К книге
ТицианЧасть первая. «Ассунта»
19%
Часть первая. «Ассунта»
6

Возвратившись из Феррары, куда герцог Альфонсо[33] пригласил его, как оказалось, не столько работать, сколько любоваться своими ста двадцатью пятью пушками, Тициан заперся у себя в мастерской, словно в монастырской келье.

Он все еще не мог привыкнуть к этим новым комнатам в Сан Самуэле, которые Синьория предоставила в распоряжение ему с помощниками. Просторное помещение с громадным окном, выходившим на Большой канал, и застекленным потолком было великолепно, но он не решался окончательно расстаться со старой мастерской в Ка’Трон, где привык чувствовать себя легко и свободно.

Новая мастерская показалась ему огромной. Сколько он ни перевозил туда вещей — скамьи, табуреты, стремянки, холсты, картоны, большой рабочий стол, кипы бумаги, — она все равно выглядела пустой. В конце концов, он свыкся с этим пространством, с запахом шероховатых побеленных стен, со зловонием, исходившим от канала во время отлива.

Картон с «Битвой при Кадоре» стоял на мольберте в хорошо освещенном месте. Тициану предстояло убедить Николо Аурелио в том, что эта работа всецело владела его мыслями, на самом же деле он успел пресытиться ею и глядел на нее отрешенно. Сенат, подстрекаемый, разумеется, рыночной торговкой Вальером, постановил выплатить ему триста дукатов — смехотворную сумму за созданное им грандиозное побоище лошадей и всадников, все величие которого ни один венецианский художник не отважился бы даже представить себе.

Тициан смотрел на картон. В сцене битвы была какая-то ошибка, по обнаружить ее не удавалось, и он ломал себе голову. Наконец не выдержал и, найдя пустяковый предлог, вышел из дому развеяться, навестить Пальму или Себастьяно. Однако в Сан Бартоломео у Риальто ризничий сказал, что мастер Себастьяно живет теперь в Риме. Пальмы тоже не оказалось. Тициану ничего не оставалось, как отправиться куда глаза глядят, и он, словно чужестранец, одиноко слонялся по городу, наедине со своими мыслями.

На длинной набережной Скьявони он наведался к плотнику дядюшке Фиги взглянуть на доски, специально распиленные для «Ассунты»[34]. Монах брат Джермано, заказчик, обладал тяжелым характером, был властным и нетерпеливым человеком. Подписав контракт и уплатив задаток, он стал требовать от Тициана непрерывной работы, всячески теребить его: то подсылал к нему служку с вопросом, привезли ли киноварь из Сирии, то другого с молитвенником, дабы художник черпал в нем вдохновение, изображая непростой сюжет вознесения Мадонны. Посланники проникали в мастерскую Сан Самуэле, обнюхивали все углы, а после доносили отцу Джермано, что работой и не пахнет.

Дядюшка Фиги сдержал слово. Он пришел в Сан Самуэле со своими людьми и установил там готовую доску. Окончив работу, он уселся на скамью и спросил:

— Хороша?

Потом добавил: — Как подумаю, что вы покроете ее всю живописью, голова кружится.

Доска вертикально стояла прямо под верхним окном, и Тициана охватило чувство тревоги. Обширная деревянная поверхность и вправду вызывала головокружение. Предстояло каким-то образом разместить на ней крупные фигуры, в экстазе созерцающие Марию, которая в окружении ангелов возносится к небесам. Он взял кресло и поставил его как обычно, когда хотел поразмыслить, в дальний угол мастерской. Именно там к нему приходили хорошие мысли и ничто не мешало обдумывать их как следует.

Однажды утром, когда он сидел в своем кресле, в дверь постучали. Это был возвратившийся из Рима Себастьяно Лучани. В руках он держал свернутые в рулон бумаги. Просиявший от радости Тициан приветствовал его громким «Виват! Виват!», однако, чтобы не показаться нетерпеливым, делал вид, что не замечает рулона. А Себастьяно, который имел привычку, увлекаясь, говорить сразу обо всем, с порога бросился пересказывать римские новости вперемешку с историей о своей ссоре с Рафаэлем и очень живо изобразил все в лицах.

