К книге
У нас отняли свободуIX Все в ажуре, ну и ладно Мэри, 16 лет
50%
IX Все в ажуре, ну и ладно Мэри, 16 лет
11

Октябрь 1943

В Туллейке нет даже нормальных автобусов, чтобы отвезти нас от станции в сегрегационный центр. Вместо этого нас заталкивают в армейские грузовики, где мы должны скорчиться под брезентовыми навесами, а вооруженные солдаты захлопывают за нами откидные борты и стучат по боку кузова, давая водителям знать, что мы готовы к отправке.

Мама вздрагивает.

Будь это автобус, я бы приникла к стеклу, разглядывая пустынный пейзаж, но приходится сидеть, сгорбившись и расставив ноги, как парень.

Папа неодобрительно хмыкает, но мне плевать, что он думает.

– Думаешь, Мас ездит на таком грузовике в Шелби? – спрашивает меня мой одиннадцатилетний брат Пол, когда нас начинает качать и трясти.

– Ага, – отвечает мой старший брат Стэн, – как и вэ-пэ.

– Что такое вэ-пэ?

– Военнопленные.

Полагаю, Стэнова ирония не укрылась ни от кого, даже от Пола, который поумерил свой энтузиазм и затих. Другие семьи в грузовике неловко ерзают, а дорога разворачивается позади нас вялой серой лентой, бессмысленно развевающейся в кильватере машины.

* * *

Когда мы подъезжаем к Туллейку, кто-то в задней части грузовика гневно фыркает.

Ограда здесь в три раза выше, чем в Топазе, из сетки-рабицы с колючей проволокой поверху – думаю, на случай, если кто-то попытается сбежать, – а сторожевые вышки еще выше.

Ах да, и тут есть танки. Мы даже не успеваем выбраться из грузовика, а я уже насчитываю шесть штук – приземистые серо-зеленые громадины с пулеметами на верхушках.

– Убойно перестарались, – шепчет мне Стэн.

Мама шикает на него.

Раньше я бы засмеялась. Теперь я не обращаю на брата внимания и первой выпрыгиваю из грузовика. Почва размокла от дождя, и, едва я приземляюсь, на брюки мне брызгает грязь.

Туллейк состоит из таких же рубероидных бараков, что и Топаз, но когда я иду к одному из них по противопожарной полосе, прочь от родителей и братьев, которые суетятся, пытаясь подсчитать наш багаж, кажется, что здание еще длиннее, чем в Юте.

Топаз вмещал восемь тысяч человек. Сколько же нелояльных они ожидают здесь? Десять тысяч? Пятнадцать?

Начинает моросить, и на фоне приглушенного «кап-кап-кап» я понимаю, что вокруг странно тихо. Когда мы приехали в Топаз, бойскаутский оркестр играл марши, но здесь слышно лишь хлопанье дверей и напряженные голоса. Оптимистка вроде Юки оценила бы полное отсутствие в Туллейке притворства.

Но я не оптимистка.

– Мэри, – прерывает папа мои размышления, – помоги матери.

Я оборачиваюсь через плечо, просто давая ему понять, что услышала. Замечаю, что папины усы пора подстричь. За последнюю пару дней в поезде они выбрались за пределы верхней губы, и вид у папы стал неухоженный и дикий.

Папа снова окликает меня, но я отворачиваюсь, не обращая внимания.

Весь день моя семья распаковывает вещи и обустраивается в новом жилье, выделенном лагерной администрацией.

Едва взглянув на него, мне хочется сморщиться от отвращения. Все та же паршивая угольная печь, но здесь даже не позаботились о шпаклевке – на полу голые доски, а стены не достают до стропил, так что любой звук слышно на весь барак. Добавить навозный запах, и будет совсем как в Танфоране.

Я ставлю свою койку в углу, плюхаюсь на комковатый армейский матрас и зарываюсь лицом в книгу, которую привезла из Юты.

Я уже дважды прочла ее в поезде, но это лучше, чем иметь дело с семьей.

– Лежи-лежи, не вставай, – говорит Стэн, помогая папе сметать паутину с потолка. – Мы справимся.

Я не отвечаю.

У Стэна нет никакого права жаловаться на Туллейк. Это его вина – его и папина, – что мы вообще здесь оказались. Мама хотела ответить «да» и «да», но они достали топор войны. Они хотели что-то доказать. Из-за них нас послали сюда.

– Поднимайся, – говорит папа.

Я выглядываю из-за края книги. Папа со Стэном поставили стол у печки, и папа уставился на меня, стиснув зубы так, словно старается не закричать. Полагаю, ему не хочется, чтобы соседи узнали, что он не может приструнить собственную дочь.

