Закончив «Святую Троицу», выполненную в светлых, ярких тонах, дабы император привыкал к небесному сиянию, и отослав королеве Марии картины на сюжеты легенд о Сизифе, Тантале и скованном Прометее[166], художник вновь обратился к «Мученичеству святого Лаврентия».
Однако работать по-настоящему не удавалось. Архиепископ Кристофоро Мадруццо, главный делопроизводитель Тридентского собора, готовился вот-вот принять кардинальский сан и потому настойчиво требовал скорейшего окончания своего портрета[167]. Тициану пришлось заняться этим заказом и изобразить будущего кардинала в матово-черной одежде на фоне кроваво-красной занавеси. Так посоветовал папский легат в Венеции Людовико Беккаделли, который удостоил Тициана визитом в мастерскую на Бири и обещал устроить протекцию при дворе Юлия III[168]. Пришлось снова на время укутать «Мученичество» в большую холстину: не хотелось давать повод к кривотолкам. Ему сообщили, что и без того Тридентский собор осуждающе высказывался о новых веяниях в живописи.
Он стал называть это укутанное полотно своим «мученичеством» и даже поссорился с Массоло и монсиньором Коломбой, которые явились в мастерскую без предупреждения, к тому же раньше срока, и стали нести такую невообразимую околесицу, какой никогда дотоле не приходилось слышать из уст священнослужителей и заказчиков.
Ну, понятное дело: с его полотен исчезли прекрасные формы, изящный рисунок и нежные цвета, доставлявшие им в прежние времена столько радости. Но разве «Мученичество» могло кого-нибудь радовать? Оно состояло из тьмы, пронизанной вспышками огня, проникавшего в глубину и создававшего единственно правильное освещение различных тел и предметов. Этой работой Тициан дорожил как никакой другой прежде, и монсиньору Коломбе вместе с Массоло придется набраться терпения и ждать того дня, когда он раскроет для себя тайну этого освещения, которое до него никому не удавалось на холсте. И пусть не беспокоятся: если работа придется им не по вкусу, он уступит «Мученичество» принцу Филиппу. Тот будет несказанно рад и заплатит достойно своего величия.
«Мученичество» привело в замешательство не только монсиньора Коломбу и Массоло. Джироламо Денте и помощники никак не могли постигнуть особенности этого ночного костра и позолоты его отблесков на разгоряченных телах; они попытались выполнить небольшую копию, но получилось нечто удручающее.
Аретино, приглашенный в Бири (Тициан хотел было пригласить заодно и Сансовино, но подумал, что лучше не надо), погрузился в созерцание «Мученичества» с дотошностью прокурора; он кружил, расхаживал по комнате, вставал то справа, то слева, отступал назад, прищуривал глаза, и вдруг Тициан понял, что друг уже не тот, что прежде. Жирные плечи и отвисающий живот старили его, придавая смешной и уродливой вид.
Наконец, усевшись, Аретино воскликнул, что эта изображенная на щите ночь была самой страшной и кровавой из всех, которые ему когда-либо доводилось видеть; казалось, будто чувствуешь запах паленого. Тициан, смеясь, ответил, что единственная «ночь», которую тот мог видеть до того, принадлежала кисти Джорджоне и называлась «Святой Иероним при луне», ее сожгли вместе с прочими картинами офицеры санитарной службы во время чумы 1510 года. И добавил: «Это, друг мой, лишь первая „ночь“, вам доведется видеть и другие. Все только лишь начинается».
Тициан говорил с веселой угрозой в голосе. В восклицаниях Аретино ему почудилось что-то ненастоящее; и пока тот изливал на «Мученичество» свое красноречие, художник слушал его одним ухом. Затем, желая проверить свои подозрения, показал писателю портрет Кристофоро Мадруццо. Перед этой торжественной, напыщенной фигурой Аретино пришел в восторг, и Тициан порадовался про себя, что не свел вместе с ним Сансовино.
