К книге
РискЧАСТЬ 2
67%
ЧАСТЬ 2
2

1.

В маленьких городах России вспыхивают иногда замечательные люди. Доктор-кудесник вдруг объявится или самодеятельный художник, как некогда грузин Пиросмани, писавший на клеенках пирующих князей, для духанов писал, а оказалось, что для всех картинных галерей мира. А то вдруг собиратель старины изумит или мечтатель, рассчитавши до мелочей полет летательного аппарата на Луну.

В Трехреченске давно работал поляк по отцовской линии, из тех поляков, которые сосланы были сюда при Екатерине Великой, доктор Ян, замечательный хирург, врачеватель. Слава о нем по всей стране шла, он вызываем был и в Москву, когда надо было спасать важного человека, а столичные врачи опускали руки. И вспоминали о докторе Яне, что живет за порогами, в глуши российской. Вспоминали с надеждой, что он-то сможет, ибо наделен кудеснической силой, умением от Господа. Вызывали, взывали, находили заветные слова, заставляющие доктора Яна, старого уже человека, спешно отбывать в столицу.

Вызывали, как недавно вызвали для Президента некоего кудесника из Штатов. Но этот старец умел лишь советы давать, его руки состарились. Доктор Ян был еще в силе, был еще в своем кудесничестве реальным мастером, спасал людей. Мало прооперировать, сохранив жизнь, это многие умеют. А вот как прооперировать, чтобы не стал человек калекой, чтобы вышел из больницы целым и даже новым, поверившим в себя, — это и было кудесничеством доктора Яна. Конечно, такого хирурга зазывали в столицу. Не дался, не заманили. Почему? Он и сам бы не смог толком объяснить. Впрочем, кратко все же объяснял и другим и себе: «Здесь мое в России место». Этот город давно стал родиной для ссыльных поляков, с екатерининских времен. Иные и покинули его, как только стало можно. Иные же — остались. Как бабушка Дануты, как вот доктор Ян. Стали они урожденными уральскими поляками.

Вот этот доктор Ян и прооперировал Вадима Удальцова. В старой строгановской постройки больнице, где никаких новаций не было и быть не могло. Стены тут были серыми, оконца маленькими, для севера, сама больница была в один этаж, смахивала на приземистую казарму. Но врачи, сестры были здесь на особицу, отбирались доктором Яном годами, работали, вторя ему, а он служил, себя отдавая, служил старозаветно.

Он прооперировал Удальцова, которому все же очень повезло, пуля бандита прошла навылет, не слишком повредив ткани. И все же надо было так «проштопать» этого пришлого, но и своего, этого любимого человека Дануты, чтобы он смог быстро на ноги встать, силу былую обрести, ибо, как оказалось, он был нужен их Дануте, но стал нужен и их городу. Взял вот и пристрелил страшного для города злодея, дракона, если бы в сказке сказывалось бы.

Но то было не в сказке, а было в жизни. Сдох дракон, спасен был город за порогами, таежный, у трех рек. Потом, может, через много лет и возникнет легенда, начнется сказка сказываться, как спасен был этот город от Дракона. Потом, когда-то… Ныне же — вот он спаситель, израненный, которого надо было излечить для будущих дел. Каких? А там видно будет, жизнь подскажет. Не сказка, а быль.

Ко времени явился Симаков, в самый миг, когда нужен был, судьба явно повелевала, а не голос шефа. Да и мог ли знать Удальцов, веля помощнику прилететь, что, переговорив с ним по телефону, рванет прямо под выстрел?

Жил в опасности, не мог не жить, вторгаясь в чужой город, в чужие судьбы, но чтобы сразу под огонь угодить, — это уж было каким-то на особицу случаем, тем самым, когда тут Судьба и Случай с большой буквы начертать себя велят. Да, риск не продумывается. А он — рисковал. Полюбил с первого взгляда — это ли не риск? Такая любовь сродни доверию, а доверие — из риска риск. Так всегда среди людей было. От века.

К Удальцову в больницу Симакова не пустили сразу же. Только Данута могла быть рядом с Удальцовым. Так сразу определилось. Она и была рядом, все дни и ночи, деятельно помогая доктору Яну. Он ее сразу в жены этому пришлому определил. Не в полюбовницы, а в ту соблизость, когда женщина в самом главном себя оказывает, в наиважнейшей своей миссии на Земле. Рожает когда, выхаживает когда, делит когда невзгоды. Это уже не любовь, а долг, обязанность, служение. Может, это и есть назначение Бога.

Симаков крутился возле больницы, изобретая, что должен делать, чтобы шефу было полегче, комфортнее. Он принялся тут, в Трехреченске, сорить деньгами. Просто насовывал крупные купюры сестрам медицинским, в их заношенные халаты, в карманы этих халатов, потому что женщины — вот народ! — деньги в руки брать отказывались. Но Симаков не верил в бессребреников. Прикидывались, как ему казалось, эти бедные женщины. Но он был настойчив. Впрочем, к доктору Яну со своими деньгами подкатиться не решился. Какой-то уж совсем был не от мира сего, этот доктор.

Прежде всего Симаков, пребывая в деятельности, вызвал своих парней, охрану, словом. Пять всего человек, но они могли, если надо, перелицевать этот город, где вот завелись бандиты и где мэр оказался в спайке с этими мерзавцами. Мэр уже пребывал в ужасе, юлил, что-то бормотал, неотступно следуя за Симаковым. Понял пузан, что это не власть — Удальцов, что это не закон — Симаков. А — что? А вот то самое, что есть и власть и закон, что это — сила, громадными владеющая деньгами. Сила сильных. Такое время настало.

Мэр не убоялся, заподозрив в Удальцове ревизора, хоть бы из самой столицы. Но мэр устрашился, уразумев, что Удальцов — денежный туз.

Всего какие-то часы отмелькали, а с неба, еще рассвет лишь занялся нового дня, свалился, именно так, большой военный вертолет, из которого вывалились громадные парни, инопланетяне какие-то, но с русской речью, но с боевым оружием в руках, крупнокалиберным, ужасающим до трепета. Что ни говори, а причудливой была жизнь, военные вертолеты прислуживали каким-то частным охранникам, оружие не скрывающим. Где закон? А вот он — Закон, страх внушающий, вот она — Сила. Так и должно, когда спит закон и дрябла законная сила.

Свалились с неба парни вооруженные, кинулись в машину, которую загодя пригнал Симаков, прихватили с собой сразу же мэра, сковав сразу же его наручниками. А он и не пикнул. Эти парни не знали о своих правах, они эти права устанавливали, брали. Сила в них затаилась, и была она убедительна, в трепет бросала.

И вот уже весь город был пятеркой боевиков прочесан, чтобы ни одного не осталось в нем сомнительного человека. А кто сомнительные-то? На чей взгляд? Пятеро из охраны Удальцова, а все же законную власть тут принялись устанавливать. Вопреки, может, закону действовали, самовластно. Но по сути-то, по смыслу жизни они за Закон стояли. Город запаршивлевать начал, русский городок. Его следовало очистить от скверны. Что и делалось. В темпе, с азартом. Местным жителям в радость. А уж там, как получится. Что потом станут писать репортеры, которые просочились уже из недалекого Соликамска и даже из Перми, — не угадаешь. Возможно, и что, де, в городе Трехреченске идет некая «разборка», «стрелка» между мафиями. Кто как напишет, кто что усмотрит. Возможно, газеты приговорят не тех, кого следует, если по совести. Возможно, начальство — пойми их, этих начальников, — обвинит тех, кто прав, защищая тех, кто не прав, виновен. Но это — потом. Если точно оценить состояние, которым жили сейчас Симаков и пятеро парней из охраны Удальцова, то это было состояние радости, азарта. Они сражались с подонками, встали на сторону честных. Сами они далеко не всегда были в зоне честности, когда человек себя одобряет. Ковали денежки. А вот сейчас кинулись шерстить тех, кто в этом городе затевал темные дела, опирался на пришлого подонка. Сейчас они занимались любезным их душам делом.

Золотом попахивало, фартом. А вот они не за фарт сражались, а против тех, кто фарт тут начал искать, творя обман, преступления, взявшись за оружие. Уже и случились выстрелы, которые все и определяют, обозначая зону убийств.

Конечно же, были погнаны из города парни Вальки Долгих. Он сам слинял куда-то. Уже в розыск был введен. Прилетели наконец-то некие следователи. Взроптали было, а кто это тут истину добывает, но тотчас смяли свой ропот. Прокуратура, милиция — они тоже знали поверх закона еще один, имя которому — сила.

Симаков был помощником человека, который был в силе в стране, потому что был богат, приближен — это уже наверняка! — к высоким кабинетам, а еще был ранен, стало быть, был вправе за себя поквитаться. И то надо было учесть, что приехавшие из Соликамска и из Перми знали давно, что в Трехреченске не все в порядке с соблюдением закона. Знали, знали. Иные и воспользовались чем-то там, закрывая глаза, иные за себя перетрусили.

Журналисты, налетев, тоже многое знали. Но помалкивали в своих былых статейках про дела, творимые в таежном за порогами городе. Знали, что там золотом попахивает. Знали, что там мэр себя повязал с какими-то людишками, с которыми уж мэру-то и рядом, так сказать, сидеть было зазорно. А он пил, дружил, надо думать, что-то и получал, делились с ним эти пришлые. Кто-то и из своих был, как вот Валька Долгих.

Прошерстили город, продули, как если бы ветер из тайги налетел, когда начинают подтаивать снежные завалы, вздымаются реки после яростного ледохода, тот самый ветерок ворвался, который с ног валит, но душу продувает.

На новую жизнь стал выходить Трехреченск, чуть было не погибший. И был у города человек, который город спас. Пришлым был человек, но уже и не пришлым. Он полюбил тут. Обрел самую из самых женщин, тут родившуюся, города этого таежного гордость, их Дануту. Друг друга они обрели. И этот человек вступился за город, не убоялся открытого боя. Не на словах сражения, а когда стреляют в тебя, сперва ножом пытаясь пырнуть. Что — слова? Нужны — дела! Поступки нужны, господа россияне и россиянки. Поступки и были явлены Трехреченску человеком поступка, Удальцовым Вадимом Ивановичем. Он стал их защитником, их надеждой.

2.

Но пока лежал еще в больнице у доктора Яна. Этот доктор-кудесник тоже нужен был городу. Так совпало по воле Судьбы, что Данута нужна была городу, доктор Ян нужен был городу, и этот, неведомый, нужен стал городу.

Симаков не рвался к шефу. Медлил даже, страшась, что тот, придя в себя, начнет возвращать помощника в былое, указания станет давать по былым делам, отнимая у Симакова тот великолепный настрой души, каким Симаков Юра-Юрасик ныне зажил в таежном городе за порогами. Симаков не мог знать, какие перемены возможны у человека, если полюбил, в бой кинулся, вступая за любимую, на пулю напоролся, но — победил, убив бандита. Убив, не говори, убив. И сам чуть не погиб, был ранен. Убивать и Симаков умел, «альфовцем» был смолоду, воевал в Афганистане. Но он не знал, что и как у его шефа сейчас на душе, ибо убить можно и так и сяк, но если полюбил, встал на защиту… Симакову такие тонкости были не ведомы, он не спешил к шефу. Хотелось побыть в новизне жизни, в честной, азартной работе, в драке за справедливость. Он не жил так с той поры, как кинулся деньги зарабатывать, с учетом обстоятельств времени. Они были не слишком-то прозрачны — эти обстоятельства, в них мути было весьма много. А тут, у трех рек, какая-то синева прозрачная воспарила. Дышать стало привольно. Не тянуло назад, страшился разговора с шефом, который умел задать яростный тон в делах. А вдруг да и решил, прогнав волков, пошуровать в овчарне?

Шеф быстро шел на поправку, уже подниматься стал. Данута была рядом с ним, врач-кудесник его врачевал на свой манер, не позволяя залечиваться. Команда из больницы поступила Симакову, чтобы пригнал вездеход, дабы отвезти куда-то на поправку его шефа. Куда-то туда, куда надо пробираться по бездорожью на вездеходе. В городе был такой вездеход, тот самый трех-четвертной «Додж», военный носорог, от той еще войны, с гитлеровцами, что поступал по «ленд-лизу» в Россию, вернее сказать, в СССР. Уберегся в этой задальщине военный «Додж», сохранил и свои могучие силы, напор вездеходный. Этот «Додж» был Симаковым мигом реквизирован и подогнан поутру к воротам больницы. За баранку уселся сам Симаков, умевший гонять на яростных машинах, но, конечно, не на таком вот звере, знавшем еще ту войну, когда Россия умела побеждать, когда русский солдат был в чести во всем мире. Вот тогда и сражалась Россия, вот тогда и являла себя миру. И уж тогда-то и были и великий риск, великая смелость, великая самоотверженность.

В этой угловатой стальной громадине такая жила неукротимость, что Симаков, умелый водитель, боязливо сидел за баранкой, как сдающий на права.

Сперва появилась Данута, потом появился доктор Ян, потом высыпали из дверей медсестры и врачи, потом кое-кто из больных выковылял. Удальцова все не было. Куда подевался? И вдруг, никакой не израненный, в бинтах там и с палочкой, а стройный, распрямившийся, с обычной своей смелой поступью спортсмена и удачника, принарядившийся в заморскую куртку, победоносно улыбающийся, зашагал из дверей Вадим Удальцов. Издали еще помахал Симакову, поскольку знал, что он приехал, но еще не успел с ним переговорить, дать задание, взбодрить, так сказать.

Симаков выскочил из машины, кинулся к шефу, не сумев от растерянности ничего умней придумать таких вот слов:

— Гляжу, зажило, как на собаке?! — Промолвил и замер в неловкости, понимая, что брякнул совсем не то.

Но Удальцову эта фразочка понравилась.

— Может, даже как на волке. С волками задрался. А ты шуруешь во всю, как сказывают?

— Избавляемся потихонечку от жулья, Вадим Иванович. Надо же, весь город запаршивили.

— Вершитель правых дел Симаков? Это что-то новое. Не находишь?

— Так ведь стреляли в вас, Вадим Иванович.

Произошло. Произошло, верно. Но как-то не так произошло. Как-то не так.

К ним подошла Данута. Она взяла под руку Вадима, заглянула в его смеющиеся, задумавшиеся вдруг глаза, спросила:

— О чем разговор?

— А мы сами не знаем, — сказал Вадим Удальцов, по-звериному припав, принюхавшись, к женщине. К любимой так припадают, хоть и на людях. Принюхиваются, любя. Оглаживают друг друга, любя. Она и провела осторожно по его плечу, раздавшемуся от бинтов. И он дался ее ладони, знал, что не заноет плечо под ее рукой.