Я спрыгиваю с койки и выхожу за дверь.

– Эй, а почему ей можно? – говорит Пол.

– Мэри! – несется мне вслед мамин голос.

Но я не отвечаю и не останавливаюсь.

* * *

Когда я возвращаюсь, все уже поужинали и папа сидит за столом с трубкой. Пока я снимаю туфли у двери, Пол прыгает вокруг, спрашивает, где я была.

– Нигде, – отвечаю я.

Я на полпути к своей койке, когда папа рявкает:

– Прибери это.

Повернувшись, я вижу на чумазых досках пару пятнышек грязи. С мрачным видом беру из угла тряпку. Стэн тоже берет и опускается на колени рядом со мной. Словно это искупит его вину за то, что он стал «нет-нет» и мы оказались здесь.

– Полегче, – говорит Стэн спустя пару мгновений. – Ты дырку в досках протрешь. Что ты будешь делать, если папа заставит тебя весь пол менять?

Я лишь тру сильнее.

– Айко и Томми заходили, – добавляет Стэн. – Айк говорит, тут есть софтбольная команда.

– Рада за нее, – огрызаюсь я.

Мы завершаем уборку в молчании, под яростным папиным взглядом.

* * *

Я была права. Туллейк больше Топаза. В Топазе было тридцать шесть блоков, а здесь семьдесят четыре, поделенные на восемь районов. Семь из них обычные, как блоки в Топазе, но восьмой район стоит в отдалении от прочих на юго-восточном конце лагеря. Его еще достраивают, потому что каждый день прибывает все больше «нет-нет», но местные уже прозвали его Аляской – из-за расположения.

Население Туллейка уже в два раза превышает население Топаза, и число жителей растет. Говорят, что к окончанию сегрегации ожидают восемнадцать тысяч человек. Восемнадцать тысяч – это в сравнении с топазскими восьмью. Я так скажу: это очень много «смутьянов» в одном месте. Что за гений это придумал?

На тот период, пока лояльные будут выезжать из Туллейка, а нелояльные заезжать, Военное управление по переселению отменило школу, но папа записывает меня в одно из тех импровизированных учебных заведений, что японские культурные организации устраивают в рекреациях.

– Это пойдет тебе на пользу, – говорит он. – Может быть, научишься каким-то манерам.

Каждый день мы говорим по-японски, изучаем японские обычаи, занимаемся японскими искусствами и ремеслами. Насколько я понимаю, предполагается, что так мы готовимся к возвращению в Японию, и некоторым девочкам это страшно нравится, но я большую часть времени читаю под партой или представляю, как протыкаю себе глаза палочками для еды.

Я не хочу возвращаться в Японию. Я и в Туллейк не хотела ехать, вот только мне всего нескольких месяцев не хватало до возраста, когда можно выбрать самой.

Однажды, когда я читаю книгу из английской лагерной библиотеки, притворяясь, будто учу иероглифы кандзи, дверь в задней части комнаты открывается, и с громким эхом к центру следуют шаги. Топ-топ-топ. Шаги останавливаются у моей парты, и краем глаза я улавливаю поношенные кожаные рабочие ботинки и шнурки, заклеенные на концах скотчем, чтобы не махрились.

Я раздраженно поднимаю голову.

В мое пространство вторгся парень моего возраста. У него волнистые волосы и рубашка в черную и красную клетку, заправленная в штаны так аккуратно, что очевидно: парень перестарался.

Словно уловив мой оценивающий взгляд, он опускает глаза.

Я сурово на него зыркаю, засовывая книгу поглубже под парту.

– Да, мистер Тани? – спрашивает учитель.

Но ответить он не успевает – кто-то говорит:

– Еще кто-нибудь чует дым?

Мы все выпрямляемся, принюхиваемся. Ребята, что сидят у грязных окон, высовываются наружу.

– Спортзал горит! – кричит один из них.

Мы выбегаем из класса, не обращая внимания на призывы учителя сохранять порядок. Компания мальчишек развела костер между свежепостроенным спортзалом и пунктом регистрации, где каждый день оформляют новоприбывших «нет-нет». Сжимая в руках чемоданы, новички удивленно моргают и тупо пялятся на пламя, пока сотрудники администрации пытаются поскорее загнать их внутрь.

– Банзай!

Мальчишки со смехом швыряют в огонь скамейку.

Хрусть!