Все лето «Мученичество» было закрыто холстиной. С наступлением первых жарких дней Тициан поручил Джироламо следить за работами в мастерской, дал ему и помощникам необходимые указания и, распрощавшись с друзьями, послал письмо Аретино. Он уезжал в Кастель Роганцуоло вплоть до наступления ноябрьских дождей. Однако в конце сентября возвратился в Венецию, но видеть никого не захотел. «Мученичество» по-прежнему стояло закрытым в углу; он столько раздумал о нем в отъезде, что теперь ощущал разочарование.
Время от времени ему приходилось отвлекаться от своих фантазий и возвращаться на землю. То Лавиния сообщала ему, что Джулия Фестина, женщина из Риальто, куда-то пропала, и просила отца послать Джироламо, у которого были знакомые повсюду в Венеции, на поиски толковой служанки; то являлся священник церкви Сан Канчано с жалобами на недостойное поведение Помпонио, вызывавшее нарекания прихожан. Тициан, успевший к тому времени забыть предостережения дона Антонио Капоморо, отвечал, что выходки сына не так уж страшны, и, приводя десятки доводов для его оправдания, удивлял священника своей неосведомленностью. Он забыл и о его прежних проделках четырехлетней давности, когда даже Аретино пытался повлиять на юношу, убедить его учиться.
Дон Антонио Капоморо был не слишком образованным, но зато честным, уважающим себя священником и сознавал свой долг. Как-то вечером он зашел к Тициану и без долгих предисловий все ему откровенно рассказал. Он сообщил, что Помпонио глумится над саном и верой, за что попал в списки трибунала инквизиции. Он тайно сожительствует с некоей вдовой по ту сторону Риальто, и Совет Сорока уже обратил на него внимание. Его не трогают единственно из уважения к знаменитому отцу. Дон Антонио Капоморо настоятельно посоветовал Тициану призвать сына к ответу.
Такие новости, отвлекавшие от живописи, всегда вызывали в нем растерянность. И теперь хотелось решительно покончить с этой историей и больше о ней не вспоминать. Аретино, разумеется, нечего было просить о помощи. На память приходили увещевания Орсы; вспомнилось, как она со своей чуть презрительной усмешкой спрашивала: «Вы уверены, что из него выйдет честный священник? Вы с ним говорили?» Тициан злился: «О чем с ним говорить? Церковь должна гордиться, приняв моего сына в свое лоно. Я прошел сквозь каменные стены, чтобы добыть для него бенефиций, чтобы он не стал служкой при глупом пастыре, а мог свободно постигать науки, которые откроют перед ним карьеру».
Орса посмеялась тогда, но смешного было мало. Он-то знал Помпонио и смотрел далеко вперед, когда написал герцогу в Мантую, чтобы тот перевел на его, Тициана, имя бенефиций в Медоле: хотел самолично вести дела и держать в поле зрения доходы. Впоследствии живопись и поездки вынудили его поручить все дела, в том числе денежные, Помпонио, который очень скоро стал жаловаться на слишком скромные суммы и требовать, чтобы отец доплачивал ему изрядное количество дукатов.
Тициан позвал Орацио и с негодованием поведал ему о Помпонио и о том, как тот надругался над саном. Ему хотелось, чтобы младший сын был свидетелем возмущения отца. Он посвятил его в тайну запретных отношений Помпонио с вдовой и, недобро усмехаясь, приказал разыскать брата. Необходимо было как можно скорее переговорить с ним. Но тут же раскаялся, что посвятил в эту историю Орацио, который непременно проболтается Лавинии: они были очень дружны. Словом, неприятности сыпались одна за другой. Потом вспомнил, что уже несколько месяцев не приходило известий от императора, и вызвал в мастерскую его посла.