Тициан сидел словно в театре на комедии: вот Себастьяно в монашеской одежде, а вот Рафаэль на лесах, в зале, где фреска «Пожар в Борго», перегнулся через перекладину и кричит, дрожа от бешенства:

— Хватило наглости состязаться со мной, делать «Преображение»?

— Меня пригласил кардинал Медичи, чтобы я написал для него «Воскрешение Лазаря».

— Вы — венецианская сводня, лизоблюд!

— Какая учтивость!

— А вы там все такие, коновалы!

Вокруг толпились помощники и подмастерья. Бастьяно передавал их разговор с большой точностью: подобный язык и в самом деле был присущ несдержанному и вспыльчивому Рафаэлю. По его словам, римский художник обучал мастерству своих помощников — Джулио[35] и богохульника Пенни[36]. Не переставая говорить то об одном, то о другом, Бастьяно бережно вытянул из рулона несколько листов и стал повествовать об опасностях, подстерегавших его, когда он входил в расписанные Рафаэлем станцы и при свете фонаря перерисовывал детали «Афинской школы»[37], а также отдельные фигуры еще незавершенного «Пожара»[38].

— Вы понимаете, какой риск? — намекал Бастьяно, явно желая повысить цену собственной работе, и называл имена изображенных персонажей.

Разложив листы на столе, Тициан не слушал, а только смотрел и кусал губы. Поражала ясность беседующих друг с другом фигур, тех, например, что склонились над грифельной доской и следят за движением циркуля в руке Евклида. Они таили в себе правду и силу.

«Вот он — новый мир, — думал Тициан. — Наконец-то героями фресок и полотен выступают люди со своими мечтами, во имя которых они живут и страдают».

Радость от знакомства с римскими новостями омрачалась мыслью о том, что ему до сих пор не представился случай побывать в Риме. Правда, тремя годами раньше Бембо от имени папы всячески приглашал его поступить на папскую службу[39], но тогда Тициан отдал предпочтение должности государственного посредника Венеции и свободной жизни, решительно отбросив мысль служить папе: очень уж не хотелось затеряться среди ряс и терпеть деспотические выходки Юлия II[40], напоминавшего своего родственника Джованни, вдохновителя кровавых расправ в Романье.

Бастьяно ловил каждое движение, каждый взгляд Тициана, переходившего от одного листа к другому, и пытался завязать разговор об этих рисунках.

— Не все выглядит естественно во фресках, — объяснял он. — Там есть светотень и рисунок, но красок нет. В красках нет света.

— Нет света, — машинально повторял Тициан.

Его раздражали постоянные упоминания о нем в Сенате, возмущенном задержкой работы над «Битвой при Кадоре»; утомляли визиты Тебальди[41], которого подсылал Альфонсо д’Эсте; ему действовали на нервы письма каноника Малькьостро, требовавшего «Благовещение» для алтаря в соборе города Тревизо[42]. Приходилось раскланиваться направо и налево и раздавать самые немыслимые обещания. Словом, подобно заправскому лицедею, он разыгрывал свою роль, как научил его Николо Аурелио.

Нужно было во что бы то ни стало завершить работу над «Ассунтой» до наступления зимы, пока мастерская в Сан Самуэле не превратилась в ледяную пещеру. К тому же, когда эту большую картину установят над главным алтарем в церкви Фрари, пересуды друзей и недругов утихнут сами собой.

За окнами Сан Самуэле опадали листья, обнажая ветви деревьев и ложась на траву желтым ковром. Налетевший ночью шквал смял розы в саду, сорвал фиолетовый плющ со стен палаццо Миани и обломал ветви гранатового дерева со спелыми плодами.

Спустившийся в сумерках туман заставил паромщиков у Сан Тома бить в колокола; гондольеры перекликались с берегов.

Тициану захотелось увидеть вечерние краски осени, мокрые улочки, маленькую площадь Сант Апональ, над которой грозно, словно крепость, возвышалась церковь; он вышел из мастерской.

Всякий раз, возвращаясь отсюда в Ка’Трон, он проделывал один и тот же путь сквозь давно знакомый лабиринт стен и поворотов, с некоторых пор раздражавший его так же, как и кухня с дымной плитой, где Нана стряпала ему немудреную пищу. Настало время покончить с этим. Тициан был твердо намерен переменить жизнь и купить дом сообразно своему положению. Всегда, когда наступали ненастные дни, в нем просыпалось желание иметь собственный дом.