Толпа ахает и отшатывается. Искры взмывают вверх точно бабочки. Я тоже смеюсь. Некоторые бросают на меня сердитые взгляды, но мне плевать. «Банзай» – это японский боевой клич. Стэн с друзьями так кричали, когда прыгали с дерева или скатывались по склонам дюн в старых ящиках из-под фруктов. Не знаю, хотят ли эти ребята что-то доказать или они просто глупые мальчишки, да и какая разница. Сжечь бы все это дотла.

– Что смешного? – спрашивает кто-то.

Это парень в громких ботинках. Я снова зыркаю на него, надеясь, что он поймет намек и оставит меня в покое.

– Мэри! – Слева от себя я вижу Айко – она расталкивает людей локтями, совсем как в Топазе перед магазином в день, когда привозят мороженое. Щеки у нее раскраснелись от волнения.

Я поворачиваюсь к Топотуну спиной.

– Привет, – говорю я. Айко – пожалуй, единственный человек, которого я могу выносить во всем этом проклятом лагере и может быть, во всем этом проклятом штате. В том смысле, что она хотя бы здесь тоже не по своему желанию.

– Может, нам надо что-то сделать? – спрашивает она.

Будь мы в Топазе, то может, и надо было бы. Может, если бы вся наша компания была вместе. Но мы в Туллейке, и Стэна с Томми тут сейчас нет. Только Айко и я.

Поэтому я пожимаю плечами:

– А чего суетиться?

Она моргает, а я стараюсь не обращать внимания на проступающие на ее лице обиду и разочарование. Секунду спустя Айко говорит:

– А как же пожарные?

Топотун отвечает у меня за спиной:

– У них проблемы с машиной.

Я вызвериваюсь на него:

– Тебя никто не спрашивал.

Он удивленно моргает.

– Господи, Мэри! – говорит Айко. – Зачем так грубить?

Я еле сдерживаюсь, чтобы не огрызнуться.

– Банзай!

Хрусть!

Посредине двора еще одна скамейка летит в костер.

* * *

Мы с папой теперь ругаемся постоянно. Начинается все тихо. Папа шипит на меня за то, что я громко топаю в доме и не заправляю углы простыни. Потому что не дай Бог кто-то из наших любопытных соседей узнает, что дочка Кацумото-сан плохо убирает постель.

Но очень быстро ситуация обостряется, и папа начинает кричать, что я мало помогаю по хозяйству. Мне надо подмести пол. Мне надо постирать. Мне надо дать маме передохнуть.

– Ты заставил меня ходить в японскую школу, не забыл? – ворчу я. – А у тебя какие оправдания?

Лицо у папы перекашивается, становится уродливым и злым. Началось.

– Я глава этой семьи! – ревет он. – Ты будешь меня слушать, когда я…

«А как же Стэн? – хочется спросить мне. – Не вижу, чтобы ты орал на него».

Но я держу рот на замке. Пусть себе папа вопит.

Я не знаю, чем занимается Стэн, – я даже не знаю, где он сейчас, – но работы у него нет, потому что Управление сократило рабочие места из соображений экономии, и его папа не изводит постоянными требованиями налить воды в чайник, вымыть пол или еще что-нибудь сделать.

С тех пор как мы приехали в Туллейк, работу не нашел никто. Им стоило бы взять маму в столовую, потому что еда там вонючая в буквальном смысле слова, а риса почти нет, потому что один из поваров ворует его, чтобы делать саке, но все хорошие места заняты старожилами, и никто их нам не уступит.

– …Если ты не изменишь свое поведение… – папа все еще орет. Он бьет кулаком по столу. – Тра-та-та, тра-та-та… несносная… тра-та-та, тра-та-та… неблагодарная…

Я бросаю угольное ведро. Я должна быть благодарной? Потолок протекает, и приходится ставить пиалу, чтобы собирать воду, когда идет дождь. За это?

Папа все еще орет, когда я сую руки в рукава пальто, а ноги в туфли и выбегаю за дверь. Соседи втихаря подсматривают в окна. Полагаю, хотят увидеть неблагодарную дочку Кацумото-сан. Но мне не до них – я слишком зла, и вскоре я уже слишком далеко, чтобы они могли за мной шпионить.

Снаружи лагерь серый. Серое здесь все. Сереет броня танков. Сереет ил старого пересохшего озера, на котором теперь стоит лагерь. Сереет дым из угольных печей. Примитивные фонари на стенах бараков гудят и мигают, озаряя серые улицы, серые стены и ничего больше.

В Сан-Франциско каждая улица горит как рождественская елка, светофоры мигают красным, желтым и зеленым, окна светятся жизнью. Звенят колокольчики трамваев, гудят далекие сирены, люди кричат, и бурчат под нос, и слушают хит-парад по радио.

