Четв., 4 нояб.
Уже почти перед самым концом фильма Айко встряхивает пакет с попкорном, и он шуршит так, словно там остались только зерна.
– А, черт. – Она мнет пакет в руках, бумага громко хрустит в забитом зале, заглушая даже стрекотание проектора и актеров на экране.
– Тшшш, – шипит Мэри.
Я наклоняюсь вперед, стараясь не мешаться Мэри. Я всегда стараюсь не мешаться Мэри, даже при том что иногда это единственный способ заставить ее обратить на меня внимание.
– Я возьму, – шепчу я Айко.
Мэри кидает на меня сердитый взгляд, но это ничего. Теперь я знаю, что она на самом деле не сердится. Если бы она и вправду меня ненавидела, то не села бы рядом. Она отклоняется назад, и Айко передает пакет Томми, а он через колени Мэри передает его мне.
Я осторожно кладу наполовину раскрывшееся зерно в рот и аккуратно раскусываю пополам, добираясь до мягкого внутри. Не абы что, но еда есть еда, а бедное детство научило меня никогда не упускать возможность, если она подворачивается.
Мы, японцы, в основном бедные, но мы с мамой и старшей сестрой Кими всегда были совсем бедные. Иногда, чтобы помочь заплатить за жилье или еду, я был вынужден пропускать уроки и собирать вместе с семьей клубнику, или спаржу, или мандарины. Я пропускал экзамены, я отставал в школе. Я остался на второй год. Учителя говорили мне, что я тупой, ленивый, непутевый, никчемный.
Но я не хотел говорить им правду: иногда даже дополнительной выручки нам не хватало, чтобы прокормиться.
В Хила-Ривер мы вроде бы питались хорошо, но в Туллейке порции стали уменьшаться. Если подумать, то это бред какой-то, потому что в Туллейке есть свиноферма и сотни акров земли. Куда девается вся еда?
– Эй, Ёс, – шепчет мне Стэн, – ты не мог бы есть погромче? А то тебя сзади не слышно.
– Извини. – Я раскусываю новое зерно, стараясь не жевать слишком громко.
Сегодня на ужин нам дали консервированные персики, и это было объедение, но Стэн считает, так просто пытаются сгладить понедельничный шурум-бурум, когда приезжал глава Управления. Пять тысяч человек пришли послушать, что он скажет про нехватку еды, и забастовки, и штрейкбрехеров, которых начальник Туллейка привез из других лагерей, но все они ушли, когда оказалось, что сказать ему нечего. Подозреваю, кое-кто из белых сотрудников испугался такого сборища народа – многие сбежали.
Дела здесь идут все хуже, потому я и рад таким вечерам, когда могу посмотреть с друзьями кино, поесть попкорн и притвориться, что мы нормальные подростки, а вовсе не жертвы ловушки Туллейка.
Фильм кончается, загорается свет, заставляя нас мигать и щуриться, натягивая пальто и шапки, и мы гуськом выходим из столовой, головы полны образов заснеженного лыжного курорта, животы – попкорна. Мэри, Стэн, Томми и я идем шеренгой, полной грудью вдыхая морозный воздух, а Айко прыгает впереди, напевая «Чаттануга Чу-чу».
Ее голос звучит на холоде ясно и сладко, а рядом я слышу, как напевает себе под нос Томми – его голос похож на патоку, темную и мягкую. Такого звука не ожидаешь от него, от Томми Харано – такого хрупкого, что кажется, сильный ветер может его опрокинуть, – однако так Томми поет. Мне кажется, что-то во всем этом есть прекрасное: мы, вместе, посреди пыльной дороги, а вокруг нависают темные тени бараков.
Но в воздухе чувствуется тревожная вибрация – глухой рев, который не только слышишь, но ощущаешь кожей.
– Это грузовики? – спрашивает Мэри.
Айко впереди останавливается. Ее голос замирает.
Мы переглядываемся. Рокот двигателей теперь хорошо различим. Судя по звуку, машин не меньше дюжины.
Стэн вздыхает:
– Ну что, совсем нельзя дать нам отдохнуть?
– Думаю, нам надо… – начинаю я.
Но не успеваю закончить – из-за угла амбара высыпают люди и стремглав бросаются прочь по улице. По стенам зданий скользит свет фар.
– Внутренняя полиция! – кричит кто-то. – Бежим!
Мимо нас пробегают мужчины с лопатами и деревянными дубинами. Рты у них раскрыты, глаза широко распахнуты, у одного на лице ярко-красные пятна крови.
Я ошарашенно застываю на месте. Я понимаю, что мне тоже надо бежать, но я просто не могу заставить свои ноги двигаться.
Кто-то – не знаю кто – хватает меня за руку и тянет за собой.
Перед нами с визгом останавливается грузовик. Он темный с желтыми фарами. Из него выскакивают шестеро офицеров внутренней полиции и перекрывают улицу.
– Стоять! – кричит кто-то. – Не двигаться!
Они сбивают людей с ног. Тащат их к грузовикам под руки, точно трупы. Кто-то вопит на земле, отбиваясь.
Я снова застываю.
Я ничего не могу с этим поделать. Опять это чувство, это ощущение, будто все вокруг меня истончилось, стало острым и ломким, и, если я пошевелюсь, если сделаю хоть одно движение, что-то хрустнет, кто-то хрустнет, кто-то поранится.
– Ёс, ну же!
Я слышу, как кричит Стэн, но ничего не могу сделать. Я выплываю из своего тела. Я покидаю свои ноги, руки и грудь. Я птица или клуб дыма, и то, что происходит с моим телом, происходит не со мной.
– Киёси, шевелись! – кричит Стэн.
Я спотыкаюсь, сбитый с толку. Я снова чувствую свою голову, свои ноги. Он толкнул меня? Лицо Стэна вплывает в фокус: упавшие на лоб волосы, густые брови, дужки очков и черные испуганные глаза. Мэри, Томми и Айко тоже тут, их губы шевелятся, они умоляют меня двигаться, бежать, идти с ними. Повсюду вокруг нас полицейские швыряют людей об стены бараков или вяжут в грязи.
– Выведи их отсюда! – Стэн снова меня толкает.