Брат Тициана, Франческо, вылечившийся после ранения копьем при штурме Виченцы, возвратился из Пьеве и вновь стал работать в мастерской у Цуккато[43], где выполнял картоны для мозаик. Он любил эту работу с мрамором и стеклом, любил блеск эмали. Но не легко было проводить целый день на ногах и руководить работниками. Он ходил, опираясь на палку, и порой заглядывал в мастерскую Сан Самуэле, чтобы отдохнуть душой и телом, потому что был беспредельно влюблен в живопись, в краски на холсте. Тициан заметил, как светлеет лицо у брата при виде его картин, и ему пришло в голову, что Франческо смог бы возглавить его мастерскую, исправлять ошибки неразумных подмастерьев, держать в порядке деловые бумаги, а также собирать деньги с заказчиков, которые всегда платили с большим опозданием и очень неохотно.

По дороге в Ка’Трон Тициан со стыдом вспомнил о том, сколько полотен повернул лицом к стене. «Дайте собраться с мыслями, — думал он, словно взывая к толпе просителей. — На что вы надеетесь? Я не способен писать картины в два счета. Ведь и Джорджоне работал медленно, и Джамбеллино не торопится: проходят годы, прежде чем старик решается сообщить князю или дожескому прокуратору, что картина готово. Мы художники, а не сапожники».

Франческо смог бы возглавить не только мастерскую с подмастерьями, но и дом со всем хозяйством, с винным погребом. Тогда не стыдно будет принять у себя каноника или судью как и подобает художнику.

Возможно, в Пьеве найдется работящая крестьянка, способная вести хозяйство, и можно будет доверить ей огонь в очаге, хлеб, одежду, простыни и подушки. Именно в Пьеве собирался он отыскать честную женщину, которая возьмет на себя заботу о доме. Горожанка для этого не годилась. Он не доверял капризным венецианским лентяйкам. Все они стремились под венец, а он жениться не хотел ни за что на свете. Из головы не выходили слова Джорджоне: «Настоящий художник не должен прикасаться к женщине, иначе ему придется работать единственно, чтобы прокормить детей. Художник по гроб жизни своей привязан к искусству, которое, как женщина, своенравно и лукаво, прекрасно и непостоянно, как ничто другое. Ласкай женщину и наслаждайся ею лишь в воображении».

Совсем стемнело, слышались удары колокола.

В тумане возникали фигуры торопившихся домой прохожих. В окнах зажигались огни. Тициан думал о телячьем супе, приготовленном Наной, о куске хлеба и стакане вина, о том, каким унылым будет этот ужин, который ждал его, уставшего и голодного, на кухонном столе. Ноябрь придется провести в Ка’Трон, занимаясь картинами, стоявшими пока что лицом к стене.

Как хотелось бы теперь, когда Венеция подписала мирный договор, уехать на зиму в Пьеве; днем вместе с лесорубами валить деревья в чащобах на окрестных холмах, а по вечерам греться у огня. И как-нибудь утром, увидев в окно, что крыши завалило снегом, отправиться с лопатой расчищать дорожки к площади и церкви. Грегорио испечет свежий хлеб, а Орсола принесет из погреба пахучего сыру, старого вина и кусок копченой свинины.

Мысль о поездке в Пьеве не давала Тициану покоя. Не терпелось поговорить об этом с Франческо. Тем временем Пальма должен был привести к нему Париса[44], который искусно подражал манере Джорджоне, чтобы тот восстановил пейзаж.

Во дворе кто-то подбежал к нему. Он узнал в темноте Франческо Биссоло[45].

— Тициан, — проговорил тот, перекрестившись, — мастер Джамбеллино скончался.

Тициан тоже перекрестился. Они стояли друг напротив друга и молчали. Каждый по-своему переживал потерю.

Вереница черных мантий прерывалась у гроба, темного лакированного ящика, такого маленького и узкого, что было непонятно, как Джамбеллино уместился в нем во всю длину своего тела. Церковь Сан Джованни-э-Паоло, где собрались друзья покойного художника и знатные граждане, казалась еще выше и просторней, чем обычно.