Франческо де Варгас поспешил в Бири. Напустив на себя обычную испанскую важность, он повторял, что не имеет никаких известий касательно денег от своего дражайшего монарха; с глупым видом разводя руками, как это делают люди, чья жизнь сплошные слова, он призывал Тициана к терпению. У монарха, мол, много дел. Тициан на своей стремянке стискивал зубы, чтобы не вырвалось: «А известно ли монарху, что хлеб нужен каждый день?» Того и гляди могла разыграться буря. Он в третий раз терпеливо повторил, что его величество несколько лет тому назад положил ему двести скудо ежегодной выплаты от миланской казны, а также единовременно триста мер зерна от казны неаполитанской, и что ему, Тициану, пришлось истратить добрую сотню скудо, чтобы заплатить адвокату, который сумеет сдвинуть дело с мертвой точки. Совсем недавно, то есть во время поездки в Аугсбург, император назначил ему пятьсот скудо ежегодной выплаты, которые художник намеревался перевести на имя Орацио, получившего испанское подданство. Что-то не видно было всех этих бенефициев и пенсий. И не столько по причине недоброжелательства со стороны князей и казначеев, сколько благодаря его собственной злой судьбе. Теперь нужно было сделать так, чтобы к императору явилась божественная посланница с указанием, как поступить. Об этом он неустанно молил святую Деву и готов с радостью послать монарху ее изображение, чтобы оно напомнило ему о неблагополучном положении художника и побудило отсчитать нужную сумму.
Франческо де Варгас знал, что Тициану нездоровилось, что он собирался выдать свою дочь Лавинию за юношу, достойного столь порядочной, воспитанной девушки, и понимал, что ему не терпелось узнать, пришлась ли императору по душе «Святая Троица».
Тем не менее в голосе художника звучал сарказм, которого де Варгас не заметил. Тициан резко распрощался с послом, повернувшись к нему спиной; тот смиренно удалился.
Орацио застал Помпонио в доме прелестной вдовушки, и сын явился к отцу без страха. На его угрюмом, выражающем злобное смирение лице лежала грусть. Не склонив головы, он выдержал все громы и молнии над собой, и когда последние грозные раскаты смолкли в облачной дали, не замедлил дать ответ. Он прекрасно понимал характер Тициана и говорил начистоту. Он сказал, что по воле отца попал в семинарию и был предназначен для духовной карьеры, не имея ни склонности к ней, ни малейшего представления о том, в чем она состоит и какие налагает обязанности. В семинарии он начал понимать, что полученные знания не соответствуют его характеру, а когда вырос, то и вовсе убедился в их пустоте и никчемности. Но ни разу отец не поинтересовался, трудно ли сыну, не нужно ли ему помочь. С кем же он мог откровенно поговорить? С учителями это было невозможно. Когда они вопрошали: «Веруешь ли в сие?» — им овладевало чувство полного отчаяния. Учитель теологии говорил о благодати и утверждал, что она дана всем. Тогда чему же тут учиться? Что до него, то он сам благодати не сподобился. Так неужели его следовало по этой причине считать отверженным? Тайна святой троицы у учителя богословия превратилась в некий механизм: стоит постигнуть его движение — и ты овладел тайной, а тогда будь уверен, что попадешь в рай. И ни о чем больше он не говорил. Жизнь в семинарии среди послушников и клириков являла собой мерзость неописуемую.
Он надеялся, что отец не удивится, услышав, что вместо нерадивого священника сын желал бы сделаться — он вопросительно развел руками — честным судьей, школьным учителем, хирургом, военным моряком. Тогда не придется скрывать своих женщин, словно краденое добро.