Я наконец прихожу в себя. Лицо горит от стыда. Что я делал, чего я ждал так долго – когда я был нужен моим друзьям? Я стремительно хватаю руку Мэри, ее пальцы сжимаются вокруг моих, и вместе с Томми и Айко мы бежим прочь. Позади нас грохочут шаги, голоса кричат нам остановиться.
Но мы не останавливаемся.
Я не могу.
Стэн велел мне вывести их отсюда. Стэн доверил мне о них позаботиться.
Стэн…
Слишком поздно я понимаю, что его с нами нет. Когда мы добегаем до ближайшей противопожарной полосы, я поворачиваюсь – как раз чтобы увидеть, как двое здоровя- ков в фуражках с черными козырьками ставят Стэна на колени.
– Эй, в чем проблема? – говорит он, а я думаю: «Заткнись. Не двигайся. Не говори ничего. Не двигайся, Стэн». Но он слишком далеко, он не в моей голове, он не может меня слышать, и он продолжает: – Я ничего не де…
Хрусть! Один из полицейских бьет его в челюсть. Очки слетают с его лица в грязь.
– Стэн! – Мэри бежит к нему. Мэри – локомотив. Мэри кричит черным дымом.
Нет, нет, только не Мэри к тому же. Я хочу схватить ее, дернуть назад, я хочу защитить ее, как не могу защитить Стэна, но мне слишком страшно, или я слишком застыл, или я слишком маленький, слишком глупый, слишком слабый.
Ее хватает Айко. Айко что-то шепчет Мэри на ухо. Айко убеждает ее бежать с ней.
На мгновение мне кажется, что они хотят меня бросить; мне кажется, они правильно сделают, если меня бросят, но тут они хватают меня за руки и тащат за собой на противопожарную полосу, прочь, прочь, а звуки ударов дубинок по плоти, приглушенные, мясистые шлепки быстро тают в темноте.
Пятн., 5 нояб.
На следующее утро, едва небо освобождается от груза темноты, я иду к Кацумото. Не знаю, спал ли я ночью, но если спал, то недолго. Я все думал о Стэне, мне слышались хруст его челюсти и его яростный голос, кричащий: «Выведи их отсюда!»
Я слышал, что прошлым вечером группа людей пыталась остановить грузовики, доставлявшие еду для штрейкбрехеров, которых привезли работать на ферме. Эти люди окружили дом директора лагеря – восемьдесят парней, говорил кто-то, хотя другие утверждали, что тридцать. Никто не знает, что там на самом деле произошло.
Кацумото уже проснулись. Мэри и Пол сидят за столом с мистером К., тот посасывает трубку, словно она зажжена, хотя она не зажжена, и сердито глядит во вчерашнюю газету, словно читает ее, хотя он ее не читает, а миссис К. ходит между печкой и окном, смотрит сквозь занавески, возвращается к печке, поднимает крышку горшка, и комната наполняется ароматом супа мисо. О Стэне они никаких новостей не слышали. Они не знают, предъявили ли ему обвинение, ранен ли он и где его держат.
Хрусть!
Его очки летят во тьму.
– Простите, – говорю я, хотя это неподходящие слова. Эти слова не вернут им их мальчика; я не могу исправить того, чего я не делал; я действовал недостаточно быстро; я вообще ничего не мог сделать.
– Ты не виноват, – говорит миссис К., указывая мне на стол, где для меня стоит пиала с мисо. – Садись, пожалуйста.
Это пиала Стэна.
Я отворачиваюсь.
Его руки, скрученные за спиной, его лицо, вдавленное в грязь. Это я виноват, думаю я.
Слишком маленький, слишком глупый, слишком слабый.
Я не всегда был таким, или по крайней мере мне так кажется.
Я знаю, что начал застывать, когда мой отчим, мистер Тани, бил меня, но я не помню, как это случилось в первый раз.
Помню, правда, один случай, вскоре после того как мама вышла за мистера Тани, – мы были на сборе апельсинов, и я с палкой-снималкой залезал на деревья за апельсинами, которые взрослые не могли достать с земли. Помню темную жесткую кору под ладонями, и как листья вспыхивали зеленым и желтым, и клочки голубого неба между ними, и помню, как нашел птичье гнездо: четыре великолепных пятнистых яйца, обложенных веточками и дымно-серыми перышками.
Помню, как мистер Тани орал на меня. Пора было идти домой, или пора было перебираться на следующее дерево, или его уволили, потому что он опять вышел на работу пьяным.
Не знаю, двинулся ли я, или двинулся слишком быстро, или слишком медленно.
Схватил ли он меня за лодыжку? Подломилась ли подо мной ветка?
Мгновение спустя я оказался на земле – и гнездо тоже. Яйца разбились, по крапчатой скорлупе пробежала сеть трещин. Помню, как я глядел на них и знал, знал, что они означают смерть, и неподвижность, и холод, птенчики медленно умирают внутри и, возможно, сами об этом не подозревают.
Из-за меня.
Мистер Тани уже колотил меня, вопил, чтобы я поднимался, но я не мог шевельнуться. Я замер, застыл, окаменел, все смотрел на это гнездо, на эти яйца, такие нежные, что я готов был поклясться, что слышал, как они трескались, растекались внутри скорлупы.
И птенчики умирали внутри.
В дверь стучат, и мистер К. бросается открывать, но это не Стэн и не полиция с новостями о Стэне.
Это Томми и Айко. О том, что случилось со Стэном, они знают не больше нас, но они рассказывают, что по пути сюда слышали, что этим утром белый сотрудник нашел у здания администрации сломанную бейсбольную биту. На стенах и на бите были кровь и черные волосы.
Кровь и волосы Стэна?
Это я виноват.
Я опускаю глаза в пиалу, смотрю, как крутятся в супе зеленые ленты водорослей вакамэ. Мой желудок тоже перекручивается, я с трудом заставляю себя съесть еще ложку.
– Биту? – Мэри со стуком ставит на стол пустую пиалу.
– Мэри, – говорит мистер К. – Пожалуйста.
Я восхищаюсь ее храбростью и ее яростью. Мэри из тех, кто действует, невзирая на опасность. Она из тех, кто никогда не застывает на месте.