Здесь нет ничего. Думаю, потому что мы – ничто.

Бам. Где-то рядом что-то глухо ударяется обо что-то твердое. Как кулак в дверь, может быть.

Нахмурившись, я оглядываюсь вокруг.

Бам. Это мирный звук, не как от драк в Топазе, где были удары, пинки и крики боли.

Бам.

Засунув руки в карманы, я иду на звук к ближайшему блоку. Там девчонка бросает бейсбольный мяч в стену рекреации и ловит его, когда тот отскакивает.

Бам.

Это Айко.

– О, привет, Мэри, – говорит она. Такого усталого голоса я у нее еще не слышала. Такого усталого и грустного.

Бам.

– Соседи сейчас взбесятся.

– А то. – Бам. – Ну, мне же нужно как-то тренироваться.

Она снова бросает мяч, и на этот раз я его ловлю. Без перчатки руке немного больно, но Айко кидала не так уж сильно.

– В каком смысле? – спрашиваю я, бросая ей мяч.

Айко пару раз впечатывает мяч в перчатку.

– Папа не разрешает мне играть за команду Туллейка. Говорит, это не по-японски.

Я фыркаю.

– Чушь.

– Знаю. – Айко кидает мне мяч, и мы начинаем перебрасываться – я кидаю Айко, Айко кидает мне, мяч летает между нами туда-сюда.

Наконец она говорит:

– Я потеряю форму. – Она смотрит в землю, голос у нее подрагивает. – Юки на меня жутко разозлится.

– То есть?

– Когда мы вернемся в Сан-Франциско.

Я кручу мяч в руке, пробегаю пальцами по красным стежкам.

– Думаешь, ты вернешься в Сан-Франциско? – спрашиваю я, бросая мяч Айко.

Она ловит его и пожимает плечами.

Ее родители не подавали прошения на репатриацию в Японию, но мы обе знаем, что они больше не хотят быть американцами. Хотя им никогда и не разрешали ими быть.

Мяч летит высоко. Мне приходится подпрыгнуть, чтобы его схватить.

Я рада за Харано. Рада, что они осознали всю несправедливость происходящего. Поняли, что они сыты этим по горло – когда тебе твердят: «Боже, храни Америку! Это земля свободы!», а потом запирают тебя вот здесь, в тюрьме, которую никто не желает признавать тюрьмой, даже заключенные.

Но их дети – американцы, во всяком случае технически, и от этого все только хуже. Не знаю насчет Томми, но Айко совершенная американка. Она обожает бейсбол, комиксы и батончики «Чарльстон Чьюз». Что она будет делать в Японии?

– Я с тобой потренируюсь, – говорю я.

Она громко шмыгает носом. Стой я ближе, наверняка увидела бы слезы на ее лице. Но я не иду к ней. Я просто кидаю ей мяч.

* * *

В следующие выходные Айко, Томми и Стэн тащат меня на баскетбольный матч, и это меня бесит. И, что еще хуже, Топотуна они тоже берут.

Они сказали, что его зовут Киёси, но мне без разницы, про себя я все равно зову его Топотун. В киоске он покупает пакет арахиса, тщательно пересчитав мелочь – я видела, как мама точно так же считает деньги в лавке, потому что без работы нам остаются лишь наши тающие сбережения.

Похоже, Томми и Айко он нравится – это очко в его пользу. Пока мы взбираемся на трибуны, он болтает с Томми о музыке. В голосе Томми явственно слышится тоска, когда он говорит о своих старых пластинках, о тех, что пришлось продать, когда семья уезжала из Сан-Франциско. О музыкантах он говорит словно о старых друзьях, которых не видел годами, – Бинг, Дьюк, старик Бенни, Билли, Каунт.

Топотун говорит, что хотел бы послушать их вживую.

– Приезжай в Сан-Франциско, – отвечает Томми, – я тебя свожу к Золотым Воротам. Все великие там играют.

Скрестив руки на груди, я плюхаюсь на свое место, как раз когда судья дует в свисток и мяч взлетает в воздух. Отсюда не видно ограды, бараков, солдат, танков. В спортзале все вроде как будто пытаются притвориться, что они просто обычные школьники.

Но как можно забыть, что власти набили сюда столько людей, что канализация не выдерживает? Как можно забыть о несчастных случаях на производстве и нехватке продовольствия? Как можно забыть о том, что администрация не дает угольщикам достаточно времени для отдыха и защитной амуниции?