Во все глаза все тут смотрели на этих двоих. Людям иногда свойственно радоваться чужому счастью. Нечасто, конечно. Сейчас, здесь, возле больницы-казармы, радовались собравшиеся чужому счастью. Пожалуй, и сами становились побогаче душой. Удальцова кратко напутствовал худой, сильноплечий доктор Ян:

— Дышать, гулять, смотреть, обдумывать.

Стронулась машина, приняв в себя Удальцова и Дануту, покатила, могуче переваливаясь на бугристой дороге.

— Без охраны катим, — сказал Удальцов. — Отвык, чтобы без охраны, без молодцов чужеглазых.

— А я на что? — спросил Симаков.

— У тебя не та диоптрия, чтобы усмотреть ствол в кустах.

— А и не нужно, — сказала Данута. — Мы у себя дома. Сошло наваждение. Ты, Вадим, и отвел рукой. Тебя нынче тут вся земля хранит. Твоя земля. Кто посмеет?

Быстро проскочили через город, вкатились на уже притаежный, узкий тракт, в поля низовья, где во всю ширь в перекатах зеленели молодые всходы, трава и кустики барашковые, но и ясно было, что тут, ступи лишь, захлюпает под ногами.

— Осенью здесь морошка желтая, костяника красная, голубика синяя, брусника красно-белая, а попозже клюква вспыхнет. Осенью тут цветной ковер до горизонта. Уж до осени-то я тебя удержу, Вадим.

— Чтобы на ягодный ковер поглядел?

— На землю родную. Юра, дайте-ка я сяду за баранку. Тут пойдут трудные тропки. Надо знать, куда сворачивать, когда сворачивать.

— Этот зверь напрямик может. Вы только укажите направление, — сказал Симаков, но приостановил машину, поскольку направления-то уже не видать было. Стеной встала тайга, сразу за городом, за поймой — стена из сосен, каких-то и еще дерев, вроде как бы древней древности, из былого, из сказок. Деревья были обвиты мохом, были друг с другом хитро заплетены.

Данута вышла из машины, Симаков пододвинулся, уступая не без облегчения громадную баранку. Все же усомнился:

— Сможете?

— Смогу. Это мой «Додж». Ну, подарила мэру, откупилась. Вру, это Валька откупился, а я смолчала. Где он, кстати?

— Допрашивают. И всю его шайку изловили. Мы, если нам дать направление, быстро сработать можем.

— Как мои парни? — спросил Удальцов. — Не тесно им показалось, ничего не нарушили?

— Радостно себя ведут, как команда со счетом три ноль в свою пользу, а уже и матчу конец.

— Думаю, что матч только начинается, — сказал Удальцов. — А, Данута?

— Смотря какую игру станем играть. Какую, кстати? Ты подумал, что да как дальше пойдет, там, в больнице, подумал?

— Думать-то думал, но никак не додумывается. Вместе станем думать.

— У меня тоже самое. Думаю, думаю, а никак не додумаю.

— Обычное человеческое слабомыслие, — сказал Симаков. — Мы живем, думая, что правим, а мы вот так катим, когда и дорожки не видать. Но важно направление. Главное, чтобы был указатель. Вот вы, Данута, куда сейчас толкнетесь по тайге? Стеной деревья-то.

— Тут-то мы выберемся. — Данута стронула машину, повела, высматривая для колес какие-то едва приметные в траве, в корнях, в проглядах между стволами извивы пути. Медленно шла машина, трудно продиралась, широкой была тут избыточно, но силой брала, напором, сминая преграды тайги.

— Грубим мы тайге, — сказала Данута. — Сюда на машине не ходят. Прости, матушка.

— А все же, куда мы катим? — спросил Удальцов.

— Как куда? Дышать, гулять, смотреть, обдумывать.

И вдруг грянуло небо. Сперва — синева небес отворилась. И уж потом возникли перед глазами кусочек земли, кусочек леса стройноствольного и дом из могучих стволов, небольшой домик, но на возвышении, а за ним речка проблеснула студеным серебром.

Из дома, махая шалью, выбежала женщина.

— У меня есть в тайге своя дачка-заимка, — сказала Данута, всматриваясь в следы в корнях, что и было тут дорогой. — Ее Геннадий оборудовал. С телевизором, с сауной. Нет! Я тебя хочу с настоящей тайгой познакомить. А это Клава нам машет. Помнишь, привез с базара женщину молодую, помогала нам стол собирать? Она! Вот у нее, на ее заимке, и отведаешь, что за вкус у нашей тайги.

«Додж», тормозя неистово, скатывался, сползал с бугра, а потом вползать начал на взгорье, где и встала избушка, ушедшая на треть в землю. Но из могучих стволов была. Не ветхой показалась. В ней обязательно было тепло, печка обязательно полешками мерцала. Да и стелился дымок над крышей из призеленевших плат. Оконца были в занавесочках, два оконца, но крошечные, к зиме студеной приспособленные.

Встал «Додж». Его дух моторный был сразу потеснен духом, тут жившим, плотным, будто надышанным рекой, травами, всей тайгой.

Женщина с цветной шалью улыбчиво сбежала от своего домика, встала перед Удальцовым, выбравшимся из машины, приятельски, свойски его оглядывая. И себя показывая, улыбчиво. Цвели и сверкали у нее в разводе губ три крупных золотых коронки, передние и верхние укрыв зубы.

— Клавдия, когда успела? — спросил Удальцов, приобняв женщину. — У тебя же один зуб отсутствовал, а ты три всадила.

— Или не баско?

— Не очень, кажется, модно.

— У нас свои понятия, А вы как новенький, и даже получшали. Ты, что ли, Данута, зарумянила молодца?

— Как это? — серьезно спросила Данута.

— А так это. Баньку вам истопила, полюбовнички.

— Ему еще нельзя, — серьезно поглядела на Вадима Данута, прикинув, оценивая, что ли.

— А ты с обережением, — сказала Клавдия. — У нас из тайги какие битые мужики выходят. В баньке только врачуются. Я ему настой загодя приготовила. От души старалась! А это кто? — Клавдия подошла к Симакову, вольно так, как вещь какую, ладонью огладила его грудь. И даже позволила себе и по плечу Симакова ладонью провести. — Ничего, силенка есть. Пьешь?

— В рот не беру, — сказал Симаков, заглядевшись на эту вольнорукую, златоулыбчивую.

— Вот и хорошо. А то от нашей пьяни и детей заводить опасно.

— У меня два сына, — сказал Симаков, вроде как защищаясь от вдруг накинувшихся на него соображений.

— Бог троицу любит. Пошли в дом.

Эта Клавдия, невысокая, кряжистая, в толстых брюках таежной охотницы, облегших ее крутой зад, была влекуще хороша. Симаков влип в нее своими очкастыми глазами, близоруко потянулся во след.

— Хороша! — выдохнул. — Это она с намеком о троице или как? — Он глянул на Дануту.

Та загадочно улыбнулась.

— Может, и с намеком. Я эту корешковую Клаву давно знаю. Корешковая, загадочная. Ты не прав, Вадим, а вот ей идут эти золотые коронки. Наш, приисковый стиль. Своя мода. Это ей подружка моя Виолетта коронки вставила, когда ты в больнице лежал. Наперекор тебе, как думаю. Уж Виолетта-то у нас знает все о красоте женщины и как нам, бабам, властвовать над родом мужским.

— Виолетта твоя вроде не шибко хороша собой.

— Вот потому знает досконально, как увлекать мужчин, на какой зазыв их брать. А я вот ничегошеньки не ведаю из этой науки. Так, на ощупь, что ли.

— Ты любила своего мужа? — Удальцов спросил, зная, что не следовало спрашивать. Но спросилось вдруг. Момент дозволил. Данута ответила, помрачнев, даже подурнев, прихмурясь:

— Я тебя люблю, Вадим. Пошли в дом. — И широко зашагала, всходя на бугор, к дому. Тоже была в брюках, тоже крепкой стати была. Стройная, сильная. Это была женщина, которую он познал. Но незнакомка ведь. А она сказала сейчас, промолвила строго, что любит его. Незнакомка, эта незнакомка прекрасная любила его. Не поверилось. Но тут вокруг все было, как в сказке про Елену прекрасную или про спящую красавицу. Верь не верь, но проник в сказку.

Дом у Клавдии был в одну комнату, с перегородками, занавесками, с большой печью русской. Просторно и тесно было. Везде были развешаны корешки, пучки трав, присушенные гроздья ягод таежных. Воздух тут был с настоем из этих корешков и трав. И пахло еще едой заманчивой, припеченной хлебной корочкой.

Клавдия сразу к печке сунулась, стала ухватом вытягивать из ее опаленных недр шаньги на противне, потом крынку с коричневой пенкой, потом самое заветное свое угощение вытянула, ловко подхватив на рожки ухвата. Это был в коричневом окрасе молочный поросенок.

И пока на припечный под выставлялись все эти кушанья, в избе такие завихрились ароматы, так все вытеплилось духом печи и еды, что ничего уже и не следовало разглядывать, а следовало дышать, вдыхать, ноздри ширя. Эти женщины, крепкие, сноровистые, свои здесь, что Клавдия — хозяйка, что Данута — гостья, — они будто стали тоже из печного жара явленными. Горячими, желанными. Симаков прилип глазами к Клавдии. Смешным стал. А ты, Удальцов, не прилип глазами к своей Дануте? Не смешным ли стал?

Подсели к столу, охотно теснясь, — узок и короток был стол из двух широких дубовых плах. Не накрыт, выскоблен лишь. Старые были плахи, давние знавали трапезы, загулы, золотоискательский мужской помня запальчивый разговор. Но и женские, заботливые руки знали эти плахи, столешня эта.

Симаков было сунулся к прихваченному чемоданчику, стал торопливо вынимать банки с деликатесом городским. Но тотчас оттолкнул от себя городской чемоданчик. Иная еда на этой заимке себя предлагала, желанна была здесь. И она улеглась на дубовых плахах, зовя, подзывая, чтобы накинулись не мешкая, — с дороги, с охоты, с рыбалки оголодав. И — накинулись. Стали есть, как тут заведено было от века, что и руками прихватывая сразу, впиваясь в куски хищно-улыбчиво. Так и женщины принялись есть, эти, не без колдовской сути существа. Клавдия вскочила, отошла к полке, вернулась с большой кружкой глиняной, поднесла в ладонях Удальцову.

— Испей. Не страшись. Тебе понадобится.

Удальцов поднялся, принимая кружку. Сразу стал пить, не страшась, доверяясь. Изумливо взметнулись у него брови. Что-то такое глотал, чему не знал названия, неведомого вкуса напиток. Поглотал и уселся, себя выспрашивая как бы, что это он выпил.

— И ты хлебни, — пододвинула кружку Симакову Клавдия. — На всякий пожарный случай.

Юрий Симаков тоже поднялся, подражая шефу, смело пригубил, глотнул доверчиво. И так же вот изумился бровями. Сел, крутя головой.

— И что теперь будет? — спросил.

— Вдруг да изнасильничаешь меня, — сказала без улыбки Клавдия. — Но я еще не решила. — Улыбнулась, широко показывая золото рта, сама как из золота стала в косых лучах солнца в окошках. — А теперь ешьте, дорогие гости.

Стали дружно есть, стали вкушать.

— А водочка где? — спросил Симаков, заблестев глазами за толстыми окулярами.

— Хватит с тебя, — сказала Клавдия. — У меня не подают водочку. Зачем? Ешьте, ешьте, дорогие гости. А я в баньку сбегаю, посмотрю, как там жар в силу всходит… — Поднялась, крепкозадая, крепкогрудая, бойкоглазая.

— И я с тобой! — вскочил Симаков.

— Сиди! Какой быстрый!

Ушла Клавдия, смачно притворив толстую дверь, а Симаков покорно уселся.

— Я бы, была бы мужиком, увязалась бы, — сказала Данута, лишь уголками губ улыбнувшись. — С нами, тутошними, смелость нужна. Вот ваш Вадим взял да и пришел ко мне в комнату. Что мне было делать? Не гнать же…

— Так идти, догонять? — приподнялся, глядя на Дануту, Симаков.

— Нет, упущен миг.

— Не пойму, какая ты, — сказал Удальцов, глядя на Дануту, не умея в нее вглядеться, распонять. А все уже у них было, случилось. Все да не все, загадкой она для него оставалась, оказывается. Это и есть любовь — загадка и есть любовь? Кто знает? Пожалуй…

— Пойду все же, — поднялся Симаков, прихватив с собой кусок поросенка. У него губы обмаслились, щеки вымаслились. — Чего это мы, шеф, выпили? Будто летать могу. А у вас какое чувство?

— Тоже приполетное.

— Ну, Клавдия таежная! — Симаков кинулся к двери. Шатко, ковылял, а думал, что летит с куском поросенка у замасленных губ.

— Смешной, — сказала Данута.

— А я?

— А ты любимый, я тебя не вижу.

— И я тебя.

— Вот и объяснились в любви. С недельку тут поживем, ладно?

— Да хоть с месяц, с два, с три.

Данута поднялась.

— Пойдем, подыши тайгой. Надо тебе приобвыкнуть к воздуху тут. Он у нас крутежный.

3.

У воздуха здесь был свой настой, это так. Но и свой цвет, что изумляло. Удальцов стоял на гребне холма, где была заимка, домик и где была банька на спуске холма, и вглядывался в сине-прозрачный цвет воздуха. Не знал, что такое возможно. Синева обволакивала его, вдыхалась им, полня смелостью, что ли, а уж радостью — наверняка.

— Чем это она нас напоила? — спросил Удальцов, губами дотрагиваясь до уха Дануты, будто о тайном спросил.

Она подняла к нему глаза. Усмехнулась незнакомо. А она и была для него незнакомкой. Одна ночь у них была, потом стрельба, потом больница. Он знал ее, он не знал ее — эту женщину, его женщину.

— Клавдия над корешками колдует еще от бабки своей. А та от бабки своей прознала, что в тайге собирать, чтобы мужчин лекарить. А та, как думаю, тоже бабкину науку познавала. У нас на Урале исстари такие вот Клавдии обитают. Колдунья почти. Постареет, станет похожа. Но наш доктор Ян ее уважает, ее варева называет чудодейственными.

— А ты сама чего не выпила?

— Это только для мужчин. Женщины сами себя ведут. Женщины — самодостаточны.

— Наука.

— Скорее, что-то иное. Пожалуй, природа. Нам детей рожать. Для нас все снадобья в любви. Ужо, Вадим, рожу тебе сына.

— Хорошо бы еще и дочку.

— У тебя никого еще нет?

— Нет. Пока… Где твоя колдунья с моим помощником? Смотри, задымила труба у баньки, как выстрельнула.

— Клава у нас быстрая, это так. Но голову не потеряет. Разве если решит не от пьяницы понести, вот тогда…

— Я вообще-то мало пью, почти не пью.