Мэри начинает препираться с отцом, а я доедаю суп и встаю из-за стола, чтобы Айко могла сесть, и выглядываю в окно. На улице люди кучками идут на работу и в школу, жмутся друг к другу, словно одуванчиковые пушинки, летящие над заболоченной канавой.
Пока я смотрю на них, вдалеке раздается надтреснутый голос:
– Разойтись!
А потом – крики.
В конце улицы из тумана возникают силуэты – военные полицейские в шлемах и противогазах. Они несутся по дороге, чудовищные, стуча ботинками. Позади них по улице ползет колонна бронемашин.
– Разойтись, – снова хрипит громкоговоритель. – По домам.
Люди уже бегут, но солдаты не дают им шанса убраться с дороги. Один из солдат швыряет на середину улицы газовую гранату.
Из нее с шипением вырывается отвратительный белый дым – люди с воплями кидаются в стороны. Они кашляют, они не могут дышать, они…
Я должен помочь им. Я должен что-то сделать. Но я не могу.
Мистер К. уже распахивает дверь, машет какой-то женщине заходить. Ей помогают промыть глаза водой, она плачет, ее тошнит…
Снаружи проезжают военные грузовики, громкоговоритель ревет:
– Резиденты должны находиться в своих бараках. На работу должен выходить лишь основной персонал. Школьные занятия отменяются до дальнейших распоряжений. Все собрания за пределами бараков запрещены. Туллейк на военном положении.
Ср., 17 нояб.
Стэн пишет, что он на гауптвахте – это участок площадью 250 на 300 футов на юго-западном краю лагеря, позади автопарка. Он сообщает, что кормят его хорошо, и просит прислать сменную одежду, бритву и какую-нибудь книгу по юриспруденции из библиотеки, если получится достать. О плохом обращении он ничего не упоминает, но военная полиция цензурирует почту, так что мы ничего не можем знать наверняка.
Нам разрешили выходить из бараков, но школа до сих пор закрыта, поэтому Мэри, Айко, Томми и я слоняемся у ограды автопарка – так можно ближе всего подобраться к гауптвахте в надежде хоть одним глазком увидеть Стэна. Чтобы скоротать время, мы перекидываемся мячом, или сидим и болтаем, или смотрим, как угольщики или фермеры садятся в грузовики, пока солдаты нацеливают на них штыки винтовок.
Однажды Айко приносит Мэри стопку комиксов для Пола. Они в отличном состоянии, корешки целые, страницы не помяты. Томми говорил мне, что Айко обожает комиксы так же, как софтбол и Маса Ито, одного из парней из их старого лагеря, – он сейчас проходит подготовку в лагере Шелби, в Миссисипи. Я осторожно пролистываю комикс сверху стопки. Когда я был помладше, то одалживал комиксы у одноклассников и читал во время обеда, впитывая каждую страницу, словно от того, что я хорошенько их запомню и полюблю, они каким-то образом могли стать моими.
Мэри хмурит брови:
– Почему ты их отдаешь?
– Они мне больше не нужны, – отвечает Айко, тихо и грустно пожимая плечами.
– Ясно, но почему?
Айко насупливается – этому она наверняка научилась от Мэри, потому что на секунду они становятся на вид как родные сестры.
– Потому что там воюют с япошками, – говорит она.
Мы все косимся на солдат, стоящих на ближайшем блокпосте с пулеметами.
– Посмотрим, захочет ли Пол их читать, – говорит Мэри.
Когда охранникам становится скучно, они иногда требуют у нас показать удостоверения личности, которые раздали всем от двенадцати лет. Удостоверения у нас всегда при себе, потому что тех, кого застанут без них, немедленно арестуют.
Кто-то после ареста возвращается. Кто-то нет.
Такая теперь в Туллейке жизнь. Говорят, армия здесь, чтобы поддерживать порядок, но порядка нет. Каждый день я узнаю о всё новых арестах – за нарушение комендантского часа, за шуточки в адрес внутренней полиции, за то, что фамилия совпадает с фамилией одного из так называемых агитаторов. Говорят, солдаты здесь для нашей безопасности – но как можно чувствовать себя в безопасности под дулом винтовки? Люди пропадают. Людей держат под стражей без суда и следствия.
И все же мы ждем у автопарка, и вглядываемся, и надеемся. Что еще мы можем сделать, когда у нас так мало возможностей?
Как-то ночью я просыпаюсь в поту. Кто-то где-то кричит. Бах! – что-то ударяется об пол.
Я еще наполовину сплю. Наверняка. Его здесь нет. Его не может здесь быть.
Мистер Тани.
Мой отчим. Он нашел нас. Он явился в Туллейк. Я снова слышу его голос. Он будет бить меня. Он вытащит меня из постели и будет обзывать тупым, обзывать ленивым, обзывать слабым, снова и снова, пока я не начну ему верить.
Бам, бам, бам! – кто-то стучит в дверь.
Я смотрю в потолок, кровь шумит в ушах, точно мотор далекого грузовика. На мгновение я застреваю в простынях, пригвожденный к месту, замираю, выжидаю.
Мистер Тани.
Только я понимаю, что это не мистер Тани, потому что мистер Тани никогда не стучал. Он просто вваливался в дверь, воняя саке, и принимался меня дубасить.
– Подъем, япошки! – кричит кто-то. – Внеплановая проверка! Вышли все наружу!
Я оторопело моргаю, пока к телу возвращаются чувства, и аккуратно расправляю простыни, спуская ноги с койки. Я весь трясусь от страха, от облегчения, от того и другого вместе.
Это не мистер Тани.
Это военные.
Огни вспыхивают за окном, пока я, мама и Кими надеваем пальто и ботинки.
– Живее!
Мама дрожит, и мы с Кими помогаем ей выйти из барака на улицу. Там, заведя руки за голову, выстроились наши соседи.
От этого зрелища я застываю на месте. Мы выглядим как преступники.
Мы не преступники.
– Давай туда, – говорит один из солдат, толкая маму винтовкой.
Мама замирает. В свете прожекторов она похожа на загнанное в угол животное, что едва отваживается дышать.