У гроба не было ни родных старого мастера, ни Вероники, которая как родная мать ухаживала за ним после смерти жены Джиневры и сына Альвизе. Зато были синьоры из магистратур: сухой как жердь Санудо[46] с неподвижным взглядом на землистом лице, Николо Аурелио, сопровождавший сенатора Вендрамина, Тебальди, австрийский посол Адорно. Тициан искал знакомые лица и в полумраке узнал закутанных в плащи Джованни да Удине[47] с Катеной, Рокко Маркони, Джованни Мансуэти, кого-то еще. Прижимаясь к дрожащему от холода и угрюмому Пальме, он заметил сыновей печатника Альдо, занятых оживленной беседой. Неподалеку стоял Марколини, а подле него какой-то франт в щегольской одежде, словно случайно оказавшийся здесь. Это и был Парис из Тревизо, владевший манерой Джорджо из Кастельфранко.

Хор священнослужителей во главе с монсиньором в фиолетовой ризе с кадилом запел «Libera me, Domine».

— Из близких никого не осталось, — прошептал Пальма.

Тициан тоже заметил это. Ни детей, ни внуков. Джамбеллино всех похоронил и сам ушел последним.

Тициан крестился, произносил слова молитвы, но мысли его были о другом.

У Венеции короткая память; это стало понятно сейчас, у гроба Джамбеллино. Помнится, друзья говорили: «Вот почит мастер, у его могилы соберутся монахи и священники, для которых он изображал святых и чудеса; прибудет патриарх с капитулом; сам дож, его сиятельство Леонардо Лоредан, чьей дружбой Джамбеллино гордился, выйдет из дворца проститься с другом, который столько раз увлекал его в прекрасные сады своего воображения».

Дож не вышел из дворца.

Собравшиеся вокруг покойного не могли питать к Джамбеллино особой любви. Более того: кое-кого из них радовало, что чересчур знаменитый мастер наконец-то покинул сцену. А кто-то уже мечтал занять его место не без помощи посредников и знакомых магистратов.

«Лучше уж умереть в Пьеве, — размышлял Тициан. — Там похороны солдата или нотариуса приобретают особый смысл. Люди поют в церкви вместе со священником, а после отпевания и похорон сходятся на поминки в дом усопшего и вспоминают его добрые деяния, пока в соседних комнатах женщины собирают на стол, чтобы смыть слезы старым вином.

Откупорены бутылки, и, отпив по глотку, люди воскрешают в памяти достойные дела и поступки умерших близких, с любовью и почтением говорят, к примеру, о доблестях покойного деда Вечеллио. Приходит время садиться за стол. Нечасто случается родственникам собраться вместе, для этого нужно, чтобы кто-нибудь умер». Тициану вдруг вспомнилась хорошенькая девушка, которая бегала, разметав юбки, из комнаты в комнату с подносами и тарелками. «Интересно, кто она?» Грегорио захотел, чтобы она села вместе со всеми, но девушка выскользнула из комнаты.

— Убегаете от нас? — спросил ее Тициан, догнав в коридоре, — но куда? — и обнял.

У нее были красивые плечи с голубыми прожилками.

— Пустите!

— «Oremus», — пропел священник.

Несколько человек подняли тело Джамбеллино, процессия тронулась в путь. Знатные граждане и друзья мастера шли за гробом, негромко переговариваясь кто о делах, кто о торговле; некоторые вторили молитвам священника. За их спиной на стенах вырастали тени, и здания от этого делались еще больше, будто ночью.

Неожиданно рядом с Тицианом оказался Тебальди.

— Я к вам с посланием от моего герцога, — шепнул он на ходу и, поскольку Тициан не отвечал, добавил: — Есть хорошее предложение. Нужно поговорить.

Тициан кивнул.

— Позвольте мне прийти к вам.

— Хорошо, хорошо, только предупредите заранее.

Тебальди, посол герцога Феррарского, такого приема не ожидал. К тому же рядом был свидетель — Франческо, который вместе с братом стоял на лесах у доски с наброском «Ассунты».