Когда Айко, Томми и Топотун радостно кричат, я корчу гримасу. Я вроде как ненавижу их за то, что они способны забыть обо всем, за то, что они тупые и счастливые, но при этом я вроде как им завидую. Иногда мне кажется, что быть тупой легче, потому что тогда я по крайней мере не была бы постоянно несчастна.

С другой стороны от Томми сидит Стэн, такой же несчастный, как я.

Я наконец выяснила, куда он ходил. Поскольку они с Томми не смогли найти работу, они пропадали в английской библиотеке. Томми учился читать ноты. Стэн читал книги по юриспруденции и изучал дела вроде дела Фреда Коремацу. Коремацу арестовали и осудили за уклонение от переселения в прошлом году, но он подал апелляцию, и Стэн внимательно следил за новостями.

Стэн у нас такой. Он знает, что делается в мире, даже если не говорит об этом.

От этого мне хочется схватить его за воротник и трясти, пока он не признает, что тут ужасно. Тут хуже, чем в Топазе. Я не знаю, что бы я написала в опроснике, если бы могла отвечать на него по возрасту, но я знаю: если бы из-за меня мы попали сюда, если бы я сделала такое с семьей, я бы не сидела на трибуне, притворяясь, что все в ажуре.

Хрусть!

Снаружи что-то ударяет в окно над нами. Стекло трескается, но не разбивается.

Кто-то кричит. Айко, Томми и Стэн вскакивают, но Топотун словно прирос к трибуне, сидит, распахнув свои мягкие глаза и крепко сжимая пакет с арахисом.

Хрусть!

Другое окно, в десяти футах от нас, разбивается.

Люди бегут к выходам. Баскетболисты неловко толкаются на площадке, словно не понимают, куда им себя деть, если не надо бежать за мячом.

– Давай выбираться отсюда, – Стэн хочет взять меня за руку, но я не даюсь. Он, похоже, обиделся, ну и ладно. Топотун так и сидит. Словно окаменел.

– Ну же, Киёси! – кричит Айко и тянет его за руку.

Это выводит Киёси из ступора. Лицо его краснеет – не знаю, то ли от гнева, то ли от смущения, то ли еще от чего, – и он благодарно кивает Айко.

Мы скатываемся с трибун, наступая на арахисовую скорлупу и конфетные обертки. Моя туфля скользит в чьем-то пролитом напитке.

Снаружи у здания собирается толпа, люди толкаются и кричат друг на друга. Убегая в темноту вместе с остальными, я оглядываюсь. Светящиеся разбитые окна спортзала похожи на гигантские горящие глаза, что неустанно следят за нами.

* * *

Обычно мы с Айко возвращаемся к баракам вместе, но как-то в середине октября она по какой-то причине задерживается, так что я одна плетусь под легким снегом – и тут по перекрестку передо мной с ревом проносится ярко-красная пожарная машина.

Две секунды спустя я слышу скрежет.

И грохот.

Начинаются крики. Повсюду вокруг люди выбегают из дверей и несутся на перекресток.

Опустив голову, я поворачиваюсь и бреду в противоположном направлении.

Я не успеваю дойти до конца блока, когда кто-то позади кричит:

– Эй, Мэри! Подожди!

Оглянувшись, я вижу, что ко мне бежит Топотун. На нем все та же красно-черная клетчатая рубашка, в которой он ходит со дня пожара.

Я не останавливаюсь, но он все равно меня нагоняет.

– Аварию слышала? – спрашивает он.

Я пожимаю плечами.

– Ранило кого-нибудь?

Этот парень вообще намеков не понимает?

– Откуда я знаю? – говорю я.

– В моем старом лагере было не так, – продолжает он, словно не замечая моей грубости. Он тупой или просто вежливый? – Хила-Ривер был, ну знаешь, показным лагерем. Там не…

Мимо пробегает охранник из Управления, и голос Топотуна замирает – мы оба смотрим, как охранник несется к месту происшествия.

В Топазе после того, как застрелили мистера Уэду и лагерь чуть не взбунтовался, большую часть охранников убрали. Но здесь – военная полиция, охранники – в основном нихондзины, служба внутренней охраны – в основном белые, а еще офицеры из Управления по вопросам иммиграции и натурализации. У всех у них разные фуражки и разная форма, но заняты они одним – сторожат нас.

– В общем, – говорит Топотун, – в Хила-Ривер оград не было никаких, кроме белых заборчиков перед бараками…

Я собиралась его игнорировать, пока не уйдет, но это меня заинтересовало.

– У вас не было оград? – перебиваю я.

Он пожимает плечами.

– И вы не убегали?