Снова это чувство, чувство, будто мир превратился в ледышку, будто он расколется, будто раздастся щелчок – и мы окажемся на земле под градом пуль.
– Шевелись!
Мы с Кими бережно берем маму под руки и ведем к соседям. Промерзшая земля хрустит с каждым шагом.
Мы стоим неподвижно, пока они врываются в наши дома. Через открытые двери мы слышим, как солдаты перетряхивают наши пожитки – переворачивают койки, швыряют на пол ящики комодов, пинком открывают сундуки. По всему блоку они вытаскивают из бараков радиоприемники, кухонные ножи и японские газеты.
Внезапно из одного из бараков доносится крик и звуки борьбы, и по ступенькам выводят японца с со скрученными за спиной руками. Хотя из одежды на нем лишь нижнее белье, держится он гордо – спина прямая, подбородок высоко поднят.
Как ему это удается? Как у него получается выглядеть таким невозмутимым?
– Кто это? – шепчу я Кими.
– Он из учителей дзюдо, – отвечает она. – Говорят, он был в числе подстрекателей во время инцидента у дома директора, но…
– Заткнись! – рявкает ВП, военный полицейский, пихая ее штыком.
Ее рот захлопывается с явственным клац.
Мистер Тани никогда не бил Кими или маму, как меня, но я знаю – им было тяжело слышать или видеть это, когда они не притворялись, что спят.
Иногда мне кажется, что я должен бы злиться на них, и иногда я на них злюсь – за то, что позволяли ему, – но потом я думаю о том, что поменялось бы, бей он кого-то из них, и думаю, я застывал бы точно так же, как когда схватили Стэна. Я бы позволил чему-то плохому случиться с мамой, или с Кими, или с ними обеими, а я ненавижу себя уже за то, что позволил этому случиться с собой; если бы такое случилось с ними, я бы не смог с этим жить.
Когда учителя дзюдо грузят в кузов вместе со всеми запрещенными вещами, кто-то из детей начинает плакать. Я не могу понять, откуда идет звук, потому что на одном из джипов стоит прожектор, и его луч все время шарит по нам: свет – тьма, свет – тьма, свет – тьма.
Теперь солдаты выходят из нашего барака и выносят мамину бочку с рисом, банки с цукэмоно про запас и консервы, которые мы покупали в лавке, когда могли.
– Это наша еда, – в панике шепчет мама. Ее лицо искажает страх. – Что мы будем есть, Ёси? В столовой стали кормить совсем мало. Эта еда – все, что у нас есть…
Мои сложенные на затылке руки начинают дрожать. Я должен что-то сделать. Я должен попытаться остановить их, или убедить, или упросить.
Но я не могу, и мама не может, и никто из нас не может. Что мы можем? У них оружие, и их больше, а я один, одинокий мальчик, одинокий глупый мальчик, одинокий бесполезный мальчик, который даже себя не может защитить.
Свет – тьма, свет – тьма.
Ребенок все плачет.
Воскр., 28 нояб.
Через несколько дней после Благодарения я иду к бараку Кацумото – помочь сделать цукэмоно для Стэна и других заключенных. Каждый район отправляет им что-то перед праздниками, и, хотя нам с мамой и Кими особо нечем поделиться, я хотя бы могу подсобить.
Когда я прохожу мимо столовой, к ней подъезжает армейский грузовик с едой: яйца, консервы, хлеб, рис, увядшие пучки свеклы. О разгрузке солдаты в кузове, однако, не заботятся. Они просто сверяются с планшетом и вываливают еду на землю. Ящики трескаются. Я вздрагиваю. Это просто больно – видеть, как ломаются картонки с яйцами, рвутся мешки с рисом, тысячи белых зернышек крохотной лавиной извергаются в грязь.
Когда солдаты уезжают, работники столовой бросаются спасать все что можно. Я опускаюсь на колени и помогаю сгребать сломанные спагетти, побитые яблоки и макрель, которая, судя по запаху, уже испортилась. Потом работники убегают внутрь, и я остаюсь один на дороге, среди рассыпанного риса, и начинаю собирать его в носовой платок, зернышко за зернышком.
Их можно промыть, их можно есть. Мы даже не заметим разницы.
Я все еще помню вкус грязи на языке. Нам было нечего есть, и Кими выводила меня на пустырь за домом и вкладывала в руку пригоршню земли.
– Просто глотай, – говорила она. – На вкус гадко, но, когда доберется до желудка, забудешь про голод.
С горстью риса в носовом платке я дохожу до барака Кацумото, там мы с Мэри и миссис К. проводим вечер за нарезанием редьки дайкон, пекинской капусты, свеклы и турнепса – лишь слегка подпорченных. Подгнившее мы отрезаем, а остальное бросаем в банки с солью и чесноком или с куркумой, сахаром и уксусом, и вскоре вся комната наполняется запахом солений.
Мне нравится работать с Мэри. Ее волосы, которые обычно падают ей на лицо, собраны назад, так что видно глаза, похожие на темные семена. А еще это значит, что ты увидишь, когда она по-настоящему насупится, если ты оплошаешь.
Она хмуро смотрит, как я орудую ножом.
– Не порежься.
Я покорно убираю фруктовый нож – единственный, который солдаты оставили после рейда, – от своего большого пальца.
– Спасибо.
Она закатывает глаза.
Томми и Айко тоже должны были тут быть, но мистер Харано их не пустил. Он у них строгий отец, и думаю, он с обоими обращается довольно сурово, потому что они, похоже, стараются сбежать из дома при любой возможности.
Приближается комендантский час, поэтому миссис К. аккуратно заворачивает в платок фуросики по одной баночке из партий солений и с поклоном вручает мне.
– Для твоих матери и сестры, – говорит она.
Я беру фуросики, кланяясь в ответ:
– Спасибо, миссис Кацумото.
– Ты ему дала те, в которые его кровь попала? – спрашивает Мэри от стола, где она вытирает разделочные доски.
На лице у миссис К. ужас. Она едва не отбирает у меня фуросики, но потом берет себя в руки.
– Что туда попало?