Пока Франческо переносил на деревянную поверхность очертания широких апостольских одеяний, Тициан, облокотившись на перекладину, слушал Тебальди. Стоя наверху, он оказался в выгодном положении и походил на проповедника, готового разразиться речью с кафедры.

Привыкший к прихотям своего хозяина и к поэтическому окружению его двора, Тебальди не говорил, а декламировал, с трудом передвигаясь среди скамеек и холстов, боясь задеть за что-нибудь мантией.

Тициан, изнемогая от желания поскорее отказаться и покончить со всем этим, объяснял, что у него нет ни времени, ни настроения ехать в Феррару. И когда Тебальди осмелился повторить приглашение, добавив, что герцогиня Лукреция была бы счастлива получить картину маэстро, художник бросил ему в ответ что-то резкое.

— Мессер, — промолвил на это Тебальди уже без всяких церемонии и расшаркиваний, — я перестаю что-либо понимать. По-моему, вы на нас в обиде. Разве не были вам оказаны в Ферраре почет и уважение по достоинству?

Тициан расхохотался:

— Тоже мне, уважение! На дворе январь, а управляющий герцога поместил меня в комнате без камина. Постель жесткая как доска, простыни колючие, вдобавок полным-полно блох.

За его спиной Франческо, не стесняясь, рассмеялся.

Тициан продолжал:

— На рассвете под окном начиналась топотня конюхов и псарей, собаки выли и гавкали, словно в псарню пустили лису. Вообразите, мессер, мою радость, когда я вставал с постели, открывал окно, а от конюшни разило навозом и мочой так, что душа выворачивалась наизнанку.

— Я очень сожалею, — бормотал Тебальди в замешательстве.

— Слуги в доме только еще начинали выходить из своих комнат, а я уже давно на ногах, брожу по замку, пытаюсь разглядеть его красоту, блуждаю по комнатам и коридорам этого пещерного лабиринта! Повсюду темнота. Так хочет герцогиня: она, видите ли, желает, чтобы все ставни были закрыты. А сама герцогиня где? Отправилась в монастырь за индульгенциями. И это женщина его мечты! Видел я ее на каком-то празднестве: выцветшая, с изможденным лицом, в черном платье, как будто на похороны явилась. Повернулась ко мне и говорит: «Герцог пожелал, чтобы вы сделали мой портрет, а я не хочу. Он сказал, что мне придется позировать перед вами. Это правда?» — «Правда, но позировать не обязательно. Мне достаточно увидеть вас. Кстати, это черное платье не сочетается с вашим лицам. Хотелось бы написать вас в голубом или фиолетовом». — «Что? Мне голубое или фиолетовое?» — «На портрете, герцогиня. Я, когда пишу, распоряжаюсь сам».

Тебальди изумленно смотрел на него.

— Не говоря уже о герцоге, — продолжал Тициан. — У того вечно миллион приказов, и он требует, чтобы их немедленно исполняли. Вдобавок помешан на военном искусстве. Однажды повел меня в арсенал похвастать ста двадцатью своими пушками, фальконетами и колубринами. Велел вытащить одну пушку на лужайку и выпалить из нее в мою честь. Я чуть не оглох! Ну хватит, мы и так слишком долго разговариваем.

— Но… мессер, как мне ответить своему господину?

— Передайте ему все, что я вам сказал. Что я благодарю его за оказанную честь, что мне лестно его предложение и что я приеду в Феррару в свое время, то есть когда закончу работу для церкви Фрари: я обещал им сделать эту «Ассунту»… Вот она, перед вами.

— Но я же не могу составить в таком духе послание моему герцогу!

— А почему бы и нет? Ну, напишите, если вам больше нравится, что я возвратился от него измученный тамошним обхождением. Жесткое мясо с сыром, какой-то жалкий салат, каштаны с апельсинами и дешевое вино, от которого у меня случился запор. Мы в Венеции, знаете ли, привыкли к более изысканному столу!

Совершенно убитый этой тирадой, Тебальди отвесил поклон, мысленно проклиная скаредный характер Первоприсутствующего палаты, обращавшегося с гостями, словно с солдатами в казарме. Тем временем Тициан спустился по лесенке и подошел к нему с радушной улыбкой.

