото, но мы хотим, чтобы он узнал, что это был за человек.

Как Шустрик и Сиг связали Пескарика и оставили его в ванной, чтобы его там нашел мистер Ито. Как Стэн подбил Шустрика выпить залпом галлон молока, и все оно тут же вышло наружу. Как Шустрик вызволил Фрэнки из школьного карцера, включив пожарную тревогу, – за это на следующий день в карцер отправили обоих. Как Шустрик подарил Мэри ее первую софтбольную перчатку.

Мы смеемся.

И впервые за долгое время нам за это не стыдно.

* * *

Прошло уже несколько недель с тех пор, как мы получили телеграмму и всё узнали, и без Шустрика лагерь полон звенящей пустоты. Та самая половица в холодильнике лавки, под которой он прятал бутылку виски. Камни, которые он кидал через ограду, – они так и лежат в пустыне. Противопожарная полоса, где он кинул в Бетт свой первый в жизни снежок.

Мы все еще покрыты трещинами. Мы все еще огрубевшие по краям. Но разломы уже срастаются; мы находим друг друга во тьме; мы стойко держимся.

Мы едим.

Мы спим.

Мы наконец-то дышим.

Предыдущая главаГлава 16 из 22Следующая глава