Мэри смеется. Я обожаю, как она смеется. Громко и грубо, и этот смех тяжело слышать часто – думаю, всем, а не только мне, – но сейчас он заполняет собой барак, следует за мной, когда я, еще раз поклонившись, выхожу в ночь.
Когда я прихожу домой и разворачиваю фуросики, мама хлопает в ладоши.
– Как любезно с их стороны, – говорит она, поднося каждую банку к свету. Какие-то еще бледные, но дайкон в куркуме уже становится солнечно-желтым. – Надо придумать, как их отблагодарить. – Мама похлопывает по верху каждой банки, словно благословляя их.
Я тянусь к заднему карману за носовым платком с рисом.
– Я еще принес…
Меня прерывает резкий стук в дверь.
Мы застываем, глядя друг на друга широко раскрытыми глазами. Уже минуло семь.
Японец в такое время стучать не станет. Это значит…
– Служба безопасности, – говорят за дверью. – Открывайте.
Воздух становится хрупким, словно, вдохнув его, я чтото в нем поврежу. Кими осторожно откладывает книгу, которую читала, на койку и встает, шлепает в тапочках к двери.
Стоит ей открыть дверь, как внутрь врываются офицеры службы безопасности. Их двое, лица у них бледные, руки – жесткие и цепкие; они пришли за мной, и я…
Снова все как с мистером Тани. Свет слишком яркий, я растерянно мигаю. Руки хватают меня.
– Это он, – говорит один из офицеров.
– Ты арестован, – говорит другой.
Я медленно закрываю глаза и открываю. Я арестован?
– За что? – строго спрашивает Кими. Она упирает руки в бока.
– Нарушение комендантского часа.
Мама стоит неподвижно, прижимая к груди банку с дайконом, словно больше ей не за что ухватиться.
Все хорошо, мама, думаю я.
– Всего пять минут восьмого! – восклицает Кими. Она маленькая, худая, иногда кажется, что ее голова слишком велика для шеи, как у куклы, но сейчас она стоит перед офицерами – глаза сощурены, зубы оскалены.
Я еще никогда не видел, чтобы Кими кому-то возражала.
Это великолепное зрелище.
– Пятиминутное нарушение – все равно нарушение, – отвечает офицер.
– Но он…
Другой офицер обрывает ее:
– Лучше собирайте вещи. Побыстрей давайте.
Пару мгновений Кими зло глядит на них, в глазах стоят слезы, но потом разворачивается и начинает набивать мою одежду в чемодан. Брючины и рукава взлетают в бледно-желтом свете нашей единственной лампочки, как воздушные змеи.
Мама так и стоит не шевелясь, и я тоже.
– Это что? – говорит офицер, поднимая мой сжатый кулак. – Запрещенка? Разжимай.
Я пытаюсь. Я хочу сказать им, что я пытаюсь.
Почему-то я думаю о яйцах на дороге, о картонках с яйцами, о вытекающих в грязь желтках, похожих цветом на растаявшее масло.
– Давай, япошка…
Ему приходится разгибать мне пальцы, отжимать их назад один за другим, и мне больно, я хочу сказать ему, что мне больно, пока носовой платок не падает.
Грязный сырой рис рассыпается по полу. Я слышу, как шуршат зерна, но не могу опустить взгляд. Глаза застилают слезы, все расплывается.
Офицеры службы безопасности смеются.
Потом один идет к двери, другой берет мой чемодан.
– Шевелись, – говорит он, подталкивая меня.
Я спотыкаюсь и стукаюсь коленом о край койки.
Офицер снова хватает меня и встряхивает.
– Не устраивай мне тут.
Меня тащат к двери, но ноги меня не слушаются. Я падаю, ударяюсь об пол, под моими пальцами – зерна риса.
У мамы наконец прорезается голос:
– Киёси!
– В чем проблема? – спрашивает офицер. – Думаешь, мы тут шутки шутим?
Я пытаюсь подняться на колени, но тут офицер бьет меня по голове, и я начинаю плакать по-настоящему. Горячие, стремительные, огромные слезы обжигают щеки. Я не хотел, чтобы так получилось, я даже не знаю, почему со мной это. Меня колотили куда сильнее, но…
Я думаю о том учителе дзюдо, который с таким достоинством спускался по ступенькам. Я не хочу быть несговорчивым, нерасторопным, слабым… но я такой и есть. Мистер Тани это понимал, и мама с Кими это понимали, и я это понимаю, и теперь эти люди тоже это понимают.
Они хватают меня, скручивают, но я уже выскользнул из тела, освободился от костей, от их хватки, от своих слез. Я в безопасности, хотя они делают мне больно. Кими кричит на них, когда они тащат меня по ступенькам. Я случайно прикусываю язык. Я в грязи, во рту привкус крови и пыли.
Я думаю о запахе апельсинов, о солнце, бьющем сквозь листья.
Потом меня волокут к грузовику, я арестован и не знаю, вернусь ли.
Я бросаю последний взгляд на маму и Кими – они стоят в дверях, мама так и держит банку с дайконом, и свет позади них – как яичный желток.
Мне не говорят, сколько я тут пробуду. Мне не говорят, будет ли суд. Меня просто сажают на гауптвахту.
Бараки здесь как и везде в лагере, но заставлены койками от стены до стены. Люди внутри набились, как сардины в банке, между койками едва можно пройти.
Пахнет немытыми телами, сигаретами и смутно – рвотой.
Но здесь Стэн.
Я едва узнаю его, когда вижу, потому что голова у него обрита – скверно обрита, неровные клочки волос торчат там и тут – и за последние двадцать четыре дня он так отощал, что, кажется, его можно переломить пополам голыми руками.
– Смотрите-ка, кого кошка притащила, – говорит он, пытаясь приподняться. Мне кажется, он болен. Бледный, весь в испарине и пахнет чем-то горьким, вроде желчи.
– Не вставай. – Я помогаю ему забраться обратно под одеяло. – Выглядишь ужасно.
– Ого, да ты знаешь толк в комплиментах, – он усмехается. Одного зуба не хватает.
Я вспоминаю, как его сбили с ног, как его ткнули лицом в грязь. Это я виноват.