— Я — то решила, Вадим. Не бойся, тебе не в обузу. И вообще, о чем мы толкуем? Это Господь указывает. Он тебя в мой дом направил.

Тут, на краю холма, где высоко было, но и не слишком — не воспарялся холм над тайгой, — они обнялись, постояли обнявшись, синевой дыша. Хмурый был денек, с моросью, мрачноватой была даль таежная. Краше сейчас на Земле не было места.

— Сейчас полечу, — шепнул Дануте Удальцов.

— Забыла спросить у Яна, можно тебе в нашей баньке попариться?

— Можно. Летать вот могу. Все могу. Пошли, глянем, как наш Юрочка колдунью золотозубую приручает. Если сладится у них, математика ему родит, программиста.

Обнявшись, они сошли с бугра, на склоне которого кособоко примостилась банька, сруб из могучих сосен под односкатной кровлей. Сильно задымила высокая труба, напористо пошел дым. Жар еще издали дохнул из приоткрытой двери. Сразу за банькой, изгибом вильнув, шуршала речка. Не речка, ручеек бойкий. Но — свой, собственный, из таежной глуби. Не заказать такой бассейн городскому богачу, не сыскать за любые деньги воду столь прозрачной чистоты. И эти громадные стволы у ручья, замшелые с севера, стоящие стеной-охраной. Тайга здесь оберегала людей, тайге себя доверивших. Спокойно тут было на душе. Вот сюда, в эту хмурь надежную и рванулся Удальцов, спасаясь от пули в спину. Схлопотал все же тут пулю, но не убегал в страхе, а вступился, а обрел женщину, эту лесную тишину обрел.

Из бани вывалился в одних трусах Симаков. Кинулся к ручью, плюхнулся в него, паром исходя. Выкрикивал что-то, звериное будто.

— Прогнала, — сказала Данута, прислушиваясь к выкрикам Симакова. — Какой быстрый. Не приглянулся. Что, что математик, что, что не пьет. Ей, Клавдии нашей, хоть на часок, да влюбиться надо.

— На часок? — спросил Удальцов.

— А там, может, и на всю жизнь. Это как заладится.

Данута окликнула Клавдию, подойдя к двери:

— Клав, ты там какая?

— Обыкновенная, — сказала Клавдия, выходя из бани. В руках она держала одежду Симакова. И была все в тех же плотных, как латы, ватных брюках, оберегающих от таежного по весне озноба.

Доберись до такой, соблазни — попробуй. И все же, а чего это Симаков-то оказался в одних трусах? И про что он там, в ручье, горланил, как лось таежный? Загадка. Люди, как звери, сбегутся, разбегутся — и не было ничего. Люди полукавей зверей, притворства в человеке сверх головы.

— В миг с себя все поскидывал, очки снял и обниматься полез, — сказала Клавдия, дивясь на Симакова — там, в ручье остывавшего. — Был бы хоть мужиком представительным, а то… Хорошо, что не выпивает, но на глаза слабоват. В тайге зачем мне парень очкастенький? Парьтесь, дошла банька.

Руку к двери протянула, приглашая Дануту и Удальцова войти в жар. А сама пошла не спеша к ручью, прихватив охапкой вещицы Симакова. Смеха ради очки его толстостеклые на лоб напялила. Может, все же подружились? Сверкали во всю ее три золотых зуба, училась улыбаться, не прикрывая ладонью. Обеспокоена была, потому и улыбалась так, на новый лад, не страшась.

— Пошли, — сказала Данута, пригнув голову, и вошла в баню.

Удальцову и вообще надо было согнуться, чтобы в дверь войти, в жар этот загадочный, а еще и в темноту.

Пригибаясь, покоряясь, вступили они в жар и темь, в духоту желанную, потаенную, в этот посул и заман.

Данута сперва отворила дверь в баню, в парилку, где в углу светилась «летучая мышь», косым лучом, как пологом, разгораживая баню. По правую руку была скамья, по левую и вверх уходя был настил парилки. В углу у двери жаром светились до красна раскаленные камни, полыхали, мерцая, угли. Оконце в бане было, из него просачивался свет. Но совсем тусклый, ничего не умеющий разглядеть. «Летучая мышь» только присматривалась, косо, уклончиво светя. В луч ее вступишь — виден, с луча соступил — сокрылся.

Данута стала раздеваться. Вроде, совсем не стеснялась его. А как понять, в темноте-то, стесняется или нет? Да он и не смел глядеть. Шуршала чем-то там и все.

— Помочь тебе? — спросила.

Ее руки оказались рядом, ее дыхание было рядом, она уже была нагой, когда стала ему помогать, чтобы он снял с себя куртку, рубашку, не побеспокоив плечо в бинтах. Но он не слышал никакой даже малой боли в плече, он забыл о своем в бинтах плече. Ее тело было рядом. Не глядел, темно было, угадывал, тело ее вспоминая. Руками дотрагивался, смелел, робел. А она, вроде, не робела. Или притворялась, что не робеет? Как понять? Темно было. Да и занята она была сбережением его плеча. Он помогал ей себя раздевать. Вот и очутились они друг для друга в наготе своей, в соблизости почти. Но она еще не позволяла себе и ему, еще не позволяла.

— Больницей весь пропах, — шепнула. — Пошли, ополосну тебя.

Они вступили в баню, Данута притворила дверь. Сразу тут стало невозможно как жарко. Мерцали угольки, раскаленные камни румянились.

— Где ковшик? Добавить бы парку, — сказал Удальцов, смелея от жара. Он нашел ковшик, зачерпнул, но воду вылил на себя.

— Нельзя тебе. — Данута повела его в угол, подальше отводя от зарева углей. Но там светила, хоть и скромничая, «летучая мышь».

Ковшик перешел в руки Дануты, вода выплеснулась на нее теперь.

— Не увертывайся, — в хрипоту сказал Удальцов. — Жена ты мне или нет?

— Разве? В баньке только?

— Сама знаешь.

— Сама-то я не знаю. Одно знаю… Я знаю… Давай так, чтобы плечу не было больно… Вот так… Солдатик ты мой… Коханый… Коханый…

4.

Когда они вышли, такие будто, какими вошли в баньку, заглянув туда всего лишь любопытства ради, — когда вышли, то были, стали инаколикими, инакоглазыми, ясно-понятными для других, глядевших на них. Распознается счастье, имеет свой образ.

День встал над тайгой. Развиделось. Небо взвилось за облака. Туда куда-то, где торжествует справедливость. Или нет все же и там ее, справедливости? И нет долгого счастья на Земле, надолго нет.

На пеньке Симаков установил крошечный телевизор, «Соню» эту, без которой нынче никуда, как и без «сотового». Аппаратик светился, мерцал, бойко что-то излагая голоском Татьяны Митковой. Она тоже возникала в мерцаниях, хотя через тайгу, поверх порогов и Митковой не всегда удавалось пробиться. Но пробивалась, излагая бесконечно далекие, с Марса, что ли, новости, нелепые, пустяковые совершенно для этих таежных мест. О чем толкования? Что за события, когда тут банька стоит из вековых бревен, когда тайга кудесничает, ручей камушки на дне пересчитывает? Зачем тут суета вся эта мирская, выговариваемая милым голоском, самонадеянным, как у балованной девчушки лет пяти?

Что еще за новости, когда Данута и Удальцов полюбились в этой баньке? Разве есть что важней, чем любовь, из всех на свете новостей? Вот она, главная новость Вселенной — их любовь, их сомкнувшиеся только что тела в полусумраке «летучей мыши». Эта «летучая мышь» и могла бы поведать о самом главном, что подарено людям в их краткой жизни. Но фонарик был не суетен, застенчивым был сосвидетелем, светил лишь, слабо мерцая, зажмуриваясь как бы.

Симаков слегка оделся, полотенцем плечи укрыл, но брюки не натянул. Мол, а зачем? Мол, а вдруг… Он на корточках сидел у пенька, вслушивался в говорок Татьяны, глотал наркотик новостей, что явно входило в его тут кайф. И Клавдия была рядом, тоже слушала, дивясь крошечному говоруну на пеньке. Надо же, мелькал, деваху узнаваемую показывал. Но новости этой девахи были такими далекими, неважными для жизни, что Клавдия в себя их не впускала. Просто дивилась чудо-ящичку, а еще и приглядывалась сторожно к этому плечистому, жаль, в очках.

Подошли к пеньку новостившему и Удальцов с Данутой. Их лица были замкнувшимися, отрешенными, хотя тут, как лица свои ни укрывай, а всем все ясно-понятно, минуя притворство понятно. Да и зачем, собственно, было притворяться им? Весь городок знал про них. Конечно, счастье — это из недозволенного чего-то. Но раз уж случилось, нагрянуло…

А пенек, голоском милым и запальчивым хорошенькой женщины, все новостил о чем-то наипустейшем. И только под финал новостей, огорчившись слегка, Татьяна Миткова промолвила:

— Опять убийство в подъезде московского дома. Сегодня утром тремя выстрелами в грудь и контрольными двумя в голову был убит крупный предприниматель АО «Путеец» Василий Блинов. Это явно «заказное» убийство. Опять и опять. Началось следствие, которое, разумеется, кончится ничем, как в деле Меня, Листьева, Холодова и далее, далее. А теперь новости спорта, о которых расскажет Кирилл Кикнадзе. — Миткова просияла: ей нравился этот спортивный комментатор.

Новость как новость. Уже и не новость, а обыкновенность жизни. Ну, еще убитый. Ну, еще подъезд дома, забрызганный кровью.

Но что это, почему выбелилось лицо Симакова, вскочившего, замершего? И почему Удальцов схватил аппаратик с пенька и потряс его яростно, вызнать пытаясь и еще что-то, к лицу поднес, тоже выбелившемуся? И тряс, тряс яростно этот заболтавший о спорте ящичек. Спортивная зазвучала музыка. Нагло-беспечная.

Удальцов поставил аппаратик на пенек, медленно устанавливал, смирял себя, обуздывал. Отошел, забывчиво больно поведя раненым плечом. Наверное, от боли в плече искривил губы. До слез ударила боль. Надо же, выкатились на щеки слезы.

— Тебе больно?! — кинулась к нему Данута. Подхватила под локоть, унять ладонью пытаясь боль в раненом плече. — Ты не должен забывать про рану…

— Не должен, — сказал, отстраняясь, Удальцов. — Не имею никакого права. А ведь это для меня была пуля, Данута. Ну, сбежал, пальнули в моего заместителя. А у него двое детей. Юра, собирайся, мы должны быть в Москве уже сегодня. — Удальцов обернулся к Дануте, больным плечом к ней приник, не слыша боли.

— Я поеду с тобой, Вадим, — сказала Данута. Она помнила о его плече, ладонями огораживала.

— Там линия огня будет, девочка. Я не прощу…

— На любую линию… С тобой…

Возле дома уже взревел военный «Додж», боевая машина. Симаков рывком завел мотор.

Война. Его стихия, что ни говори. Он был обучен на войну. Он был, возможно, и создан для войны, для боя. Но в одиночку чаще всего. Не в цепи — и в атаку. А в одиночку — и подкрадываясь. А уж потом, сойдясь, вот уж тогда…

5.

Из Москвы сбежал, подмерзая спиной. В спину ждал выстрела. Это скверное ожидание. Тут струсить можно. Он не струсил, не умел, но спиной стал мерзнуть. Сбежал, по сути… Захотелось побыть в тишине, в безопасности. Побыл. Но пуля нашла его и в этой тишине. Нет ее, оказывается, тишины-то. Нет этого, оказывается, мира для души. Зато Данута рядом. Чтобы встретить такую, должно повезти. Редко когда везет. Они, любимые наши, — часто с обманцем радость. Эта была без обмана. Пришлась впору, а это означало, что он в маленьком таежном городке обрел свою, для себя женщину. Он — для себя. Она — для себя. Совпало. Ищет человек, мужчина ли, женщина ли, ищут друг друга, по всему даже свету, но не могут сыскать. Редко когда находят. Редчайшая удача. Ему повезло. А ей? Но она была женщиной, про нее ему не было дано что-то прознать до конца. Кажется, она так считала, что и ей повезло. Сомнительно все же, что уж так повезло. Он был плохой удачей, из рисковой породы. Любя такого, риск начинаешь любить. Но, а вот тут он понимать умел: женщины, если полюбят, рисковей любого мужика становятся. Женщина, если полюбит, если возненавидит, если в серьезное, словом, войдет, там, в серьезном, живет отчаянно смело, самозабвенно. Она, Данута, любила сейчас его. Надолго? Когда любят, — он ее, она — его, то кажется, что навеки…

Вот такие, навечно связанные любовью, вступившие в отчаянный риск, его риск, который она с радостью с ним решила разделить, они и прилетели поздно вечером в Москву. В тот же день прилетели, когда отновостил им пенек в тайге, что пятью выстрелами убит Василий Блинов, в подъезде своего дома, по-бандитски убит — в спину и уж потом в голову пристрелен. Не удалось достать главного, достали заместителя. Рискнули тоже, ибо не могли не знать, что главный, этот вот «альфовец» в недавнем прошлом, этот богатый делец ныне, со связями везде и всюду, что такой человек, как Вадим Удальцов, известный на Москве своей рисковностью и даже крутостью, что он кинется отвечать, станет дознаваться, станет мстить. Месть в конце двадцатого века снова стала реальной силой. Век просвещенный на исходе, век новый и того будет просвещенней, а царят повсюду месть, террор, всплыла и «кровная месть», племенная, но и клановая, но и шайка на шайку, но и всякие еще разновидности отмщений. И подковерная драка стала реальностью, будто человечество нырнуло под ковры средневековья, где действовали кинжалы, яды и змеи. Но тогда все же не было яда телевидения, кинжалов и змей газетной клеветы, тогда как-то все же людям жилось поспокойней. Это в пору костров инквизиции, в пору Малюты Скуратова? Да, в те поры жилось все же поспокойней, чем накануне двадцать первого века с нынешней всеобщей, всепланетной тягой к миру. Кровь, кровь лилась в этом мире.

Удальцову вздумалось вернуться в свой загородный дом так же, той же дорожкой, какой его покинул, таясь от своих охранников. Данута не поехала с ним в его дом, отказалась наотрез. У нее в Москве были друзья трехреченские, у них и остановилась. Сказала:

— А вдруг там у тебя та, из Португалии. Примчалась, может, узнав, что случилось. А вдруг она тебя любит. Надо разобраться, Вадим. Я не украсть тебя вздумала. Определись сперва.

Пойми их, женщин.

В тайге, на заимке, как поклялась: «На любую линию». С тобой… А в Москве вдруг велит: «Определись сперва».

— Светлана в Португалии, — сказал Удальцов. — И в ус себе не дует.

— Она у тебя усатая? — усмехнулась Данута. — Сколько оттуда лету?