— Скажите герцогу, — тихо сказал он послу, довольный разыгранной комедией, — что я сейчас делаю эскиз сказочного сюжета для его рабочей комнаты… ну, скажем, «Вакханалию». Но объясните, что придется потерпеть, что я надеюсь на милость герцога и полагаюсь на его доброту.

Услышав такие сказанные едва ли не сердечным тоном слова, Тебальди воспрянул духом и вновь принял церемонный облик.

— Я постараюсь действовать в ваших интересах, — молвил он. — Вам известна страсть герцога к картинам… Не знаю откуда, наверное, от Бембо, но ему известно, что у вас есть картина, которую вы конфиденциально называете «Прелестная кошка»[48]. Вы не хотели бы?..

— Нет, мессер, я бы не хотел. «Прелестная кошка» обещана ей же самой за ее доброе ко мне отношение. В Венеции нет женщины спокойней и терпеливей, чем она.

Это было сказано столь проникновенно, столь убежденно, что у Тебальди не нашлось других слов. Распрощавшись с хозяином, он удалился. Тициан закрыл дверь и вернулся в комнату: ему было смешно.

— Простите меня, Франческо, но посол Тебальди неимоверный интриган. Всем этим разносчикам сплетен необходимо время от времени давать встряску, если хочешь, чтобы тебя уважали. Герцог Альфонсо увяз в политике, в интригах с папой и французским королем. Даже после заключения мира Венеция не спускает с него глаз. А что до денег, то он страшный сквалыга. Ну что ж, вы тут продолжайте, а я немного отдохну.

Он вышел в другую комнату и, сняв с себя парадные одежды, в которых принимал Тебальди, задумался, стоя у выходившего в сад окна. Сквозь зеленые листья пробивался солнечный свет. «Прелестная кошка» смотрела с маленького холста на мольберте словно в ожидании ответа.

Тициан нарочно не торопился. Он убирал в шкаф одежду, а сам исподтишка поглядывал на ее открытую рубашку в мелких складках, спадавшую с плеча.

«Оставьте так».

Рубашку он сдернул с нее сам, охваченный неистовым желанием увидеть чуть розовый сосок, голубоватую впадинку между грудей и светлый огонь прекрасных длинных волос, рассыпавшихся вокруг.

«Вы мне нравитесь, но не настолько, чтобы жениться на вас. Вы сами видели, что такое для меня живопись: она теперь и спит со мной! Я не создан для женитьбы, да и мы с вами не созданы друг для друга. Разве не так? Подобной красоты я никогда еще не встречал. Значит, придется вас сторожить. Потому что мои друзья, готовые позариться на ваши прелести, только и станут ждать, чтобы я на мгновение отвернулся. Сгорая от страсти увидеть вас обнаженной и целовать ваши ноги, они осыпят вас подарками — шелковые платья, кисея, ожерелья, серьги, дорогие камни…»

«Прелестная кошка» улыбалась.

«Сейчас мы расстаемся на несколько недель. Я замыслил „Лукрецию“, а потом „Флору“. Но не плоть ее, а свет от плоти, от белой шелковой рубашки, наброшенной спереди. Знаете ли вы, что я закончил „Саломею“?[49] Броканелла, когда позировала, казалась ангелом, а на самом деле — земная женщина со всеми причудами. Ей не сиделось на месте. Она оставляла поднос, разгуливала по мастерской, заглядывала во все углы, выдвигала ящики шкафов. „Вы — огонь, Броканелла, — говорил я, — посидите спокойно. На подносе, который у вас в руках, должна лежать голова Иоанна Крестителя, но я еще не знаю, какое у него лицо“. Тогда она поворачивается и говорит: „Ваше, стариковское, мессер“. — „Приятно слышать, Броканелла, что у меня лицо святого“. — „Я сказала не святого, а стариковское. Вашей голове самое место на этом подносе“. — „Разве могут, Броканелла, добрые, хорошие девочки так говорить?“ А она на это: „Я из вашего рисования поняла, что вы старик. Вам скоро уже на тот свет пора“. — „Ничего плохого нет в том, чтобы предстать перед Господом, Броканелла. Но вы ошибаетесь. Именно старики по-настоящему смотрят на девиц, знают, как дотронуться до них, умеют приласкать, даже обнять. Кто помоложе, те витают в облаках и не способны по достоинству оценить истинную красоту. Только глядят на все. Перед вами скромный пример умудренности, Броканелла. Я был бы неправ, что-либо затеяв. Вы для меня всего лишь натура, а не живая женщина, источник наслаждений. Благодарю вас“».