– Стэн, я…
Он щурится на меня, надевает очки – сломанные и склеенные заново.
– Ой-ой. Таким лицом зеркало испугать можно. Держи. – Он бросает мне тряпку. – За что тебя взяли?
Я осторожно касаюсь тряпкой распухшей губы.
– На пять минут нарушил комендантский час.
К моему удивлению, Стэн смеется.
– Ты хотя бы знаешь, что натворил! Некоторых здесь взяли вообще без объяснений. – Вид у него немного дикий, когда он вот так смеется, с недообритыми волосами, без зуба, с блестящим от испарины лбом.
Я пытаюсь улыбнуться, но трудно улыбаться, когда хочется снова заплакать. Я шмыгаю носом, стараясь не смотреть Стэну в глаза.
– Что у тебя с волосами? – спрашиваю я.
– Славно смотрится, верно? Я называю это «буддийский шик». – Стэн трет свою щетинистую голову, и взгляд его, несмотря на непринужденный тон, становится мрачным. – На меня набросились несколько парней. Они хотели, чтобы у всех были одинаковые прически. В лысине заключена идея солидарности, как я понимаю.
Я оглядываю комнату: люди лежат на койках, спят, читают, курят и болтают кучками. У одной стены кто-то играет на укулеле. На большинстве вязаные шапочки, чтобы скрыть обритую голову, но я замечаю учителя дзюдо, которого арестовали в ночь рейда, – он играет в го. Он похож на скульптуру «Мыслитель»: подбородок упирается в кулак, олицетворение спокойствия посреди вонючего барачного хаоса.
– У него волосы на месте, – показываю я.
– Это мистер Моримото. Его не трогают – слишком уважают. – Стэн со вздохом откидывается на подушку. – Можно подумать, что дело в дзюдо, но на самом деле он кусается.
– Серьезно?
– Да нет, все из-за дзюдо. И еще он глава общины и все такое, – Стэн хмыкает. – Как там Мэри и остальные?
– Нормально. Не волнуйся за них, – говорю я. – А ты как?
– Извелся от сидения взаперти и зол как черт. Сколько бы я им ни твердил, что был в тот вечер в кино, они все равно думают, что я один из тех, кто угрожал директору лагеря. Впрочем, они давно меня не допрашивали. На что спорим, что они про меня забыли?
Я все думаю о том, как он упал, как его тело ударилось о землю.
– Прости, – выпаливаю я.
Стэн ошарашенно застывает с полуоткрытым ртом.
– Э?
Я сжимаю руками его одеяло.
– За то, что тебя арестовали.
Стэн снова смеется.
– Меня арестовали эти чертовы кето, – он похлопывает меня по руке. – Брось, не делай такое лицо, Ёс. Ты не виноват, что я здесь оказался. Ты ничего плохого не сделал. Никто из нас ничего не сделал.
Я приношу ему воды и заставляю выпить.
– Хотел бы я тебе верить.
Четв., 30 дек.
Гауптвахта – это не шутки.
На более чем сто заключенных здесь всего пять туалетов, и три из них не работают. Горячей воды нет, кран всего один, поэтому мы умываемся и стираем одежду в раковинах, дрожа от зимнего холода. Большую часть времени мы воняем.
В другой части лагеря находится палатка, именуемая обезьянником, куда лейтенант Суинсон сажает всех, кто на него косо посмотрит. Палатку день и ночь охраняет военный полицейский с винтовкой и штыком, и это означает, что заключенным приходится там спать на мерзлой земле, и от стужи их защищают лишь кусок полотна да маленькая печка.
Меня в обезьянник пока не сажали, Стэна тоже, и мы изо всех сил стараемся не попадать в неприятности. Стэн поправляется, но из-за плохих условий болезнь ходит по бараку волнами. Кто-то постоянно кашляет, блюет или лежит с температурой. Чтобы скоротать время и отвлечься, полагаю, заключенные на гауптвахте украшают стены плакатами с красотками и семейными фотографиями. Кто-то вечно играет на гитаре или укулеле, а кто-то режется в карты ханафуда – ставки можно делать сигаретами и апельсинами.
Мы со Стэном в основном развлекаемся разговорами, книгами и чтением писем из лагеря:
Дорогие Стэн и Ёс!
Знаете про Радио Токио? Оно вещает из Японии, и кое у кого в лагере получается его ловить (не спрашивайте, у кого, потому что я не знаю). Я сам его не слушал, но иногда вижу листовки с заголовками эфиров. Представляете? Они говорят, что Япония выигрывает войну в Тихом океане. Говорят, что Америка, мол, несет большие потери – корабли тонут и все такое прочее. Все эти россказни похожи на полный бред, но народ в лагере его глотает.
Так или иначе, мои родители в это поверили. Говорят о том, как попасть на следующий корабль, обменивающий пленных, хоть я и объясняю им, что у правительства есть свои соображения насчет того, кого отсылать обратно. Думаю, винить их не стоит – они просто хотят как можно скорее попасть в Японию.
Не знаю, что я буду делать, если это случится. Я никогда не был в Японии, и ты знаешь, какой у меня паршивый японский, Стэн. Я едва могу выговорить こんにちは[15]. Но я не хочу разочаровывать родителей.
Прилагаю пачку жвачки. Надеюсь, ее не конфискуют.
Берегите себя,
Томми
P. S. Айко шлет свою любовь, Мэри показывает вам средний палец.
P. P. S. Нет, средний палец Мэри показала мне. Вам она передает: «Не дайте ублюдкам доконать вас».
Жвачка до нас, разумеется, не доходит. Иногда до нас даже письма не доходят. Так тут все устроено. Бардак. То и дело кого-то уводят на допрос, кого-то сажают в обезьянник, кто-то возвращается из обезьянника. Приводят новых арестованных, кого-то выпускают. Логики в этом нет, объяснений нашему пребыванию здесь нет, и конца этому не предвидится.
И за шутками, за песнями, за смехом прячется это чувство, будто воздух натягивается все туже, и туже, и туже, и скоро достаточно будет одного движения, одного шага, одного вздоха, чтобы раздался щелчок.
30 декабря лейтенант Суинсон выводит двух заключенных из нашего барака и отправляет в обезьянник. Без объяснений.