– А куда? Нас не просто так посадили посреди пустыни, а колючая проволока не понравилась бы Первой леди и фотографам, которые с ней приехали. В общем, я ей так и сказал…

Я останавливаюсь на мгновение. Я, конечно, знала, что Элеонора Рузвельт посещала Хила-Ривер в апреле, но я не думала, что она и вправду говорила с кем-то из тех, кого туда поселили. Топотун идет дальше, и мне приходится пуститься трусцой, чтобы его нагнать. Обычно такое меня злит, но сейчас мне слишком интересно, чтобы злиться.

– Погоди, – говорю я. – Ты встречался с Элеонорой Рузвельт?

– Ага. Она объясняла, что нас пришлось посадить в лагеря, потому что мы не интегрировались в американское общество, как немцы и итальянцы, а я сказал ей, что мы не интегрировались потому, что нам запретили покупать недвижимость и жить где-либо, кроме кварталов, которые и так японские, так что кто виноват в том, что мы не интегрировались?

Я улыбаюсь, хотя еще несколько недель назад я решила, что он мне не нравится. Но, кажется, Топотун умнее, чем я думала.

– Но там все равно было неплохо, – говорит он, – по сравнению с этим.

Я пожимаю плечами:

– Зачем же ты уехал? Тебе так невтерпеж было стать «нет-нет»?

Теперь он замолкает, хотя продолжает идти рядом со мной. От наших шагов в грязи остаются мягкие отпечатки – мои «оксфордские» туфли и его старые ботинки, потрепанные шнурки похлопывают по коже.

– Чтобы убраться от отчима, – наконец отвечает он.

Я снова гляжу на него. Что же такого натворил отчим Киёси, что Киёси пришлось сменить лагерь, чтобы от него убраться? Я своего отца, конечно, ненавижу, но если Киёси пришлось перебраться сюда, значит, ему пришлось совсем-совсем худо.

– Черт, – только и могу я сказать.

– Ага.

– Сочувствую, Киёси.

Хм, я, получается, теперь называю его Киёси.

Он искоса глядит на меня, уголки губ приподнимаются в грустной улыбке.

– Я только надеюсь, что он не поедет за нами сюда.

Дальше мы идем к моему бараку в молчании, но это не мое обычное кипящее дымящееся молчание. Впервые за несколько месяцев мне доверили что-то важное, что-то настоящее, и со мной так давно подобного не случалось, что теперь я хочу одного – удержать это.

В кои-то веки папа не орет на меня целый вечер. Я без напоминания наливаю воды в чайник. Я приношу к печке уголь, и Стэну не приходится за ним идти. Все почти как в старые времена, когда я помогала маме с папой в магазине: пересчитывала товар, заменяла фрукты и овощи в ящиках, всегда кладя самые старые спереди, хотя все иссейки старательно перебирали груши и дыни, чтобы найти самую свежую.

Но когда папа говорит: «Ты сегодня такая молодец, Мэри», – словно это для него сюрприз, словно я долгие годы не была хорошей, прилежной, послушной дочерью, я вспоминаю, что он и тогда не умел признавать свои ошибки. Я вспоминаю, что, даже совершив промах, он всегда пер напролом, упрямство никогда не позволяло ему сменить курс или извиниться.

Стэн косится на него.

– Обязательно было это говорить, пап?

– Какая разница, – я хватаю перчатку, выхожу за дверь и иду искать пустое здание, чтобы покидать в него мяч в надежде сломать что-нибудь.

* * *

Два дня спустя мы снова слышим сирены. За оградой полицейские машины и скорая помощь несутся по новой дороге к фермам, где всю неделю работают сборщики картофеля.

Позже мы узнаем, что один из фермерских грузовиков перевернулся. Двадцать девять раненых.

Один погибший.

Фермерские работники устраивают забастовку, требуя более безопасных условий. По улицам ходят агитаторы. Люди собираются небольшими группами под сторожевыми вышками и поют японский гимн.

Да, мы смутьяны, и грядет смута. Чувствуется, что она назревает в столовых и на противопожарных полосах, и когда лагерь взорвется – лишь вопрос времени.

Вечером мы с папой ругаемся из-за чего-то – даже не помню чего, – и, когда на следующий день я прихожу из школы, моих мяча и перчатки нет. Я буду сидеть дома, объявляет папа, пока не заслужу привилегию свободы.

Я хочу спросить: какой свободы? Но лишь зарываюсь лицом в книгу, пока отец, сжав кулаки, не уходит в другую комнату.