Он перевел дыхание и продолжал смотреть на «Прелестную кошку», на которую лился желто-голубой свет.

«Какая женщина мне нужна? — спрашивал он уже самого себя. — Найдется ли такая, чтобы стала помощницей в жизни? Человек устает от одиночества, наедине со своими мыслями, будто с грехами. Ты, „Прелестная кошка“, услышав мои разговоры о мыслях и грехах, стала смеяться. „Это что еще такое?“ — спросила ты. „А известны ли тебе божьи заповеди?“ — возразил я. Ты ответила: „Разумеется, известны, только нужно сделать выбор: жить или оглядываться на божьи заповеди“».

Вновь захотелось побыть вдали от Венеции. Франческо уже не раз заговаривал о целительном воздухе Пьеве, о сверкающих горных вершинах, о семье, с которой они давно не виделись. И Тициану не терпелось надышаться вволю запахами леса по берегам реки. В сентябре начинались порубки. Ему уже слышался стук топора и треск падающих стволов; воздух напоен чудным запахом древесины; откуда-то выскакивают насмерть перепуганные куропатки и с криком бросаются в кусты.

Франческо прав. Видно, придется заказать у Тасси два места в экипаже, который отправится в Ченеду и Беллуно в начале июля, когда на Венецию налетит сирокко.

К концу сентября падре Джермано, приор Фрари, пожелал взглянуть на «Ассунту». Его беспокоили долетевшие до церкви из мастерских художников слухи, и он хотел во что бы то ни стало увидеть работу своими глазами. Заручившись согласием Тициана, падре Джермано отправился к нему один, без помощников и советчиков.

Выйдя из Фрари поутру после мессы, он нанял гондолу у Сан Тома и, пока переправлялись через Большой канал, внутренне готовился к встрече в мастерской Сан Самуэле. Падре Джермано сам заказал резчикам по мрамору изготовление и установку рамы, сам выбрал художника и подписал контракт после внимательного изучения фресок в Скуола дель Санто. Теперь же его переполняли одновременно чувства тревоги и надежды. Возле самого дома он стал ступать осторожно, на цыпочках, стараясь не стучать каблуками.

Тициан и Франческо поставили для него удобное кресло с высокой спинкой в лучшем месте перед картиной.

С первого же взгляда на «Ассунту» у падре Джермано перехватило дыхание. Он смотрел снизу вверх то на приятное лицо Франческо, то на Тициана, который отодвигал скамью, табуреты и стремянку, освобождая пространство. Выпрямившись во весь рост, художник подошел к монаху и сказал звучным голосом:

— Великое творение, святой отец, тончайшие краски, на небесах мир и движение.

Падре Джермано, съежившийся в кресле, не мог шевельнуть пересохшим языком.

— Великое чудо: Матерь божья устремляется в рай, дабы встретиться со своим распятым сыном. Ее окружает свита ангелов.

— Но эти страшные люди, эти бородатые великаны?.. — с трудом выговорил падре Джермано.

— Рыбаки, лодочники, святой отец, самые лучшие на всей Джудекке. Простой, честный народ. Однако чудо есть чудо. Возможно ли, чтобы эти люди не пришли в изумление? Матерь божья возносится на небеса, святейшая плоть устремляется ввысь. Волнение необычайное.

— Вижу, вижу, — вымолвил падре Джермано.

— Представьте, мне казалось, будто я сам присутствую при свершении чуда. Вот идет молитва. Внезапно налетает вихрь и увлекает с собой Деву. Все вскочили в изумлении, воздели руки к небу. Ближе всех — апостолы; они взывают: «Куда же ты, Мария? Зачем покидаешь нас?» Падре Джермано, ей-богу, это великое творение. Посмотрите, как великолепно гармонируют друг с другом красное, голубое и желтое. Буря пронеслась, и небо светлеет. Я уже вижу картину высоко на стене, в раме; Мадонна словно вдали.