— Часов пять.

— Может, сидит уже на даче под Москвой, ждет тебя? Телевидение на весь мир весть разнесло.

— Не думаю, что узнав, рванулась в Москву, — сказал Удальцов и сам себе, прикидывая, отрицательно мотнул головой. — Зачем? В особнячке под Лиссабоном куда как спокойнее.

— Может, звонит, надрывается, факсы шлет, чтобы летел к ней, чтобы укрылся там у нее?

— Не думаю, не думаю.

— Определись, Вадим. Я-то определилась. А — ты? Москва ваша не наш Трехреченск. Здесь мути много, тумана, неправды. Смог вот.

— Ладно, скатаю сам один. Но это ты зря, Данута, плохо подумала о Москве.

— Провинциалочка ведь, недоверчивая ведь. — Она прижалась к нему. — Береги себя, Вадим. Охрану покличь. Оглядывайся, как в тайге у нас, когда там шатун бродит. Слышишь, оглядывайся, сторожись.

— Позвоню тебе рано утром.

— Можешь и ночью позвонить. Я спать-то не буду.

— А то и приеду. Ночью-то можно? Друзья твои, как?

— Если мужем ко мне, то все можно. Если полюбовником, то с опаской.

— А молодые? Исханжились у себя там?

— Мы, Вадим, таежный народ, в старом обряде живем. А у меня еще и бабушка — католичка корнями. Вот как я схвачена.

— Ладно, жди, схваченная. — Он вдруг руку ей поцеловал, хотя этот обычай галантный ему был почти неведом. Промежуточный был жест. А тут вот, руку ее к губам прижал, вздрогнувшую руку. Она поцеловала его в затылок, шепнула:

— Береги, береги себя.

На улице, поймав такси, Удальцов подтвердил свое решение, куда сперва податься, назвал водителю дачный поселок, хотя туда ехать было не очень-то разумно. Там его могли ждать. Но сказалось слово, он доверял внезапному решению, будто не им принятому. А кем? Он доверял Судьбе. Пока как-то выходило, что выручала Судьба.

На загородном шоссе, когда невдалеке завиделись аэродромные огоньки, эти полосы во тьме, указывающие путь самолетам, и когда миновала машина красно-кирпичный храм у дороги, в котором еще шла вечерняя служба — у дверей там толпились старухи, Удальцов велел шоферу остановиться. Тоже внезапное решение. Почему — здесь? До дома его было еще далеко.

А потому здесь, что совсем невдалеке светилось тускло придорожное хилое кафе. То самое, где была женщина, без лишних слов согласившаяся поохранять его «жигуль». Без лишних слов, но посоветовав на дорожку что-то со значением. Что сказала-то? Он ее слова забыл. Сейчас подойдет к кафе, войдет, спросит, если эта женщина там, как, мол, с его машиной, не загоняла ли «жигуленка»? И поговорят опять, совсем незнакомые, чужие друг другу, а вот — доверием друг к другу зажившие. Сколько прошло с того дня, когда он тут оставил машину? С десяток дней всего. А сколько случилось всего…

Та женщина была за стойкой. Сразу узнала. Наклонилась, вобрала во взгляд.

— А я уж ждать перестала. Что с плечом-то? Бинты торчат. Вы — кто?

— Попал в перестрелку.

— Господи, как в кино! Машину сейчас заберете? Я ее и не тронула. Выпить чего налить? Ах да, вам нельзя, если покатите. Что же это за перестрелка? Вот жизнь началась. Как в кино. — Она все разглядывала его. Достала с полки ключи от машины, вышла из-за стойки, подошла, все вглядываясь. — Какой-то вы не такой, как тогда. Красивый какой-то. И вообще красивый, и вот еще того больше. Может, влюбились?

— Угадала. Угадала, смотрю.

— А женщины и вообще угады. Особенно, если петушок поклевал. Заглядывайте все же. А вдруг да понадоблюсь. Подружились ведь.

— Как-то вот сразу, — Удальцов взял ключи. — Верно, верю вам. Может, чем помочь могу? Хотите, в долю войду, отремонтируем тут все, рекламу организуем. Стану вашим компаньоном. А? Деньги есть.

— Деньги мне нужны. Что ж, заезжайте, обсудим. А в перестрелку не угожу? Вы такой…

— Не ручаюсь, тут не ручаюсь. Пошла полоска. Стало быть, я такой? А — какой? — Удальцов вынул из бумажника несколько купюр, положил на стойку. — И вы такая. А — какая?

Постояли рядом, вгляделись друг в друга, в доверие входя. Чужие совсем, но уже и не чужие. Удальцов пошел к выходу, подкидывая здоровой рукой ключи.

Женщина окликнула, посоветовала в спину:

— Гаси глаза, парень. Гаси глаза. Тогда был в себе уверен, богатые всегда самоуверенные. Глаза и зазнавались. Теперь иначе горят, влюбился. Попал в передрягу, а счастлив. Людишки тоже этого не любят, завидуют. Гаси, гаси глаза!

Вот и вспомнились ее слова. Он оглянулся от двери. Сказал:

— Глаза не фары.

«Жигуль», хоть и застоялся, завелся легко. Истосковался «жигуленок». И когда покатил, то сам себе начал скорость добавлять, вырываясь на асфальт.

Вот и сельское кладбище. Тут совсем уже темно было. Только у ворот светился фонарь. Ничего, дорожка все же была освещена, выкатилась по-летнему яркая луна. Да, вот и лето наступило. Уезжал из весны, вернулся в лето. Это кладбище подмосковное, деревья старые, напомнили Трехреченск, заимку, баньку ту — напомнили, напомнили. Далеко все отлетело, вмиг прилетело. Крутить начала Судьба. Что ж, он был и создан для крутежной жизни.

На улочку, где стоял гараж тайный, Удальцов совсем тихо въехал. Остановил машину на обочине, пошел к гаражу, оглядываясь, сторожась. Будто на задание вышел. Так и получалось — он вышел на задание.

Дверь в гараж была приотворена, застряли створы в буйно проросшей траве. Удальцов втиснулся в щель в дверях, не потревожил створы. Таким тут и останется этот гараж, брошенный будто. Запасный выход. Начал уже смекать, что к чему, вступив на тропу войны. И верно, как в кино. Но и то еще верно, что это уже жизнью стало, чтобы, как в кино. Нашей распрекрасной жизнью. Действительностью! Как в кино, как в боевиках американских, но только кровь всамделишная. Убит пятью выстрелами Василий Блинов. Солдат, «альфовец». Три пули в спину, две в голову. На смелого напал бандит, в спину ударил. Знал, что лицом к лицу с Василием Блиновым рискованно оказаться. Ничего, теперь с ним, с Вадимом Удальцовым, будешь иметь дело. Кто будет иметь дело? Тот, кто стрелял, бандюга, наемник? И он, конечно. Но и тот, и те, кто заказывал убийство. Кто? Сколько их? Где их искать? Залегли. Попрятались. Война началась.

Удальцов просунулся, оберегая плечо, в узкий проход, ведущий из гаража в дом. Прошел в темноте. Вот он и в доме у себя. Потянулся, чтобы свет зажечь, но тотчас отдернул руку. В темноте должно ему было пребывать — тут, у себя в доме, на своей распрекрасной даче. И двигаться, будто грабитель залез, бесшумно, крадучись. У себя, в своем доме. А вдруг да снаружи кто-то подстерегает? А вдруг да догадались, что он сюда сперва направится? Война, война началась. Он поднялся по лестнице в кабинет на втором этаже, похвалив себя, что ни одна ступенька не скрипнула. Он подошел к столу, на который падал из-за шторы лунный луч. Хорошо светил, достаточно хорошо, чтобы разглядеть стопку факсовых срывов, каких-то факсовых вскриков, уложенных у него на столе секретаршей. Он отсутствовал, но деловая жизнь продолжалась. Дела шли, дела делались. Даром, что ли, и стрелять уже начали из-за этих дел. Убивать! Такие, стало быть, дела. Не криминальными дела бывают, когда деньги небольшие. К большим деньгам липнет уголовщина, привязывается хотя бы.

Удальцов сгреб факсовые листки, пошел с ними в ванную, затворив дверь, зажег свет. У ванной не было окна, комната эта была зеркалами поширена, даже с бассейном-ванной была, интимный в доме зальчик. Вот в такой интимности и начал читать факсы Удальцов. Все дела, дела. И дважды вскрики от Светланы из Португалии. В одну строку: «Какой ужас! Мне лучше оставаться здесь! В безопасности!» И снова вскрик: «Надеюсь, я в безопасности?! Какой ужас!» Для себя в безопасности. Для себя — надежда, спасение от ужаса. А то, что он сейчас в небезопасности — про это ни слова. Он — мужчина, все верно, он сам за себя должен постоять. А она — женщина, ныне пребывающая в ужасе. Все верно. Данута велела ему определиться. Зачем? Все мигом встало на свои места, определилось. «Какой ужас!» И еще: «Мне лучше оставаться здесь!»

— Оставайся! — Он отшвырнул листки.

6.

Отсюда, из собственного дома, позвонить было нельзя. Могли перехватить разговор. Он имел дело с обученными гадами. Звонить Дануте обещал? Не отсюда! Ее, а вот ее надо оберегать, чтобы не подставить. Она кинется помогать, она не спросит: «Надеюсь, я в безопасности?» На войне, так уж узаконилось в жизни, люди проверяются — друзья, родные, любимые. Все! Но разве началась война? Для него — началась.

Разделся, встал под душ, а это не просто было, когда плечо в бинтах. Но все же сволок одежду, сунул себя под душ. Здесь же, на полу, на махровых полотенцах улегся спать. Сколько проспал? Сколько нужно, когда на войне. Силы вернул, передохнул. Трех часов ему хватило.

На ручные часы, когда взглянул, не время по ним установил, а то, что вступил в войну, когда считаешь по часам, а сколько проспал, а сколько надо времени, чтобы сделать то-то и то-то, чтобы определить противника. Часы стали военным определителем. Они и были из военных доспехов. По ним можно было многое прознать, определяться на местности хотя бы.

Он, крадучись, прошел на кухню, в зал этот хитроумный вступил, где всякие придумывались яства и где было много всяких установок, чтобы испечь, сварить, размешать, взбить. А ему тут нужна была лишь кружка крепкого чая, крепчайшего. И кусок хлеба, с куском сыра или колбасы посуше. В холодильнике все было, его Светлана запасливой была на банки и коробки с замысловатой жратвой из заморщины. Два холодильника стояли, и оба были с запасами на долгий срок. Он и сам любил запасы делать, привычка в нем осталась из былых, да и недавних времен, когда дом мог стать убежищем, местом, где можно затаиться, переждать, иной раз и отстреливаясь. Он жил в охраняемом мире, он пребывал в богатстве, а на самом-то деле все время выдерживал себя в состоянии войны. Он был — все время! — солдатом. Вопрос только, кому он служил. Сейчас-то — кому? На себя работал? А так ли? Надо было разобраться. Надлежало разобраться, чтобы не кинуться по ложному следу.

Вскипел чайник. Чуть подал свисток и был снят с электрического круга, чтобы не оповестил окрестности, что хозяин дома.

В щели задернутых занавесок из кухни видны были ворота, въезд на участок. Там, у ворот, просторная будка стояла, стеклом поблескивая, заревом утра окрасившись. Там, в этой будке-сторожке, две лежанки были, на которых придремывала ночная охрана. Парни там только поднялись, крепкие, размашливые, гимнастикой стали заниматься. Охрана. А не углядели, как он вернулся. Охрана. А сами лишь о том в заботе, чтобы себя не подставить. Какой-то самообман для избоявшихся властителей жизни. Никто тебя не спасет, не загородит, если что. А — что? Вот и надо было разобраться.

Он заварил чай покрепче, нашел присохший батон, отломил, маслом намазал, отрезал на краешке стола кусок колбасы, будто не было тут тарелок, — на краешке стола, с клеенки, и стал есть. Как на войне, между прочим. Вспомнились повадочки солдатские. Так мы, порой, подтягиваем ремень, забыв, что не солдаты уже, давно уже не в казарме. Но вот, вдруг руки потянулись ужать живот солдатским ремнем. Для броска? Для решения на бросок? Именно так.

Прихлебывая в обжог губ, Удальцов вернулся в свой кабинет. Там, в прогляде между штор, тоже углядывался сторожевой пост, второй — для охраны с тыла. Тоже два парня там только лишь поднялись, начали разводить руками и приседать. Они тоже лишь о том помышляли, чтобы себя не подставить, если что. Охрана.

Удальцов подсел к обширному столу, разложил перед собой факсовые листки, еще какие-то бумаги, накопившиеся за время его отсутствия. Стал читать. Снова кинулись в глаза слова-вскрики его великолепной Светланы: «Надеюсь, я в безопасности?»

А вот Дануте он даже позвонить не мог. Рванулся мыслями к Дануте. Там, в квартирке у московских друзей, ждала его женщина, которую любил. Его женщина. Что поделывает? Ходит по комнате из угла в угол, страшится за него. Не за себя, за него. Вот и вся разница. Громаднейшая разница. Все в этом различии, вся суть жизни, вся суть веры в человека, в женщину, в друга, в любимую. Вскочил, кинулся к двери, чтобы ехать к ней. Нет, сдержался, снова сел к столу. Надо сперва разобраться. Вгляделся в бумаги, как перед боем вглядывается военный человек в карту местности. Кто он был в этом начавшемся бою? На какой местности надлежало бой принять? Бумаги перед глазами помалкивали.

Из древнего Рима пришел к нему вопрос. От тех правоведов, которые облачались в тоги и знали дружески Юлия Цезаря. Вот они-то, и их Юлий, и нащупали главный вопрос правосудия: «Кому это выгодно?»

Итак, кому было выгодно убить его заместителя Василия Блинова? Зачем убивать-то? Кому помешал? И еще: он уже и сам в страхе обретал, сам догадывался, что становится мишенью, спина стала примерзать. Потому и рванул в тишину, в безопасность, в неведомость. Но тогда выстрелили в его заместителя. Видимо, нужно было кого-то убить. Понадобилось кому-то именно такое решение. Конечно, они знали, те, кто «заказывал», что Удальцов станет отвечать, не отмолчится. Побуждали, стало быть, чтобы отвечать начал? Кому это выгодно? Шум — он кому выгоден? Не шум, конечно, — убийство не шум, не взрыв, не скандал, а злодейство. Кому стало выгодным это злодейство? Да, он занимался бизнесом, который уж никак не был чистым. Втянулся, втянули обстоятельства. Человек не волен себя по жизни вести, его сама жизнь ведет. Да, с ним могли начать сводить счеты какие-то конкуренты по их делам, весьма даже темным делам, как бы ты ни старался себя обелить. Бизнес, мол, всего лишь бизнес. Но у Дануты тоже был бизнес, доски напиливала, бревна сплавляла. У нее все там чисто было. И сразу же и к ней начали прилипать подонки, начали свои игры играть. Что же, нет дела в стране, когда идут деньги, чтобы было все чисто, все по закону? У Дануты такое дело шло, развивалось. Потому и стали ее обхаживать негодяи, чтобы примазаться, чтобы войти в долю, ее самое взяв как долю, добычу. Что же, в стране нет дела, когда деньги идут, чтобы все честно, лесопилка ее была из честных дел? Но вот, стали замарывать. Нынче, что ни делай, а все как-то в измаранность вступаешь. Он себя не выгораживал, втянулся. Связи, легко все давалось, но… А вот и влип. А вот и убит друг еще по «Альфе», Василий Блинов.