* * *

Они хотят, чтобы я сидела в бараке? Хорошо, я сижу, и это меня бесит, и я позабочусь о том, чтобы они это заметили. Целую неделю, приходя из школы, я швыряю книги на пол. Насыпая уголь в ведро, я стукаю им по дверной раме. Им хотелось бы забыть о моем мрачном, мучительном присутствии, но я им не позволю.

Доходит до того, что мне даже говорить ничего не нужно, чтобы привести папу в ярость. Я переворачиваю страницу книги – и он орет на меня за то, как я себя веду, какая неблагодарная, какое у меня выражение на лице. Думаю, ему уже даже все равно, что соседи в курсе. Мэри Кацумото отбилась от рук или Кацумото-сан не может себя сдерживать – да какая разница. Пока он на меня орет, это значения не имеет.

Как-то вечером мы стоим посреди комнаты, на виду у мамы, Стэна и Пола. Пол, прикрыв руками уши, уткнулся в комиксы, которые, должно быть, одолжил у Айко. Мама складывает белье, притворяясь, что не слышит нас.

– Что с тобой случилось? – вопит папа. – Ты была такой хорошей девочкой!

– А ты был хорошим отцом, – огрызаюсь я. – Все меняется!

Мама дает мне пощечину. Щеке больно и горячо.

Внезапно весь шум у соседей стихает. Я слишком ошарашена, чтобы что-то предпринять. Я даже не заметила, как мама встала.

– Не смей говорить так с отцом. – Она не кричит, но в этом и нет нужды. Ее голос проникает в тебя как нож.

Я смотрю на маму. Я не подношу руку к щеке, хотя вся правая сторона лица болит. Я смотрю на нее так долго, что она неловко складывает руки, будто ей стыдно за свой поступок.

Стиснув зубы, я разворачиваюсь на каблуках и выхожу за дверь, хлопнув ею так, что, едва закрывшись, она распахивается снова.

* * *

Я стою в административной зоне, у Отдела размещения – милого тихого беленого здания, все милые тихие сотрудники из которого разошлись на ночь по домам, так что в окнах темно.

Да пошло оно.

Я подбираю с земли камень и швыряю в ближайшее окно. Оно разбивается, куски стекла падают на землю и разбиваются снова. Я беру новый камень и разбиваю еще одно окно.

Да пошло оно все.

Почему никто не признает своих ошибок? Почему нельзя просто назвать вещи своими именами? Почему все продолжают лгать?

Нам говорили, что мы граждане. Нам говорили, что мы «опасны». Нам говорили, что о наших потребностях позаботятся. Нам говорили, что это «переселение» и «миграция», а не заключение.

Нам говорили, что в лагерях полно возможностей.

Нам говорили, что никто не нарушает наши права.

Камни закончились, а целые окна нет.

И чего ради? Чтобы сохранить лицо? Чтобы и дальше считать себя правыми? Папа прав? Все хорошо?

Мне нужно бросить что-то еще. Я оглядываю землю, ищу камень. Кирпич. Что-нибудь. Кажется, мне бы следовало бояться, что меня поймают – кто-то может услышать звон стекла, позвать внутреннюю охрану, – но мне уже все равно.

Камней я больше не вижу, но вижу пару ботинок. Мужских ботинок.

Ботинок Стэна.

Я поднимаю глаза и бросаю на него сердитый взгляд. На очках у Стэна капли – похоже, идет дождь, я даже не заметила, – и с руки у него свисает мое пальто, но предлагает он мне не пальто. Он предлагает мне камень. Хороший. Чуть меньше кулака.

Я киваю на него. Это вызов.

Сам брось.

Усмехнувшись, он размахивается и кидает камень в Отдел размещения. Вместе мы бьем окна до тех пор, пока не остается ни единого целого.

Мы стоим бок о бок среди битого стекла, сверкающего в тусклом свете, как иней.

– Полегчало? – спрашивает Стэн, протягивая мне пальто.

Я выхватываю его из рук брата.

– Едва ли.

Стэн отступает назад, поднимая руки, словно я собираюсь его укусить.

Я закатываю глаза. Но, проходя мимо Стэна, улыбаюсь и даже не тружусь это скрыть.

* * *

На следующий день, когда мы с папой в бараке одни, на порог к нам является молодой парень. Он весь в белом и по-английски говорит с легким акцентом, как будто он кибей или что-то в этом роде.

– Ваше присутствие требуется на погребальной службе по мистеру Симомуре.

Это тот, что умер при аварии грузовика на прошлой неделе.

– Зачем? – спрашиваю я.