В знак протеста мы не выходим из барака на перекличку. Стэн говорит, что такое уже делали, когда нам недодавали риса и когда требовали отправить в лазарет больного заключенного. Для меня это что-то новое. Не двигаться, не делать чего-то специально и как-то проявлять этим свою волю. Учитель дзюдо, мистер Моримото, требует, чтобы людей выпустили из обезьянника, если причины сажать их туда не было.
Лейтенант Суинсон говорит, что, если мы вымоем гауптвахту, он отпустит людей.
Мистер Моримото говорит, что мы можем это сделать, если нам дадут все нужное – швабры, ведра, тряпки и мыло.
Нам ничего не дают.
Но мистер Моримото все равно начинает мыть. Взяв одну из своих маек, он отправляется оттирать уборную.
Те, кто здоров – по крайней мере те, кто не треплется, не играет в карты и не валяется на койках, – присоединяются к нему. Убедившись, что Стэн отдыхает – он еще слаб, – я иду помогать чистить раковины. Под текущей из крана ледяной водой пальцы быстро немеют.
Руки у мистера Моримото растрескались от холода и сухого воздуха. Думаю, ему больно вычищать грязь из слива, но он не жалуется. Лицо у него невозмутимое, хотя в глубине глаз и застыл гнев, какой я видел и в глазах у Стэна.
– Зачем вы это делаете, сэр? – спрашиваю я через какое-то время.
Он фыркает:
– Ты о чем?
– Лейтенант Суинсон не дал нам ничего для уборки.
– Если кто-то всегда будет говорить: «Сделайте вот это для меня, и тогда я сделаю вот это для вас», то ничего никогда не будет сделано, – отвечает мистер Моримото. – Если я говорю, что сделаю что-то, я это делаю. Действовать прямо и честно – единственный способ сохранить достоинство.
Я оглядываю уборную с тремя неработающими туалетами, смотрю на грязные тряпки в наших руках. Думаю о тех, кого арестовали, и о тех, кого выпустили, об обезьяннике, и о допросах, и о письмах, которые мы получаем и которые не получаем. Я думаю о том, как все непредсказуемо, как чудовищно зыбко, словно в нашей жизни не осталось ни смысла, ни порядка и мы ни на что не можем рассчитывать – ни на еду, ни на тепло, ни на свободу.
– Даже здесь? – спрашиваю я.
– Особенно здесь, – отвечает он.
Пятн., 31 дек.
Хотя весь вчерашний день мы провели за уборкой гауптвахты, заключенных из обезьянника не выпустили. Мистер Моримото удивленным не выглядит, только утомленным.
– Как думаешь, что будет дальше? – спрашиваю я Стэна.
– Готов поспорить, Суинсон потребует, чтобы мы сели в кружок и заплетали друг другу косички. Или, может, быть, провели чайную церемонию.
Я ухмыляюсь и тру его лысую голову:
– Тогда ты выбываешь.
Он отмахивается от меня с гримасой:
– Чай с Суинсоном? Я скорее свой ботинок съем.
От упоминания о еде у меня урчит в желудке. На завтрак сегодня мы получили лишь по два ломтя хлеба.
– Может, и придется, – говорю я, – если все и дальше так пойдет.
Как и вчера, никто не выходит из барака на перекличку. К нам заходит военный полицейский и орет на нас, но никто не двигается с места. Никто даже не дергается.
Я все думаю о том, что мистер Моримото сказал о своих действиях в соответствии с убеждениями. Убеждения у нас тут у всех разные, особенно насчет того, японцы мы или американцы, хотим мы остаться в этой стране или хотим уехать, но мы все понимаем, что здесь с нами обходятся несправедливо, и это помогает действовать сообща.
Вскоре, однако, мы слышим, как с грохотом раскрываются ворота и по мерзлой земле топают ботинки. Солдаты ходят вокруг барака, колотят штыками в стены, вопят: «Подымайтесь, ленивые япошки! Перекличка! Выходите сами, или у нас есть способ вас вытащить!»
Я наклоняюсь к Стэну и шепчу:
– Они про газ? Тут у нас больные.
Он качает головой:
– Думаешь, чуточку слезоточивого газа не пойдет на пользу их носовым пазухам?
Говорит он словно в шутку, но Стэн так зол, что я почти чувствую, как гнев идет от него волнами, будто жара или холод.
Мистер Моримото вздыхает и проводит рукой по лицу.
И мы подчиняемся.
Мы гуськом выходим на морозный воздух. Он колет горло словно тысячей иголок. Позади меня Стэн начинает кашлять. Я поворачиваюсь, чтобы помочь ему, но кто-то кричит мне, чтобы я двигался.
Я колеблюсь, и Стэн машет, чтобы я шел вперед.
Мы медленно строимся, холод просачивается в наши кости, пока нас пересчитывают.
Один япошка, два япошки… восемьдесят восемь, восемьдесят девять япошек… сто тридцать япошек… сто девяносто девять, двести япошек… на гауптвахте, рассчитанной меньше чем на сотню человек.
Я уже не чувствую пальцев. Ступни в башмаках стали твердыми и тяжелыми, как лед. Люди вокруг кашляют и шмыгают носами. Через два ряда впереди один человек так трясется в своем пальто, словно вот-вот рассыплется на части. Я надеюсь, что сейчас все закончится, надеюсь, что мы сможем вернуться в барак.
Но лейтенант Суинсон с нами еще не закончил. Он расхаживает по двору туда-сюда, ухмыляясь так, словно конкурс выиграл. Потом останавливается.
– Ты, – он тычет пальцем в перчатке в мистера Моримото. – В обезьянник.
Пару мгновений мистер Моримото стоит неподвижно, но он не застыл, как иногда застываю я. Он думает. Это видно по его медленному дыханию, по напряженному взгляду – он дает Суинсону шанс изменить решение, передумать, прекратить это безумие. Это не-движение, это маленькое неповиновение – не страх, но вызов.
Потом мистер Моримото со вздохом выходит из шеренги.
Люди начинают переговариваться.