За что? Кому это выгодно?

Разумеется, он мог бы прожить иную жизнь. Человека втягивают, он — втягивается. Не бывает плохих, но случается плохая судьба. Или, если точнее, обманная. Сперва и не поймешь, а что тут плохого — в тех делах, которыми стал заниматься? Не ты, так кто-то другой займет эту нишу. Сперва даже кажется, что вступил в удачу. Жизнь не оценивается сразу и точно в свою цену. То, что слыло хорошим, вот уже не очень стало хорошим по оценке общества. То, что обрекало на неудачу, оборачивается удачей. Те, кто сажал вчера, — ныне в позоре. Те, кто сидел вчера, — ныне в почете.

Когда примерзать стал, мурашки по спине стали ползать, мол, что все дело в том, что кому-то сильно мешает в бизнесе, где было тесно. Сейчас, когда убили Василия Блинова, человека, все же не заглавного в их конторе, все сразу страшней показалось, загадочней. Загадка и страшит всегда. Не иначе, кому-то понадобилось громкое дело, чтобы крик начался. И чтобы началось расследование, которым бы занялись эти бесчисленные комиссии, беспомощные всегда до тошноты. Но и не в них дело, в слабаках в погонах. Суть — в шуме, в оре, в подозрениях, в наводке на разные нити, которые начали бы сразу куда-то протягиваться. И опять: «Кому это выгодно?» Человечество в главном не состаривается. Интриганство, подлость, убийство — все это свежие поступки людские. И ныне, в канун двадцать первого века.

Удальцов поднялся, сложил бумажки на столе, как они до него лежали. Прошел на кухню, поставил чайник на свое место, смахнул крошки со стола. Его тут не было, хозяина этого дома, столь тщательно оберегаемого накачанными здоровяками. Вон, пробежкой вокруг дома занялись. Полезно для здоровья. Молодцы! Охрана!

Удальцов наскоро переоделся, выбрал спортивно-просторную куртку. В вольное оделся, для боя. Обулся в сильные башмаки. Для боя. Потом он, крадучись, пригибаясь, прошел в подвал, вошел в дверцу в стене, притворил ее, вышел в узкий проход, ведущий в гараж на другой улочке. Там осиротело ждал его «жигуленок».

7.

Трехреченские друзья Дануты жили на окраинной Москве, в длинном доме из скучного серого кирпича, с четырьмя подъездами, но всего лишь в пять этажей. Зато они жили на улочке с уютным названием Соломенная Сторожка. И невдалеке виднелся лес, в недрах которого притаивались земли Тимирязевской академии. Словом, на краю леса в Москве обосновались. Надо думать, не случайно все же. Из глухомани, когда в Москву судьба заносит, люди как-то на ощупь подыскивают себе жилье, хоть в чем-то похожее, в чем-то сродни тем местам, откуда приехали. Тут был лес, тут были незатейливые дома. Тут и воздух был еще не совсем машинный, парфюмерный. Вот сюда и заехали молодые друзья Дануты, муж и жена, еще без детей пока. Сюда, поближе к лесу, к воздуху свежему, на краешек странной этой, пугающей Москвы.

Когда подвозил Дануту, на такси, конечно, — никто его и Симакова не встречал, ибо уже в тайну себя стали внедрять, — Удальцов попрощался с Симаковым, условившись о встрече с ним, чтобы без звонков, чтобы не перехватили по телефону их разговоров, ибо тайна, секретность началась, операция некая началась, зона боевых действий обозначалась. Так вот, когда подвез Дануту, сказавшую ему адрес, мол, на Соломенную Сторожку мне надо, знаешь, где она? — Удальцов даже возликовал в душе. Все так, его Данута и должна была зажить, именно на Соломенной Сторожке, улочке, почти ему ведомой, но неведомой всякому москвичу, как уголок неподалеку от Тимирязевской академии. А там, что ни говори, был лес, было место работы, которое издавна на Москве уважалось. Люди что-то высевали, лошадей разводили, коров племенных. Словом, не химичили, а исконным делом занимались.

Понравились Удальцову и друзья трехреченские Дануты. Тихий парень, застенчивая молодая женщина. Говорили мало, высматривали его украдкой, что за человек. И чаем угощали не навязчиво, хотя щедро все метнули на стол, что притаивал их весьма заполненный холодильник. Небедно жили, но и не хвастались достатком. Трехреченск вступил в эти две комнаты на пятом этаже дома из серого кирпича. Мебель тоже была такая какая-то, какую можно было раздобыть и в Трехреченске, где мебель уже сотворялась из заготовок лесопильного завода Дануты. Может, там и мебельный магазин был в ее владениях? Как же, заводчица, предпринимательница! Но — все честно у нее. Хотя чуть было не загубили, чуть было не оплели паутиной. Господь помешал. Его, Удальцова, к месту действий направил. В самое время, даже пострелять пришлось. Опоздал бы на пару дней, уже и в погибель могла вступить его Данута. Одна только мысль про это — обожгла или выхолодила, — не понять.

Вот туда, к Соломенной Сторожке, гнал сейчас через всю Москву свой «жигуль» Удальцов. Надо было повидать Дануту, уговориться, как им дальше быть. Но сперва просто взглянуть на нее, просто, всего лишь поглядеть на нее. Не спала, наверное.

Он обещал позвонить, но не решился. Вот и зажил в обстоятельствах секретности, слежки возможной. А как иначе? Убит был Василий Блинов. А как иначе, когда надо было поймать убийцу? А как иначе, когда надо было поймать не только стрелявшего гада, но и того или тех гадов, кто «заказали» смерть?

Неподалеку от дома Дануты, ставшего почему-то не таким серым и нескладно-длинным, когда проехал мимо, вспомнив, что вчера этот дом показался обидно серым, Удальцов притормозил у телефонной будки, вышел из машины, вошел в эту грязноватую будку и стал набирать по бумажке телефон Дануты, с каждым поворотом диска вкручиваясь в радость. Но смотрел сторожно за стекло. Лес неподалеку синел полоской. Лес в молодой июньской листве. Тут было славно, на этой улочке. Дом был в обступе деревьев, зазеленевших уже робко. Славно тут было, тепло стало глазам, рыскавшим настороженно. И тут его Данута жила, сейчас он услышит ее запыхавшийся голос. Хорошо тут.

Да, у нее был запыхавшийся голос, когда спросила в трубку:

— Ты, Вадим? Где ты? Почему не позвонил вчера?

— Я здесь. Выйди. Я здесь. Только выйдешь, а я — вот он я.

— Бегу.

Славная улочка. И лес невдалеке. И людей почти нет. Тихо тут, мирно. Но он уже не мог быть не настороженным, это мешало ему, нахлынувшей радости, что сейчас, сейчас…

Она вышла, его Данута. Он в глубине души побаивался, что вдруг да выйдет на московскую улочку явная провинциалка. Так случалось в его многоопытной жизни. Москва недобро умела поглядеть на приезжего. Особенно на женщину. На ее наряд, на ее походку. У себя, там, в провинции, была королевной, а здесь становилась смешноватой, жалковатой в своем и лучшем платье.

Нет, Данута и здесь возникла королевной. Даже сперва не узнал ее, отметил лишь мужским взглядом: «Ишь, тут какие водятся!» А это была Данута. С уверенной поступью молодая женщина. Волосы будто небрежно повязаны, подняты ленточкой. Прямо шла, такими ногами переступая, что заглядишься. И одета была к утру, без затей, но во что-то и цветом и кроем для нее, чуть полноватой, обворожительно полноватой. Кто? Да это же Данута!

Он кинулся к ней, она кинулась к нему. Обнялись.

— Определился? — спросила, горячим дыханием угрев ему щеку.

— Уведомила, что из Португалии ни на шаг. В ужасе пребывает. За себя. А — ты?

— В радости, что с тобой.

— Есть разница. И хватит об этом.

— Почему не позвонил? — Они все еще в обнимку стояли, как им и должно было стоять, ведь начинался тут, на Соломенной Сторожке, что ни говори, а их медовый месяц.

Угревая ему щеку, она шепнула:

— Коля и Нина собрались срочно в город, дела у них. — Она подхватила его под локоть, не умея скрыть свою лихорадку. — Пошли.

И они пошли, не в ногу шагая, спеша куда-то. Она спросила, глядя на пустую, короткую улочку:

— Ты на чем приехал, на такси?

Сиротливый «жигуль» у телефонной будки не был ею замечен.

— Нет, вот на этом драндулете. — Удальцов тепло взглянул на свою старую, слегка и пониклую машину. — Выручает иногда.

— Ты ездишь по Москве на таком горбунке? — изумилась Данута.

— Верно, на горбунке. А что? Не для меня машинка? Ты на какой меня представляешь?

— На самой громадной, самой великолепной. Ты же у меня… Ну, поняла, маскировка?

— Она. Впрочем, машина эта с движком шестицилиндровым. Если что, нагонит и обгонит, как гоночная.

— Значит, ты уже начал? — спросила Данута. Лихорадило ее. И потому, что шла рядом, а друзья сейчас их оставят одних. И потому, что страшно стало за него, а он был ее любимым. Смешались эти лихорадки. И все же одна, главная, вторую опережала.

В доме не было лифта. Пятиэтажка без лифта. Но взбежали на пятый этаж мигом. Был бы лифт, так бы не поспел.

Друзья, Коля и Нина, их ждали уже в дверях. Спешили сверх меры как. Эти — взбежали. Эти — кинулись вниз по лестнице. Нина лишь успела крикнуть:

— Данута, ключи на столе кухонном. Пусть Вадим Иванович научит тебя, как дверь отмыкать. Три всего замка, дело нехитрое. Он сумеет.

— Сумеет, сумеет. — Данута захлопнула дверь. — Уж он-то сумеет. — Она вдруг смутилась, даже отошла от него быстро. — Я не кажусь тебе слишком уж, ну, торопливой? Скажи?

— Не скажу. — Он обнял ее, подхватил, понес ее в комнату, где она провела ночь, где не спала, думая о нем. Как думала? О чем думала? А вот так. А вот об этом. В ее комнате разлеглась широкая тахта. Как раз для них.

— Может быть, я кажусь тебе развратной? — шепнула она. — Скажи.

— Школьница, — шепнул он. — Совсем школьница.

— Тогда научи меня, — шепнула она. — Вот так, да? Как еще?

— Как еще? Дай, я раздену тебя.

— Потом, потом.

— Как на войне.

— Как на войне.

Женщина, когда любит, всего стыдится и во всем превозмогает стыд. Это извечная игра. Да, игра. В стыд и бесстыдство. Восхитительная игра, когда ведет любовь. Они так сейчас и играли в квартирке этого серо-убогого дома. И если бы могли окна светиться счастьем, то в окнах этой квартирки сейчас бы полыхало зарево.

Не зная, как вести себя, стыдясь и осмелев, она, когда отсветились ненадолго окна, пошла, ведя его за руку, в ванную, в крошечную тут ванную, где им сразу стало тесно, крупным и молодым их телам. И замечательно, что так тут было тесно и что не угадала, пустив сразу холодную струю, не угадала, пустив сразу горячую. Заметались, обнявшись, под этими струями. Было им смешно, полнила их радость.

— Плечо береги! — спохватилась Данута.

— Смотай с меня бинты, — сказал он. — Не болит плечо-то. Не слышу боли.

Из ванной вышли, все же как-то обмотавшись полотенцами, которые для них стопкой лежали на табурете, — знали Данутины друзья, чем займутся их гости, молодожены эти. Знали, сами так же вот кидались друг на друга, молодые сплетая тела. В счастье люди однообразны.

8.

Он знал, когда идешь по следу, которого и нет, одна догадка есть, один чуть-чуточный просвет в тумане, — он знал, что и надо на этот просвет устремляться, не позволяя себе в разные стороны смотреть. И не медлить. Иначе затянут и этот просвет, занавески задергивают чьи-то бойкие руки. И тогда уже встанет сплошной туман.

Сперва — куда же? Сперва туда, куда иной направился бы в самую последнюю очередь. Сперва — в прокуратуру страны. Там его не могли не знать. Там его примут хотя бы потому, что сам он у них угодил уже в какую-нибудь их версию. Как же, он ведь был компаньоном убитого. В отъезде был? Ну и что? В прокуратуре все эти алиби рассматривают с прищуром недоверия. Да, он наверняка пребывал в одной из версий расследования, а версии эти уже начали копиться.

В этом обширном доме с раздвигающимися воротами во двор, в этом суровом доме на Большой Дмитровке, 15, где была прокуратура страны, нареченная ныне заветным именем палача Малюты Скуратова, хотя милейший Юрий Ильич Скуратов палачом явно не был, совсем даже наоборот был кем-то. А — кем? И вот все же, дал этому дому свое имя, ну, фамилию, наречена была с его воцарения здесь прокуратура страны скуратовским подворьем. Кличка прилипчива, а иной раз и глумлива. Забавляются людишки.

Вот в этом скуратовском подворье сейчас и предстояло Вадиму Удальцову начать разматывать клубок. Его тут будут морочить, а как же. Не умея, не имея сил, человек сразу начинает что-то там плести, накручивать. Версии… Показания свидетелей… То да се… По делу об убийстве Василия Блинова наверняка уже есть следователь, наверняка заведена и папочка, которая за неделю-другую станет томом. А там и второй том возникнет, начнут копить тома. Копить тома, тянуть время тут умеют. Но убийца пойман не будет. Пробуксовка пойдет. Эх, Скуратов, не Малюта, нет, а Юрий Ильич, милейший наш прокурор, со своими помощниками-томанакопителями. Впрочем, а ведь им не просто живется, не просто.

Но начинать все же надо было отсюда, от этих ворот раздвижных, от этой оравы строголикой в проходной, ибо ты уже угодил в их тут «версию». В одну из трех на первое время. Никак не меньше трех для начала. У бессильных много версий, у сильного только одна, но — поступок.