Вид у кибея сердитый. Кто он вообще такой? Он не из нашего блока, иначе я бы видела его в столовой или еще где-нибудь. За его спиной я вижу, как другой парень в белом выводит из дверей пожилую пару.

Его я тоже не знаю.

– Чтобы продемонстрировать поддержку вдове, – говорит кибей.

– Вдову я тоже не знаю, – я уже собираюсь закрыть дверь, когда сзади подходит папа.

– Мы пойдем, – говорит он. – Только пальто и ботинки наденем.

Я хочу зыркнуть на него, но замечаю: что-то с его голосом. Он не громкий, как обычно, когда папа зол. Наоборот, он тихий, почти мягкий, словно боится собственной силы.

И тут я замечаю в руке у кибея полицейскую дубинку. Господи.

– Ладно, – говорю я.

Когда мы выходим, то оказываемся в толпе, которую гонят к похоронному залу. Парни с дубинками разворачивают людей от столовых и уборных, заставляют идти с остальными.

Папа крепко стискивает мою руку, словно не сомневается, что я хочу выкрутиться, так что я иду рядом с ним, загребая ногами мокрый снег.

На улице столько народу, что мы даже не добираемся до похоронного зала. Мы в задней части толпы, а позади нас еще больше парней в белом расхаживают туда-сюда, точно охранники.

То что надо, думаю я. Еще больше охраны.

Папа ругается вполголоса по-японски.

– Хорошо, это явно демонстрация чего-то, но точно не для вдовы.

Похоронный зал располагается на углу пятого района, рядом с кладбищем. Он не смотрит ни на какое административное здание, но такая толпа японцев привлечет внимание администрации, где бы она ни была.

Это акция какой-то лагерной группировки для Управления, и я оказалась в самой гуще.

Вечно я оказываюсь в самой гуще.

Я выдергиваю у папы руку, не обращая внимания на его предостерегающий окрик. Я проталкиваюсь сквозь толпу, пытаюсь найти выход, но повсюду, куда ни глянь, дорогу преграждают парни с дубинками.

Я упрямо пытаюсь пробиться сквозь них, но меня с силой толкают обратно в толпу. Лодыжка подворачивается. Я спотыкаюсь.

Сзади меня хватает за плечо и поддерживает папа.

– Смотрите, кого толкаете, – рявкает он. – Это моя дочь.

Один из парней пожимает плечами:

– Держите свою дочь при себе.

Над нашими головами с треском оживает репродуктор:

– Почтенные гости…

Папа не отрываясь смотрит на парней, одно веко у него дергается, пальцы сжимаются и разжимаются. Я видела его злым, но таким я его еще не видела.

– Прочь с дороги, – рычит он.

На миг мне становится страшно за него. За нас. Мы и так уже сколького лишились.

– Папа, – говорю я и тяну его за рукав.

Он не двигается. Кажется, он даже не дышит.

Но никто из парней ничего не успевает сделать – репродуктор замолкает.

Внезапный взвизг – и скрипучий голос пропадает.

Администрация вырубила электричество.

По толпе пробегает волна гнева, и один парень с дубинкой кивает другим. Словно кучка прислужников, те трусят мимо нас в толпу, к похоронному залу.

Папа опускается на крыльцо ближайшего барака. Он будто сдулся, как бумажный шарик, по которому слишком долго били.

– Прости, – говорит он.

Я, уже готовая на него наброситься, отступаю в изумлении.

Он просит прощения?

Я, должно быть, ослышалась. Папа ни разу в жизни ни за что не извинялся.

Но он продолжает:

– Мне пришлось выбирать из нескольких плохих вариантов, и я не знаю, правильно ли я выбрал.

Мне, думаю, следовало бы позлорадствовать. Ну хотя бы посмеяться. Но честно говоря, я чувствую лишь усталость. Наверное, я давно уже устала, но была настолько зла, что даже не понимала этого.

Я сажусь рядом с папой.

– О’кей, – говорю я мягко.

Он кивает. Не глядя на меня, гладит по руке.

– У нас все будет хорошо, Мэри.

Я вздыхаю. Где-то вдалеке кто-то кричит. Может быть, они там пытаются начать похоронную службу. Может быть, они пытаются успокоить толпу, которая уже начала ворчать и переминаться с ноги на ногу. Может быть, они пытаются подбить кого-то на бунт. В толпе ощущается какое-то горячее плотное движение, словно напряжение растет в темноте.

На секунду я позволяю себе прислониться к папиному плечу и на секунду чувствую, как он тоже прислоняется ко мне.

– Надеюсь, – говорю я.

Предыдущая главаГлава 11 из 22Следующая глава