Падре Джермано тяжко вздохнул.

— Все это весьма выразительно, но живопись — лишь одна сторона дела, — торопливо проговорил он, как бы ухватывая в воздухе слова.

— Что вы имеете в виду, падре?

— А то, что верующие, мои собратья, не поймут смысла. Эти ваши страшные люди, похоже, ссорятся между собой?

Теперь уже Тициан не знал, что ответить, и святой отец наседал на него:

— Разве нельзя было как-то облагородить облик апостолов?

— Зачем? Разве не были они простыми рыбаками? Кроме одного-единственного, который собирал подати. Остальные же…

— А я убежден, что, обретаясь вблизи Господа, они прониклись небесной истиной.

— Как бы не так. Возьмите того же Петра, сделавшегося впоследствии главным апостолом. Трижды в судную ночь он отрекся от своего учителя. А Фома? Тот непременно желал потрогать своими руками раны воскресшего. Не говоря уже об апостоле, который попросту продал его. Ничего себе компания… Иисусу нужно было обладать поистине божьим терпением и милостью…

В замешательстве от подобной прямоты суждений падре Джермано молча встал с кресла и заходил по комнате, словно в поисках такого места, откуда в картине откроется нечто новое.

— Святой отец, — тихо сказал Тициан, — скажите откровенно. Вы считаете, картина для церкви не годится? Тогда пусть останется у меня. Здесь был австрийский посол Адорно, он влюбился в нее и хочет купить. Задаток я вам верну.

— Погодите, погодите, не надо спешить. Я не сказал, что картина мне не нравится. Дайте подумать. Ваша душа источает пыл, ваше воображение еще не остыло, я понимаю. Но дайте поразмыслить. Это никому из нас не повредит. Прощайте.

Тициан не шелохнулся.

Утром 18 марта 1518 года, в день святого Бернардино, доска с «Ассунтой», помещенная в раму над алтарем, ожидала своего открытия для публики.

Церковь Фрари была полна людей. На первых скамьях расположились знатные синьоры со своими дамами и слугами, молодые женщины в больших весенних вуалях, магистраты, прокураторы Совета Сорока, ремесленники из больших и малых мастерских со всех сторон — от Сан Джорджо дельи Скьявони до Сан Марко и Сан Джованни Эванджелиста; собрались прихожане не только Фрари, но и соседних церквей. Никогда еще здесь не было столько народа.

Приехавший из Падуи епископ сотворил, размахивая кадилом, благословение. Вслед за ним на кафедру поднялся падре Джермано с красноречивой проповедью в честь святого, чей праздник совпадал с этим событием. Он уже начал было говорить о пожертвованиях, желая завершить свою проповедь торжественно и без аллегорий, как вдруг раздались изумленные восклицания: освещенная вспыхнувшими факелами, «Ассунта» предстала собравшимся во всем своем великолепии.

Слышались возгласы: «О, диво! Какое мастерство! Будто живые!»

Обескураженный этим первым неожиданным проявлением чувств, падре Джермано взирал на темневшую у его ног толпу, и ему не хотелось сдерживать восторг верующих. Было ясно, что епископу, сидевшему справа от алтаря, тоже приятно все это.

Он облачился в епитрахиль и благодушно раскинул руки, словно желая обнять собравшихся.

— Возлюбленные братья, — произнес он, когда утих всеобщий гомон. — Перед нами воистину чудо Господне: творение нашего великого земляка Тициана. Рядом с изображением богоматери, возносящейся на небо, мы с восторгом созерцаем…

Кажется, падре Джермано нашел верную ноту. Его голос зазвучал мягко и уверенно:

— …апостолов, этих великих, простых и могучих людей, рыбаков, которых Иисус Христос сделал своими учениками. Вы видите их в минуту, когда налетел священный вихрь. Они воздели руки к небу и взывают: «О Мария, Матерь божья, зачем ты покидаешь нас?» И в то время как Дева возносится к небесам, чтобы воссоединиться со своим сыном, принявшим смертные муки во искупление наших грехов, осиротевшие апостолы стенают и молят…

Предыдущая главаГлава 6 из 31Следующая глава