Такие речи обескуражили Тициана. Он смотрел в лицо сыну, в его глаза, похожие на материнские, и видел в них тот же блеск, что был когда-то у Чечилии. Его скудная, истрепанная одежда выдавала вопиющую бедность. «Подумать только, до чего он дошел…». Ухватившись за последние слова сына, Тициан спросил, как может тот, имея столь жалкий вид, посещать женщин. Разумеется, нет такого женатого или холостого мужчины, который не встречался бы с ними. Но ведь никто не кичится этим столь постыдно, не выставляет напоказ. Он ждал возражений, и сын не должен был догадаться, что отец исчерпал свои доводы. Тем не менее первую схватку Тициан явно проиграл. В следующей же ему пришлось давать какие-то фальшивые ответы. Почему вместо духовной карьеры отец не определил ему любую другую? В глазах сына читалась насмешка. Именно в нем самом таилась причина, побудившая Тициана много лет назад принять такое решение, но он не мог вспомнить какая. А этот жалкий мальчишка, якобы не желая ставить отца в неловкое положение, заявлял, что уж, конечно, не сумел бы сделаться светилом, пользующимся обожанием князей и императоров, — камень, без зазрения совести брошенный в огород Тициана, — но, во всяком случае, смог бы с честью заниматься своим делом.
Почему из Орацио решили сделать художника?
Просто-напросто в один прекрасный день он попался под руку Тициану в мастерской, и тот всучил ему кисть; никто этому решению не противился. Посредственный, нечестолюбивый Орацио никому не досаждал. Помпонио стал перечислять одно за другим солидные, доступные и соответствующие его наклонностям ремесла. Справедливости ради нужно было, пока не поздно, освободиться от принесенных обетов и сложить с себя сан. Помпонио объявил, что ничуть не боится трибунала инквизиции, доносов с обвинениями и возможной кары. Он не боялся скандала, угрожавшего честному имени всего семейства Вечеллио и досточтимому имени отца, и жаждал только одного: вновь обрести самого себя и жить своей жизнью, для чего был готов, кажется, начать все сначала.
— Возьмите табурет и сядьте, — сказал Тициан; и поскольку тот замешкался, повторил угрюмо: — Я вам говорю, сядьте. Разве непонятно? Иначе я сверну себе шею, глядя на вас снизу вверх, словно птичье чучело!
Помпонио уселся перед отцом.
Лавинии повезло: вместо Джулии Фестины она нашла тихую и порядочную служанку, обладавшую всеми необходимыми качествами, и привела ее в мастерскую показать Тициану.
У служанки оказалось землистое лицо, прилизанные волосы и длинные руки. Зато на ней была нарядная одежда. Звали ее Катариной. Тициан с первого взгляда оценил степень ее сомнительной привлекательности и отвернулся к своим картинам, заявив, что если она хорошая хозяйка, то это не замедлит проявиться: пусть накроет стол так, словно к обеду приглашены Аретино и Сансовино. А что до умения готовить, то проверим при случае.
Лавиния со служанкой молча ушли.
После объяснения с Помпонио, которого все-таки заставили поехать в деревенскую церковь близ Местре, Тициан неуютно чувствовал себя с детьми, когда они собирались вместе. Ему казалось, что дети, хотя и любят его, не относятся, как к тирану. Целыми днями он пропадал в мастерской. Он начал работать над «поэзиями» для Филиппа II: «Диана и Актеон» и «Диана и Каллисто»[169], используя красный лак и накладывая поверх обнаженных тел белесую и голубоватую лессировку. Фигура Актеона, застающего Диану с подругами врасплох во время купания, получилась сразу и быстро. Гораздо большую трудность вызвала сложная группа женщин: захватив Каллисто, они раздевают ее. В поисках простоты и свободы движений Тициан пытался вспомнить все, что видел в Риме, и, желая узнать, заметны ли эти реминисценции — а вдруг все это лишь плод фантазии? — пригласил к себе Сансовино с намерением выслушать мнение многоопытного мастера. Правда, его смущала мысль, что друг, боготворивший греческий мрамор дворцов Пезаро и Гримани, придерживался иных идеалов. Однако не мог же он отвергнуть новые идеи относительно венецианской живописи.