Этот громадный дом на всех этажах был набит смущенными и подозревающими законниками. Что подозревающими — понятно, профессия внедрилась и в душу и в мозги. А вот что смущенные, так это потому, что закон тут часто становился тем самым дышлом, которое, известно, можно поворачивать и так и сяк. Это была прокуратура в пору ускоренного создания так называемого среднего класса, когда еще вчера был чиновником, а нынче уже банкир. Из чьих денежек богач? Но — богач, но — уважаемый гражданин. Хватать такого надо, и привыкли тут, в этом доме, хватать и заковывать таких быстрых, а вот и нельзя. Все с дозволения начальства. Но само начальство ведь тоже в этот класс богачей устремилось. Посему, а вот поэтому у законников тут возникло это смущение, какая-то невнятность вползла в их миропонимание. Кого привлекать? Кого хватать за нечестность? Кто есть кто?

Удальцов прикатил к проходной прокуратуры на своем самом престижном автомобиле, «шестисотом Мерседесе». Важно было, чтобы охранники, глянув за стекла проходной, сразу установили явившемуся ценз. Ныне, как никогда раньше, стали встречать да и провожать по одежке.

Созвонился с Симаковым, опять звоня из автомата, условился, плетя загадочные слова, что, мол, туда подкати, где малютино подворье, и охрану прихвати, ну, двух — трех, и чтобы не таился бы, а в открытую бы, поскольку нам-то неча таить. Распорядился, вышел к Дануте, взмокший вышел, ибо началось, покатилось расследование убийства Василия Блинова. Сам — это уже решено! — сам станет расследовать. Прокуратура, все следователи там станут свое расследование вести, результат которого почти наперед известен, уже привычную обретя фразу: «Ведется следствие, устанавливаются версии». И прощай на год, на два, до — забвения. Ведется… Версии… А кто убил Холодова? А кто убил Листьева? А кто?.. Версии есть, даже «подвижек» навалом, а результат расследования нулевой. Почему так? Мастера же работают. А потому, что дышло не закон. А потому, что никто толком не знает, что сие означает: «средний класс», если «классики оного» — обычные казнокрады. Или — или, господа. Иначе же, версии, а не результат.

В проходной Удальцова сразу снабдили нужным телефоном, глядя не на него даже, а за стекла, на его престижнейшую машину, в глубине которой сидела красивая молодая женщина, а возле стали прохаживаться трое накачанных коллег. Только с иной оценкой их труда, в долларах, а не как тут, в стекляшке этой рублевой. Но — коллеги. И прикативший, справлявшийся о фамилии нужного ему следователя был из тех самых, из шибко уважаемых, по сути могущих ногой открыть любую дверь.

Удальцов созвонился по внутреннему аппарату, назвал себя. Его ласково — был слышен в трубке голос — поприветствовали. Тотчас был выписан пропуск, тотчас же раздвинулись входные лапы у двери, впуская в недра скуратовского подворья.

Его встретил прокурор еще в дверях своего кабинета. Он еще издали, когда отворился лифт и Удальцов вышел в коридор, помахал ему приветливо. Был прокурор немолод, скучноват лицом, приветливая улыбка ему не очень-то давалась. Но умноглазым был, сразу всмотрелся в посетителя и сразу многое про него умозаключил. Спросил еще в коридоре:

— По делу об убийстве этого волка явились? Ну, согласились, что вынуждены были прибегнуть к самозащите. Так что… А, по делу вашего коллеги? Ну, пока лишь версии уточняем. Имеете что сказать? Прошу.

Наконец они очутились в небольшом кабинете, где было по-спартански все, один всего был телефонный аппарат, но стоял в углу громоздкий стальной сейф для хранения дел. А как же! И портрет Феликса Дзержинского висел над креслом. Это уж была вольность, впрочем, дозволительная для предпенсионного старшего советника юстиции. Не скрывал, что из былого он. Это когда закон не был отягощен всякими разными подзаконностями по части обогащения стремительного неких сограждан.

— Прошу, садитесь. — Прокурор усмехнулся. — Как промолвлю это словечко, так сразу жду, что посетитель что-то скажет остроумное, что сидеть не собирается. У нас тут, Вадим Иванович, шутки очень старозаветные. Итак, в Трехреченске пришлось вам пострелять. Как плечо? Пуля, как слышал, на вылет проскочила, не задев чего-то там такого, что бы калекой могло сделать. Везет, как думаю, вам, и не только в делах. Говорят, в Трехреченске этом обрели, так сказать, и еще одну рану. Счастливы, как погляжу? Глаза у вас такие какие-то. Да… А я вот в этих стенах докручиваю свой век серенький. Итак, слушаю вас.

— Это я вас хочу послушать. Какие уже имеются версии по Блинову?

— Три. Пока три. Заказное, что ясно. Связанное с деятельностью вашей фирмы, которая, согласитесь, не очень уж очень законопослушная. Наконец, и вас в версии занесли, уважаемый Вадим Иванович. Именно потому, что вы, глава фирмы, которая, как полагаю, не веники вяжет. Приметил в окне, отсюда у меня видна улица, ваш «Мерседес-600», охрану на другой машине. И милый профиль за стеклом. Да… По совокупности, если в старом масштабе цен… Может, и у вас что есть, что сказать? Готов внимательно выслушать.

— Для того и приехал. — Удальцов подошел к окну, глянул на улицу. Там, в дали далекой, стояла его машина, там, сердце окликнув, голову обернула к нему Данута, будто услышала, что он смотрит на нее. Не увидела, как могла углядеть, а услышала, звоночек тоненький до нее дотянулся. И она быстро оглянулась, тоже звоночек послала куда-то, к нему вот, вставшему в окне.

— У меня нет версии, у меня вопрос из древности: «Кому это выгодно?» — Удальцов вернулся к столу, сел напротив прокурора, за спиной которого щурился впалощекий Дзержинский.

— И кому же это выгодно? — прокурор благожелательно наклонился к собеседнику, наперед готовясь выслушать всякие глупости обывательские, пинкертоновские доморощенные соображения.

— Может, хотят скандала? Наводят на взрыв, как думаю.

— Кто?! — Прокурор сразу насторожился, выпрямился в кресле.

— Смотря какой скандал получится. Знаете, как на пожаре, когда определяют его степень важности. Конкурент стрелял бы в меня. Зачем ему Блинов? Шестой человек в фирме. А вот мой ответ ими просчитан.

— Дело говорите, хотя в тумане пребываете. Стало быть, важно найти заказчиков. Это всегда попытка заглянуть в самую глубь. Но… Уйдут ведь, Вадим Иванович, ускользнут, если крупные.

— Можно схватить, хоть и крупные. Было бы желание.

— Сомневаетесь в нас?

— В вас, конкретно в вас, — нет.

— Это почему же, внушаю доверие?

— Да. И вы, и вот этот чахоточный комиссар за вашей спиной!

— Ах да, вы же «альфовец». Романтик, так сказать, мужских поступков. Но, кажется, и ныне, в наш меркантильный век, себя нашли.

— Или потерял? Василий Блинов был самым лучшим у нас. Воевал смело в Афганистане. Там, хоть и неправое дело делалось, но только не теми, кто себя под пули подставлял. И вот, угодил под пять пуль гада. Здесь, в Москве, в родном городе.

— Что же вы предлагаете, господин романтик? — Прокурор поднялся, обошел свой столик, подошел к поднявшемуся навстречу Удальцову. Они постояли друг перед другом, всматриваясь в глаза. — Думаю, вы не отступите. Так?

— Так. Предлагаю поработать вместе.

— Как это?

— Совместно. Я вам верю.

Прокурор хмыкнул, вроде как улыбнулся, сказал, вроде как одобряя:

— Редкие в прокуратуре слова. Про доверие. К нам тут. Что ж, и я вам верю. Ну и что? Как это — сообща? — Он пожевал губами слово, испробовав на вкус, что ли. — Сообща… Кто с кем?

— Хотя бы дайте мне во всем разобраться, не мешайте мне хотя бы.

— Разве мы кому-то мешаем, ведя расследование?

— Конечно. Информируете тех, кого не следует информировать.

— Мы?! — Прокурор возвысил голос.

— А кто же еще? Чуть нащупан след, как уже все про все знают.

— Пресса, хотите сказать? Мы и сами в панике от этих писак.

— Писаки сами по себе. Беда, что прознают те, кого вы ловите.

— Серьезное обвинение, господин хороший.

— Утечкой это называется, господин старший советник юстиции.

— Обвиняете прокуратуру во взяточничестве?

— Я — «альфовец», как вы изволили заметить. Почему же только романтик? Практик. Мы, если прикинуть, в чем-то коллеги. Нет, я не про взятки. Я про то, что в густом тумане с вами бредем. В тумане можно не отличить друга от врага или, еще хуже, от дворцового интригана.

— Смелый, не отнять. — Прокурор отворил перед Удальцовым дверь, кивком предложив покинуть кабинет. Первый вышел к лифту, маня рукой за собой. У лифта, под шорох-скрип стальных створ, сказал тихо:

— Позвоню, если что… И вы, если что.

Расстались, задвинулась дверь стального прокурорского лифта за Удальцовым. В этой стали возили преступников на допросы. Замкнутое пространство.

Затаившийся все же это был дом, это скуратовское подворье. И шутила, шутила с Россией Судьба. Надо же, Скуратов в прокурорах.

Был Малюта Скуратов, палач Скуратов. Этот, нынешний, был кроток, а все же — прокурор. Шутила с Россией Судьба.

9.

— Что так быстро? — встретила его Данута и нахмурилась, обиделась за него. — Не соизволили принять?

— Соизволили. Напротив, обрел союзника. А быстро потому, что пока одни лишь версии, туман-растуман.

Удальцов сел позади Дануты, кивнул водителю, и машина, громадный этот экипаж, мягко, чуть ворканув, покатилась, заскользила по Большой Дмитровке, а недавно еще улице Пушкина, — вот уж не улицы для поэта.

Видны были из машины разглядыватели прокуратуры. Там, в прокурорских окнах, любопытствовали, смекали о владельце этой престижной машины, о его спутнице и издали красавице, об охране из трех силовиков, смекали, короче, о чужой удаче, о власти, которую дают деньги и даже такую женщину. Там, в прокурорских окнах, люди мерцали лицами, завистливыми, между прочим, умными, не без цинизма, с подозрительностью в крови. Но это были люди, человеки, которым скудновато жилось, которым надлежало охранять Закон, а они сильно запутались, а что сие означает — Закон?

Машина набрала скорость, покидая улицу, где разместилось скуратовское подворье. Не Малютой был нынче прокурор России. Мягкий человек. А такая вдруг фамилия. Но Господь, Владыка наш, не ошибается. Поглядим — посмотрим…

— Есть с десяток минут? — оглянулась на Вадима Данута. — Если есть, отвези меня к Храму Христа Спасителя. Глянуть очень хочется, каким его сотворили.

— К Храму, — сказал Удальцов водителю.

Тот был молчалив, исполнительно кивковый, сильноплечий. Если что, мог и всякие разные навыки продемонстрировать. Из своих человек, из «альфовцев». Он кивнул, прибавил скорость, как бы понять давая, что рад и сам побывать у Храма…

Удальцов сидел возле молчаливого Симакова. Того узнать трудно было, вырядился, выстрожился для Москвы, для Офиса. Даже пеструю бабочку нацепил, став мигом каким-то телевизионным затейником, из этих там, которым то весело, то слезы льются. Лишь бы платили. Сейчас, Симаков был мрачен, задумчив. Шеф таким рядом сидел. Шеф был эталоном для него. О чем думал шеф, помрачнев? Как о чем? Об этом убийстве подлом. Наверняка планы перебирал, как поймать, как воздать. Юрий Симаков тоже прикидывал про это же. Сказал вдруг, вырвались слова:

— Думаю, притаились на время. Ждут, как мы себя поведем. А?

— Когда похороны? — спросил Удальцов. — Ты все делаешь для семьи, что возможно?

— Все, что возможно. Похороны завтра, в одиннадцать. Купил место на Ваганькове. Ну и дерут же там, шеф.

— Не торгуйся.

— Я разве что говорю? Но при кладбище бы следовало честней себя вести.

— А при России? Данута, справится твоя бабушка с лесопилкой? В течение хотя бы месяца?

— Она просто рванулась назад к делу! Я ее, по сути, отодвинула, а она еще сама энергия.

— Ты оставил там при ней ребят? — спросил Удальцов у Симакова.

— Двоих. Боюсь, обновят там все поколение. Такие вострые, что держись.

— Клавдию золотозубую не забыл?

— В сердце угнездилась. Эх, поменять бы судьбу!..

— А мы ее и меняем, Юра. Не понял еще? В бой пошли.

— С вами, шеф, я куда угодно.

Обернулась Данута, просияв улыбкой.

— Меня прихватить не забудьте.

— Ребятки, это все очень и очень опасно, — сказал Удальцов.

— А вы не преувеличиваете, шеф? — Симаков спросил, заглядевшись на Дануту, ее переняв улыбку. Не далась в щель губам улыбка, но все же улыбнулся женщине, ее азарт и счастье попытался перенять.

— Справимся, — сказал. — А, Анна Сергеевна?

— Мы-то? Обязательно! — Она была счастлива, была в той полоске жизни, там пребывала, где все по силам, все одолимо.

«Мерседес-600» катил по центру Москвы. Этот центр стал тоже «мерседесошестисотым», блистал заморскими вывесками, сверкал из стекла стенами, ухожен был и дорогостоящ.

— Два года не была в Москве, не узнать, — сказала Данута, оборачиваясь, разглядывая, вглядываясь.

— Нравится? — спросил-погордился Симаков.

— Другая.

— Но — нравится?

— Глупенький, да мне сейчас все нравится, — сказала Данута и большеглазо глянула на Симакова.

— Ну, да, да, ясно-понятно.

— А мне вот не ясно-понятно.

— Ну, да, да, я и говорю.

— Пора бы и помолчать, — сказал Удальцов. — Отвлекаешь.

Смолкли все в машине, стали глядеть, думать, прикидывать, каждый о своем. Но улыбку-то не укрыть. Данута улыбалась. Странно как-то, чуть ли не печально. Счастье всегда не без печали. И Симаков, скосив глаза на шефа, стал думу думать, вымрачнился, угадывая, а про что шеф так мрачно раздумывает?

Про что, верно, думал сейчас Удальцов? Если в слова обратить, то почти и не было слов, была какая-то напористая одна мысль, одна всего, но не дававшаяся. Пройдет с ней до конца — угадает, что надо делать. Упиралась мысль, не было ясности, не давалась ясность. Но все же что-то да углядывалось в каком-то тумане. Ухватить бы…

— Твои друзья, Николай и Нина, недавно в Москве? — спросил Удальцов.

— С год всего. Николай мой тут агент по сбыту.