– А как насчет остальных? – хриплый голос Стэна перекрывает остальные голоса. – Мне бы не помешала смена обстановки!
– Точно! – выкрикивает кто-то.
До этого я хотел бы, чтобы Стэн помолчал. Я думал, что так ему будет безопаснее.
Но в мире абсурда действует только это, а мир Туллейка – это мир абсурда. В мире Туллейка ты гражданин и ты враг, ты чужак и ты предатель. У тебя есть права, у тебя нет прав. У тебя есть нож, у тебя есть банка солений, у тебя есть запрещенные к хранению предметы. В мире Туллейка тебя кормят и тебя морят голодом, тебя арестовывают за мятеж, за поход в кино, за нарушение комендантского часа, ты виновен, пока не будет доказана твоя невиновность, а твою невиновность не докажут никогда, потому что тебе никогда не предъявят обвинений, ты виновен и ты не совершал преступления…
– Хватит! – рявкает лейтенант Суинсон. Он показывает на мистера Моримото. – Если еще кто-то хочет к нему присоединиться, шаг вперед.
Все замолкают.
Воздух натягивается под весом нашего молчания. Зеленый лист. Гнездо, устланное перьями. Скрип ветки.
Одно движение – и раздастся щелчок, и лейтенант Суинсон сломается. Он велит утащить кого-нибудь за ноги. Он вколотит кого-нибудь в землю. Он спустит на нас военных полицейских, словно собак.
В мире Туллейка от тебя хотят подчинения, от тебя хотят смуты, от тебя хотят признания в том, чего ты не делал, и преданности тому, чему ты никогда не был предан, от тебя ждут, что ты будешь принимать эту несправедливость с улыбкой. В мире Туллейка в тебя стреляют у ворот за то, что ты пытаешься вовремя поспеть на работу, за то, что ты двигаешься слишком быстро, за то, что пугаешь белых.
Двигаешься ты или не двигаешься, застываешь или действуешь – неважно. Ты в любом случае слишком опасен, слишком желт, слишком неповоротлив, слишком туп, в любом случае слишком слаб. Тебя в любом случае арестовывают. Тебя в любом случае бьют.
Поэтому я двигаюсь.
Иней хрустит, когда я делаю шаг, один-единственный шаг, шаг вперед.
В тишине двора он звучит лавиной.
Или хрустом сломанной ветки.
Или хрустом скорлупы.
Проходит несколько секунд, прежде чем лейтенант Суинсон замечает меня в пятом ряду – и тут его глаза выкатываются из орбит. Его щеки раздуваются. На лбу, словно кусочек неба, вспухает вена.
Но прежде чем он успевает что-то сказать, прежде чем он успевает заорать и начать метать громы и молнии, прежде чем он успевает приказать, чтобы меня уволокли, остальные заключенные – все до единого – делают шаг вперед. Земля вздрагивает под нашим весом, под весом всех нас, больше двух сотен япошек, которые движутся и непоколебимы.
Но земля не ломается.
И я не ломаюсь.
Суббота, 8 января, 1944
Дорогой Мас,
готов поспорить, ты думал, что больше обо мне не услышишь, да? Прости, что разочаровываю, но так легко ты от меня не избавишься. Ты же знаешь, что с ноября Туллейк на военном положении? Ну так, похоже, военная полиция решила, что я замешан в каких-то беспорядках, потому что как-то вечером меня подхватили, точно мешок картошки, и бросили на гауптвахту гнить.
Вот почему я столько месяцев не писал. Это не из-за тебя. Это из-за меня!
Ну, в любом случае это из-за военных.
Мне пришлось нелегко, но все изменилось примерно неделю назад, когда мужик, заведующий гауптвахтой, такой блондинистый волчара по фамилии Суинсон выстроил всех и начал в случайном порядке вызывать людей для дополнительного наказания: «Ты! Ты! Ты! Я неуверенный в себе засранец, которому необходимо угнетать других, чтобы поднять себе самооценку. Эге-гей!» А когда мы стали возмущаться, он заявил, что все, кто недоволен, могут сделать шаг вперед и потягаться с ним.
И мой новый друг Ёс так и сделал. А за ним и мы все! Ты бы это оценил, Мас. Все задохлики выступили за свои права.
Разумеется, Суинсон понятия не имел, что с этим делать. Полагаю, он не знал, как наказать все двести человек, так что он просто оставил нас стоять в снегу три часа, пока ходил к начальству за указаниями или еще за чем. Когда он наконец вернулся, то сказал, что следующие двадцать четыре часа мы будем на хлебе и воде.
Но наше терпение лопнуло.
Нас посадили под стражу, изолировали, доводят до болезни плохими условиями и обращением. Теперь нас еще и голодом морить хотят? Серьезно?
И мы сделали единственное, что могли. Если нас хотят посадить на хлеб и воду, мы вообще не будем есть. Пока нам не скажут, за что мы тут. Пока нас не будут судить по справедливости. Пока с нами не перестанут обращаться как с недочеловеками.
Я тебе серьезно говорю, Мас. Нас пытали. Мы чертовы американцы на чертовой американской земле, и они нас пытали. Я понимаю, что ты теперь человек военный и все такое, но ты бы такого тоже не стерпел. Никто в здравом уме такого бы не стерпел.
Мы голодали неделю, и – сюрприз, сюрприз! В итоге ничего особо не поменялось, но вчера меня, Ёса и еще нескольких парней выпустили. Почему? Кто знает? Кто может постичь происходящее в глубинах извращенного сознания чувака вроде Суинсона?
На гауптвахте 187 заключенных, и я не знаю, когда они выйдут, но я слышал, что армия со дня на день собирается передать контроль над лагерем Военному управлению по переселению, так что, может быть, положение вещей изменится. Или нет. Кто знает? Это будет еще один сюрприз!
Я знаю, что ты пошел в боевую группу, чтобы показать, из чего сделаны нисеи, чтобы показать, что мы такие же американцы, как любой светловолосый голубоглазый кето.
Теперь я лишь надеюсь, что ты сумеешь убедить их в том, что мы люди.
Сражайся как следует и возвращайся домой целым и невредимым, Мас. Мы на тебя рассчитываем.
С уважением,
Стэн