Сансовино охотно принял приглашение. Тяжелой поступью, выпятив грудь, вошел доблестный художник и зодчий в мастерскую на Бири и, расположившись перед набросками обеих «поэзий», принялся изучать их сугубо по-тоскански: въедливо и с рассерженным видом; потом, указав на Актеона, молвил:
— Вы руководствовались творчеством Джулио Романо. Тому свидетельством арка на заднем плане. — Затем, перейдя к обнаженной Каллисто, произнес: — Этот ангел с кувшином мне что-то напоминает.
Тициан решил, что это были первые реплики, вслед за которыми завяжется разговор о цвете, пятнах и переливающихся красках леса, словом, о световых эффектах, но ничего подобного не произошло. «Думает, наверное, — решил он про себя. — Предпочитает поразмыслить; осторожный человек». Сансовино же хотел уйти от столкновений и разногласий. Ему было совершенно непонятно, что заставило друга отказаться от образующих прекрасную форму линий во имя прозрачного, расплывающегося цвета. Догадавшись о причине замешательства, Тициан попытался объяснить свою точку зрения:
— Прежде всего — освещение. Вы говорите: правила красоты? Конечно! Я влюблен в красоту; но если она не дает света, то и не имеет смысла. А тут, по-моему, все удачно сливается, сплавляется в этом лесу в предвечерний час.
Сансовино почесал в рыжей бороде и решительно заявил:
— Форма должна остаться. Освещение неспособно ее изменить.
Они остались каждый при своем мнении, не найдя общего языка.
Тициан мучился и страдал так, словно в голове угнездилась тень помешательства. В течение нескольких недель он отчаянно ссорился сам с собой. Необходим был другой собеседник. Вспомнив о критическом даре Аретино, художник пригласил его взглянуть на «Распятие»[170] для церкви Сан Доменико ин Анкона, над которым работал беспрерывно целый месяц.
Отяжелевший и ставший еще более медлительным, но по-волчьи зоркий и быстрый в суждениях, Аретино после долгого созерцания грозовых туч, сгустившихся на заднем плане, фигуры распятого Христа, озаренной вспышками света, и святого Иоанна с распростертыми руками разразился торжественным славословием.
Тициан, как бы уйдя в себя, слушал его с легкой душой.
— Однако не обольщайтесь, что другие поймут вас и последуют за вами по новому пути, — сказал Аретино. — Вы знаменитый художник. Филипп II мечтает заполучить вас всего. Люди повсюду будут передавать из уст в уста, что вы послали ему еще серию «поэзий», что вам платят в десять раз больше, чем другим. Пусть верят. Вы же не сходите со своего пути. Что вам досужие мнения венецианских магистратов и купцов? Пусть они не смущают и не сердят вас. Вы — это вы. Поступайте так, как подсказывает вам воображение, — он приблизился к Тициану, словно боясь, что кто-то может услышать, — и не обращайте внимания на Сансовино. Ему не дано понять суть венецианского освещения.
Друзья переглянулись. Тициану померещилось, будто он вновь переживает утро, когда во второй раз отправлялся в Аугсбург. Лагуна была точно так же освещена, и на воде такая же темная рябь. Только на сей раз, казалось, уезжал Аретино. Может быть, он собрался навестить одинокого императора в его монастыре св. Юста?
Прощаясь, они обнялись. В испещренных красными прожилками глазах друга Тициан увидел блеск, как будто зрачки его увлажнились. Он долго стоял у окна в мастерской и смотрел на удалявшуюся лодку, которая сначала направилась в сторону острова Сан Микеле, чтобы обогнуть течение, потом, изменив курс, скрылась в канале Мендиколи.
Это прощание обрело смысл спустя две недели, когда погожим утром на Бири появилась женщина из дома Аретино с известием о том, что накануне вечером, проходя по комнате, писатель вдруг пошатнулся и упал замертво.