— Полагаю, многие знают, что у тебя в Москве агент. Знают и про квартиру. В Трехреченске секреты не таят.

— А что тут таить? Да, агент, дело повелело. У нас там все про всех знают. И про нас с тобой до Перми уже весть долетела. Есть возражения?

— Про нас с тобой и до Москвы весть домчалась, до прокуратуры даже. Похвалили мой выбор.

— Откуда им знать, дуралеям?

— В окошко углядели. Может, и сам Скуратов приник к стеклу. И прокуроры — люди. Так знают про нас в Трехреченске, стало быть? А про твоего агента в Москве — тоже?

— Знают, конечно. И даже знают, что квартира, где он с Ниной живет, на мои деньги куплена. Записана на них, но оплатила фирма.

— Валька Долгих в курсе?

— Он даже побывал на этой квартире, попировать пытался. Я строгую телеграмму отбила, чтобы выкатывался.

— Что ж, надо срочно покидать тебе эту квартиру. И твоим друзьям тоже. Юра, наш купеческий домик обихожен? Давно там не был.

— В полном порядке, шеф. Я туда часто наведываюсь. Зов предков.

— Вот туда и переведешь Дануту и ее друзей. Но — таясь, таясь. И немедля. На Соломенную Сторожку им путь заказан. Эта квартира уже учтена.

— А как же мои вещи? — Данута покорилась, но не могла все же понять, что за спешка такая. — А мне там приглянулось. Лес рядом. На кухне уютно. И вообще…

— Вещи тебе привезут.

— Но я там все разбросала! — ужаснулась Данута.

— Соберу. Доверяешь мне?

Она поглядела на него, как-то из тайны глянув, что не понять было, а про что подумала, глядя на него. Важные ли мысли пришли, пустяковые ли. Важные, конечно, женские мысли всегда важны, если тайные.

Машина тем временем, плавно обогнув коричневую станцию метро, выкатилась к площади, совсем недавней тут, с еще нестойкой травой. Выкатилась и встала.

Новенький, с иголочки грянул в глаза Храм. Как на сцене Большого театра, в дорогих декорациях, когда ставят там оперу о царе Борисе. Но там, в старых стенах, были декорации, а здесь в новых.

И все же, хоть и новизна мешала, а воспарил к небу Храм. Или, может, молодое летнее небо к нему снизошло, ласково приникая? Здесь славно было. Сумел Храм возникнуть.

Данута вышла из машины, несмело шагнула к краю, где зажила на площади трава. Свела ладони, не зная, как с руками поступить, какой найти им строгий уклад. Постояла, может, и помолилась. Пошла назад, к машине. Села к Удальцову, он пододвинулся.

Спросила, глянув близко:

— Тут можно, если мы решим? — Но сама тотчас и раздумала. — Нет, если мы решим, то в Преображенском, у нас, в Трехреченске.

— А где же еще? — прикинул Удальцов. — Там обязательно. Может, там и обживусь у тебя, наймусь на лесопилку. Возьмешь?

— Возьму, пожалуй.

— Возьми, пожалуйста.

— А меня? — спросил Симаков.

— Как Клавдия скажет.

— Я ей не приглянулся.

— Приглянулся. Не пьешь. Ей от пьяни-муженька ребеночек не нужен.

— Поехали, — сказал Удальцов. — Дел еще надо много переделать до того, как в Преображенский храм взойти.

Мощная машина с места в скорость вошла, помчалась по Волхонке к Кремлевским стенам, к золотым куполам в красно-кирпичном овале.

Нельзя было медлить. Плана не было, но была осознанность опасности. Куда себя кинуть, как поступить часом позже, в миг сей, — про это Удальцов не знал. Но знал, что нельзя медлить, что его туман был для кого-то не туманом, что его уже включили в свой план те, кто затеял опасную, кровавую игру. Началась она, ее не остановить. Уже убийство свершилось. Для чего? Понять бы! Кому выгодно? Дознаться бы! И раньше, не когда будет поздно, — на миг хотя бы до, а не позже. Гон начался, условия боя были ему неведомы, расклад сил, эта самая диспозиция была ему неведома. Зато ведома была кому-то другому. Врагу, врагам. Что затеяли? Зачем? Надо было прознать, опередить. Времени было в обрез, а туман был густ, местность для боя не просматривалась. Что ж, на ощупь пока. Как это, у великого полководца? Что-то про то, что надо ввязаться в бой, а там поглядим…

— Сразу сейчас перевезем их, — сказал Симакову Удальцов. — Но квартирку не покидать. Надо там наших ребят угнездить.

— Засада?! — напрягся Симаков.

— Она.

— А что, идея, — похвалил Симаков. — Могут и подставиться.

— Могут, если с умом действовать.

— Ума нам не занимать, — сказал Симаков, рукой тронув локоть шефа. Мол, ум-то вот где, а мы, что ж, мы подсобим.

— Катим на Соломенную, — сказал Удальцов. — Там машину и припаркуем. Там у будки телефонной мой «жигуль» дремлет. Вот в него и пересадим Дануту. Ты, Юра, рванешь с ней по своему адресочку. А я взойду в дом, побуду там какое-то время. Машина моя будет торчать все это время у подъезда. Так вот и начнем наш финтеж.

— Как в кино, в боевиках, — сказала Данута, заглядевшись на своего Вадима. — Какой-то прямо Джеймс Бонд. Но, конечно, красивее намного.

— Считаешь? Верно, влипли в боевик. Но не в кино, а в жизнь. Там, в боевике этом по жизни давно пребываем, между прочим. Или не заметила?

— Заметила. — Она коснулась пальцами, оберегая, его плечо. — Но почему-то мне кажется, что попала в сказку. Почему, Вадик?

Он не ответил. Руку на ее пальцы положил, задумался. Москва мелькала за стеклами машины, нарядная, новая, но и старая, как барынька в годах, надумавшая пойти в гости. Принарядилась, щеки нарумянила, но годы, годы…

— Сказка какая-то, просто сказка, — шептала Данута, вглядываясь, но и с Удальцова своего не спуская глаз, вбирала его в эту сказку города.

Симаков молчал, ужав тонкие губы. Отрешенно сидел. Так и домчались, проскочив Москву, до иногородней почти Соломенной Сторожки, где лес был рядом, где тишина царила.

— Что за Сторожка такая? — спросил Симаков. — Кого сторожила?

— Лес, поля, как думаю, край Москвы, — сказал Удальцов. — Подкатывай вон к тем «жигулям», — велел он водителю. — Данута, проскочи за моей спиной. Шмыгай! — Удальцов вышел, распрямился, поширился, отводя дверцу «жигуля». А Данута ловко скользнула за его спиной, в прятки так девочкой играла. Шепнула горячо, азартно:

— Как в кино, нет, как в прятки когда-то. Играем, да?

— Быль это, взрослая быль, девочка, — сказал Удальцов. — Пригнись. Юра, вези. А я в дом подамся. Надо еще Николая с Ниной перекантовать. Часок-другой у нас еще есть. Звони только из автомата. Сюда, в Сторожку, отряди ребят самых-самых. Они станут выслеживать, а мы станем выманивать.

— Наука! — одобрил Симаков, становясь строгим и важным.

— Ну, с Богом! — Удальцов кивнул Дануте. Тоже стал строг лицом, медленно пошел к дому, нарочно всем себя показывая, прямо и важно ступая, чтобы углядели его, нарядного, важного, чужого здесь. Его и углядели. Углядывателей и тут было больше чем достаточно. В прокуратуре одни приникали к окнам, здесь — другие. Люди — что там, что здесь. Смекающие, понимающие, завидующие. Вон той машине призавидовали, что стояла тут, чужая своим великолепием для улочки наискромнейшей. Этому нарядному господину, из этой машины вышедшему, позавидовали, который — надо же, вошел в подъезд их дома. К полюбовнице намылился? Явно, что скрывать. Есть в доме, живут в их доме всякие бабенки. Не желают работать, сладкую им жизнь подавай. А этот, ясное дело, из властителей жизни. Эх, ну и жизнь!

Удальцов поднялся к квартире, позвонил. Ему быстро отворили, в дверях стоял Николай.

— Спросил бы, кто да кто, — укорил его Удальцов.

— А зачем? — не понял Николай. — Я и кинуть могу, если что.

— Все еще в Трехреченске пребываешь? А кинуть у нас в Москве не всякого можно. Собирайтесь, ребятки. Вещей с собой не берите. В гости вас повезу. Но, конечно, чемоданчик с бельем можно б было прихватить. И для Дануты тоже. Поживете в гостях сколько-то времени. Собирайтесь. Побыстрей, ребятки, побыстрей. И ни о чем меня не спрашивайте. Потом объясню.

Молодыми они были — рослый, плечистый Николай и маленькая, шустрая его подружка. Азартом, радостью сразу зажили. В гости к кому-то их собирались отвезти! Вон на той машине изумительной, которую углядели в окне! Тоже смотрели, тоже рассматривали. Вмиг собрались. Да и повезет их этот почти родной им человек, их Дануты муж. Именно так, муж, хоть еще и не обвенчались. Муж, муж, их Данута не стала бы так доверять себя кому-то там, нет, она замуж пошла, их Данута. Что ж, мужик справный, сильный, смелый. Вот вступился за нее, смерти не побоявшись. Свой он им был — этот москвич. Стал своим.

10.

Москва — трудный город. Затейливый. Не понять даже, какой. Громадный, конечно. Но и не очень. Для кого какой. Живут не во всем городе. Живут на своих двух-трех улицах, да еще там, где служат. И — все. Для почти всех москвичей Москва не велика, свой мирок в ней совсем небольшой. Это и город — один, громадный, но это и с сотню, с тысячу маленьких городов, часто очень похожих на провинциальные, раскинувшиеся по всей России. Но Москва для москвичей, весь город целиком — свой, их, хотя иные за долгую жизнь не побывали и в сотой части московской, город свой не знают. Но и знают, если они москвичи, уверены, что знают. Может, и знают, сами став частицей города, его характера, от него набрав повадки. Москва — живое существо. Москвичи, все скопом, в этом муравейнике у себя дома, но и не у себя, а где-то все же в мире громадном, загадочном.

И еще Москва не всегда одинаковая. Бывают времена, когда спокойно в ней, бывает, когда тревожно, даже трагично.

А ныне — как?

Удальцов вез трехреченскую пару, друзей его Дануты, чтобы ухранить их, не подставить в той игре, которую начал. Он действовал по наитию. Плана не было, было — наитие. А это, когда человек ведет себя в силу прожитого и нажитого, в силу опыта, своей натуры, характера. Выучка в нем командует, кровь его от предков пробует забурлить. Вот что такое наитие.

Молодая эта пара, оказавшись в роскошном автомобиле, притихла, озираясь, всматриваясь и в мелькания за стеклами, но и в самое эту царскую машину, вместилище богачей.

Удальцову радостно было с ними рядом сидеть, потому что они были друзьями Дануты. Родными ему стали. Радовало, что они славные такие, что не хитрят-мудрят, осоловело глядя по сторонам. Неиспорченный народ, славный народ жил-поживал в том далеком городе, где родилась его Данута. Разные были и там люди, были и просто людишки, но были вот такие, как эти, притихшие, изумленные, родственники его, а ведь уж и родственники его.

Он нажал кнопку, выдвинулся из стенки сверкающий бутылками-бокалами бар.

— Что кому налить? — спросил Удальцов, радуясь изумлению своих трехреченцев. И стал наливать, откупорив пробку, из какого-то затейливого бутылочного сооружения, будто то был замок средневековый. И жидкость полилась маслянисто. Сразу грянул аромат изумительный.

— Мне нельзя! — испугалась Нина, руками живот огородив. — Я жду ребенка!

— Ты?! — привскочил Николай. — Как это?! Почему не знаю!?

— Хотела удостовериться, Коля. Вот, вырвалось. Ты не рад?

— Да я! — Парень все норовил встать во весь рост, но высоковат был и для этой машины. — Утаила! Мне, мне налейте, Вадим Иванович. Ну, ты даешь, Нинок!

— Не рад? — Она вступила в эти женские ухваточки, улыбочки, стала плести свои сети. Милая, родная деваха из Трехреченска.

— Счастлив, если точно сказать, — сказал Николай. — Сама ведаешь. А что это вы мне налили, Вадим Иванович? Ласково пить, а обжигает.

— Пей, пей, папаша. И я вместе с тобой. А Нине, которая ждет, нальем сочку. — Удальцов хлопком открыл банку, угнездившуюся в ледяных торосах.

— Смотри-ка, тут и холодильник имеется, — деловито оценила Нина.

— Все тут имеется. А сейчас даже и счастливая парочка, — сказал Удальцов. — Идея, выпущу винцо сладенькое с такой этикеткой. Счастливая парочка. И пара голубков. Поехали, Коля. Хорошо мне с вами!

Мужчины выпили, и Нина сторожно пригубила сперва, а потом стала пить.

— Сок замечательный, — сказала.

В какой-то переулок старозаветный вкатилась машина, где ей стало сразу тесновато, узковато. Что за улочка? Из какого города-городка? Тут были дома в два этажа, а иные и в один. Тут тополя вековые, подновленные молодой листвой, собою важничали. Тут собаки совершенно беспородные доверчиво перебегали улицу, где не было машин. А эта, громадина эта, была не машина, была домом на колесах и не внушала опасения, поскольку из нее вышел знакомый собакам человек, свой тут, хотя и редко бывающий. И вот эти молодые, пахнувшие чем-то таким, чему вера есть, тоже не внушали собакам опасений. Ладно, пускай тут заживут. Они, эти вот, могут и подкормить, поделиться чем-то и даже очень вкусным.

Дом, возле которого остановился «Мерседес», был на улочке из приземистых, в один этаж. Но длинный по фасаду, окон на шесть. Городская, по сути, изба на большую семью купца, не шибко богатого, но рачительного. Дом был давний, а прочный. И в нем была от давних времен лавка по левую сторону. Лавки уже не было, надпись лишь убереглась над козырьком. Бакалею тут держали. Купец с семьей тут и жил. Третьей гильдии купец, не выше. Из сословия, которое, если что обещало, то и исполняло. Без бумаг и печатей. Из сословия, которое ведало про слово купеческое, как про что-то вровень с клятвой.

Из дома, из дверей старого размаха, когда сразу обе створы отворяются, выбежала Данута, встречая. Встала твердо на покатых от времени ступенях. Радостная, приветливая, уже тут и обжилась за какие-то минуты. Подходил ей этот домик, эти ступени из прошлого века, было тут ей сродственно, что ли.

— Мне тут нравится, Вадим, — кинулась к нему. — Как в Трехреченске. Хотя, конечно, слишком уж много всяких новаций в доме. Ты все хвастаешь своим богатством.

— Самое необходимое. И это вообще-то не мой дом.

— Станет нашим, а вот станет нашим. Я отсюда ни в какие хоромы не поеду. Учти, я провинциалочка. Не из бедных, нет, почему же, но из глубины России. Знаешь городок за порогами, за перекатами, у трех речек? И храмы на холмах. И тайга — руку протяни. Знаешь?

— А Нинка-то моя ждет ребеночка, — подошел к Дануте Николай, шепнул новость. — Таилась, и вдруг вырвалось у нее. Вон она какая, скрытная-то.

— Нина, да?! — шагнула к подруге Данута, обняла.

— Да.

— Нинок, так это же замечательно!

— А где рожать стану? Тут один смог.

— На этой улочке нет смога.

— Есть, если принюхаться.

— Отвезем тебя в Трехреченск, к доктору Яну. И чтобы с первым вскриком тайга в твоего мальца вступила.

— Иначе нельзя нам, Аня. А ты когда?

— Пошли, пошли в дом!

Данута пошла в дом, вводя приехавших в свой дом, сразу стал он ей своим. Тут, когда вступили, было и не очень-то распрекрасно. В старину вступили, в стены, бревнами обозначенные, в сруб вековой вошли. Это были просторные сени, когда изба богата — просторная, на большую семью. В этих сенях все было от былого убережено, хотя с той поры, когда тут торговал бакалейными товарами некий купец московский третьей гильдии, прошел век, прометались войны и революция, сменились цари, какие-то генсеки, президент вот воцарился. Россия все же, а все же тут убереглась, в этих просторных, хмурых, в бревнах проконопаченных стенах. Конечно же, тут вешалка рогатая стояла. Как сохранилась? Конечно, вдоль стен сундуки сгрудились. Как сохранились? Конечно же, и воздух тут был на особицу, вкусно пахло едой, когда мясо с рынка, когда зелень без химии, когда лук-чеснок-сельдерей себя объявляют, слив свои дыхания, свое естество.

Сразу за сенями возникла за двухстворчатой, высокой дверью кухня. Большая, в три окна во двор. С печью на дровах в длину стены. Сбоку встала и газовая плита. Были тут два гвардейского роста холодильника. Но всему хозяйкой была эта стародавняя печь, в недрах которой, под чугунными кругляшами, металось пламя. У печи стояла в переднике ниже колен и до подбородка женщина. Только и угадывалась, что пышнотелая, так она себя обернула в передник. Угадывалась, что и не очень старая, но с лицом, припеченным жаром, в платке до бровей. Старого обряда стряпуха. Как убереглась такая в нынешней Москве? А эти ароматы, идущие из-под кастрюль и сковород, — они-то как убереглись, каждому, кто вошел в кухню, свой из детства аромат напомнив?

— Чудеса какие-то! — изумилась Нина. — Как у моей бабушки в Ныробе. Только побогаче, конечно. Данута, а и мне тут баско. А где нам жить отряжено? — Она подалась к дверям из кухни, в недра дома заспешила.

Все пошли за ней, в недра дома вступая.

И в этих недрах Удальцов и те, кто этот дом с ним обустраивал, уберегли былое. Каждый не с луны свалился в Москву, а был или из глубин России, или же и москвичом, но тогда помня свое детство. Такое тут и стали сотворять, в этом хитром домике, притаенном для дел, может, и неправедных, даже и наверняка неправедных. Но — свой мир тут учреждая, чтобы по сердцу был для каждого. Купили полуразвалюху, восстановили, денег не жалея. А деньги у нынешних тут купцов были большие. В обитель купца третьей гильдии вселились купцы-миллионщики. Только разве купцы? А — кто? А по каким законам зажили? Если коротко ответить, то ни по каким законам. Стало быть, разбойники? Да что вы, что вы, коммерсанты, предприниматели, фирмодержатели. Как их назвать? Каким званием обозначить? Словом, здесь обосновались люди, сладившие для себя этот самый хитрый домик, убежище, если что, в хитрой ныне жизни.

В зале, куда вошли, был просторный стол в обступи высокоспинных, стародавних стульев. На большую компанию стол. Он не был укрыт скатертью или клеенкой, был из дубовых плах, скобленных, как в старину водилось, в стародавние времена. От купца стол, когда за него усаживалась большая семья, громадная даже семья — с хозяином, с их стариками-родителями, с детьми, от старшего до младшего, до десятка. Где они? Куда подевалась эта семья московского купца? А повыбиты все! До единого! С шестнадцатого, если считать, и по сию пору, если быть честным. По самую сию пору, когда на Москве из пушек стреляли по парламенту, когда толпа ринулась на телецентр. Москвичи ж ринулись.

Москва никогда не берегла своих сынов и дочерей. Никогда. Щедро ими жертвовала. И раньше так же, как и потом, как и теперь. Вот и пуст стол, помнивший былых тут, но принявший и нынешних.

И их, что же, повыбьют?

Вдоль стен, наново и по-новому белых, ибо был учинен евроремонт, висели яркие картины, броские, теплые. С умыслом кто-то собирал эти картины, покупал на рынках. Это были лубковые вещицы. Плывущие лебеди, пруды ярко-зеленые, какие-то розовые домики на косогорье. И церквушки приветливые, выписанные неумелой, но смелой рукой. Празднично были убраны стены столовой. Угадливо собирались эти рыночные полотна.

— За убранство не отвечаю, — сказал Вадим Удальцов, поведя рукой. — Это Юрочка наш тут всем распоряжается. Вспомнил, как думаю, свою Рязанщину.

— Мы — псковские, — хмыкнул Симаков. — А что, Нинок, или не баско?

— Баско, баско. А все ж скатерку бы надо накинуть. А, Данута?

— Обязательно. Я и подумала. Мы надолго здесь, Вадим?

— По ходу пьесы.

— И сколько в этой пьесе действий?

— Места драматурга Островского, многоактная будет. Мы уже, если вспомнить Трехреченск, во втором акте с тобой, Данута.

— Значит, самое-самое еще впереди?

— Самое-самое еще впереди. Они друга моего убили. Они и меня на мушку взяли. А ты как думаешь?

— Я с тобой, Вадим. — Данута подошла к нему, приникла. — Тут думай не думай. А вот ты что думаешь, что делать станешь?

— Не додумывается. Не все в ясности. Бреду пока в каком-то тумане.

— Риск, — сказал Симаков. — Обычное дело, риск.

— Может, пообедаем? — спросил Удальцов и подошел к старинному буфету, на столешне которого громоздились бутылки и бокалы. — Рисковать, так хоть на сытый желудок. Милые дамы, Юра, Николай, прошу.

Все подошли к буфету, который был так стар, что имел свой из древности дубовый, но и ванильный, но и не без корицы, но и отчетливо водочный, но и с рассольцем огуречным запах-дух. И все в нем и было — за скриплыми резными дверцами. Даже и икорка сверкнула черно на широком блюде. И семга красно высунулась. Буфет-то был древний, но подновленный, в него был врезан холодильник, вставлен, бело всунут, как зубы новые в рот старика.

Выпили все по рюмочке, но Нина свою рюмку накрыла ладонью. Вот так, в этих старых стенах, оберегалась женщина, чтобы родить нового человека. Уже для двадцать первого столетия. А там что будет?

11.

Кладбище было из первых на Москве. Ваганьковское. Тут не было уже свободного места. Но только не для богатых, не для тех, кто может отвально заплатить. Еще недавно тут втесняли знаменитых покойников, по звонкам сверху, по приказу. Нет, а теперь лишь за деньги. Звони не звони, а денежки гони. Вот тогда… Симаков Юрий с кем нужно не торговался. Отвели место. Нашлось. Потеснили кого-то из усопших.

Перед воротами кладбища, заходя и на соседнюю улицу, встали, часто нос к носу — не понять, как и разъедутся, — машины, машины, машины. Были и из тех, что кричали за хозяина о его богатстве, престиже, всевластии. «Жигулей» там не видно было.

Знатный провожался покойничек. Нет, не герой, министр даже, не власть официальная, а человек при власти денег, властитель и победитель в жизни реальной. Этим победителем сейчас был убитый подло у своего дома, один из директоров некой фирмы сбытовой, некий Василий Блинов. Как говорят, из бывших «альфовцев». Силовик, словом. Достали. Подкараулили. Всадили пять пуль.

Где сбежались машины, в просветах между ними, торговали цветами. Много было цветов, пышные и дорогие были букеты. Странное зрелище, когда так смешиваются машины и цветы. Не на свадьбе ли гуляет народ? Не побахвалиться ли съехались? Может, и дела какие-то свои сладить, повидав нужного тебе, нужного ему. Может, что и разведать. Скорбь тут не воцарялась. Тут было душно от моторов, сильных, притихших, но горячих. Тут было душно от цветов и тоже сильных, изнывающих. Тут, над кладбищем, над этой ухоженной церковью Воскресения, небо июньское приспустилось, дабы с небес повидней стало, а как тут люди ведут себя, что тут у них на лицах. С небес, даже с небес, невозможно было прознать, а как тут у людей в душах.

Лица у всех, едва вступали в арку ворот, становились благостными. Не шутка, смерть каждому грядет. Себя жалели, про себя задумывались в первый же миг. Лица были на уровне. А вот души?.. Не понять было про души. Входя, переговаривались люди, иные и пошучивали о чем-то, скорбность быстренько водворив вместо улыбок. Все больше молодой народ валил на похороны. Сильноплечие мужчины, красивые и нарядные дамы. Это был тот самый состав скорбящих, который и должен был быть, раз хоронили бывшего спортсмена, сильного парня.

Многих Удальцов знал в лицо, многие знали его. Почти все знали. Тут случайных людей не было. Прощаться пришли свои со своим. И себя своим же продемонстрировать, что вот, явился, в скорби вот.

Вадим Удальцов шел сам-один. Симаков позади шел, соблюдая дистанцию. Тут блюли дистанции. Даже если не знать, кто да кто взошел, можно было угадать, что вот этот из первых, а вот эти из его свиты. Как при ином дворе царском. А что, тут и шли, если не цари, так царевичи, князья, графы и маркизы новой жизни. Сильные выступали.

Народу съехалось много. Хоронили славного парня, из своих и по делам и по сути, припоминаемого каждым почти в собственной жизни. Дела делали общие, дружили, пили-парились. Эх, Василий, друг дорогой!

На ступенях церкви Воскресения, как встарь, как в фильмах про былое, толпились нищенки и нищие. Тут был их бизнес. Они зыркали глазами, кому как подают, толкались даже, тесня друг друга, чтобы и для себя поиметь, им подавали щедро, проходя, входя в храм, щедро. Крестились набожно, хоть и неумело, а деньги доставали умело, ощупью пальцев лишнее не выхватывая. Но щедро наделяли нищих, и этими подачками бахвалясь.

Вадима Удальцова пропустили, знали, что он заглавный для убитого человек. Ну, после жены и двух мальчиков, согнувшихся на скамье у гроба. Жена была в черном. И лицо у нее было в скорби, не притворялась — она не притворялась. Разные ведь случаются вдовы. Глядишь, и она угодит в версию прокуратуры. Наследница. И не так уж мало наследство. Василий Блинов был в доле совладетеля фирмы Удальцова. Процветающей фирмы. Удальцов сам уже не знал, как он процветает. Шло дело. От него многое не зависело. А от Василия Блинова, когда шеф был в больнице, а Симаков был рядом с шефом? Ну, Василий Блинов тоже не один управлять остался. Вон они, соуправители, в черных великолепных костюмах, с бабочками в крап. Научились, переняли с заморщины обряд прощания по первой, так сказать, категории.

Священник еще не появился, шло последнее прощание. Удальцов подошел к вдове, склонился к ней, слезами ее высолив губы.

— Маша, прости…

— Знаю, в тебя стреляли, и в тебя тоже. — Она приняла его, потому и приняла, что и в него стреляли, в него тоже. Она поцеловала его ответно, веря ему, доверяя ему, вверяясь ему. И сыновья ее, Василия Блинова — вот лежит в гробу, в цветах утоп, — и сыновья к нему сунули свои головы, веря, доверяя, как к родному, приникнув головами, русыми и несчастными. Постояли так, соединившись головами, щеками. Свои! Родные!

— Я поквитаюсь, Маша, — шепнул Удальцов, соленые ощущая слезы на губах, эти даже горькие слезы.

— Сделай это, Вадим, прошу тебя. Сумеешь?

— Должен.

Он отошел от вдовы. Кто-то тихонько тронул его за локоть. Оглянулся быстро. Это была Данута.

— Я же говорил, чтобы не приезжала сюда, — сказал ей, радуясь ей.

— Да, говорил. А я вот здесь, Вадим. А где мне прикажете быть в такую минуту? И Коля с Ниной тут. А как же.

— А если, как на Котляковском, тарарахнет?

— Если да если. Зачем я, скажи, с тобой в Москву прилетела? Зачем?

— Хорошо, хорошо. Я и рад, что пришла. А все же, простись, и к выходу.

— Цветы ты положи. — Данута протянула ему цветы.

Где сумела достать такие? Это были полевые цветы, маленький букетик полевых подмосковных цветочков желто-красно-лиловых. Такие лишь старухи дряхлые у входа продавали, теснимые фирмачами цветоторговыми.

— Спасибо тебе, Данута, угадала, спасибо. — Удальцов взял букетик, поднес к гробу.

Все в близости от гроба замерли, углядев эти российские цветы в его руке. Распоняли все, что верно, такие цветы тут и надобны. Распоняли, умилились, подобрели.

Положил букет к рукам скрещенным, склонился к лицу друга. Как ни укрывали умельцы похоронные, не могли укрыть этих в упор выстрелов. Не смогли укрыть, залепить.

Наклонившись, Удальцов твердые губы Василия Блинова углядел, ужавшиеся в смертную сизую полоску. Солдатский был ужим.

— Они не уйдут, получат свое, — сказал Удальцов. — В том клянусь, Василий.

Кажется, громко сказались слова.

Удальцов вышел, выбрался из духоты церкви. Вступил на ступени паперти, кося глазами, увидел, что Данута за ним пошла. И ее друзья пошли следом. Все! Простился! Дальше будет отпевание, погребение, забывчивость начнется поминок, вино будет литься. И слова, слова потекут, смешиваясь с вином. Но это уже потом. А простился и поклялся он сейчас, коснувшись ужатых смертно губ своими губами. Все!

Но и не все. На ступенях церкви его окликнул человек в строгой тройке из былых времен. Узкие лацканы, давняя мода. Порубленный на сгибах черный галстук. Явно из бывших человек. Пригляделся. Да это же был тот самый следователь прокуратуры, который вел дело Василия Блинова. В прокурорской форме он был куда представительней. Но на кладбище счел нужным явиться в штатском, хоть костюм был у него стар, жалковат. Не нажил на новый?

Это в центральной-то прокуратуре работая? Или из совсем нелепых ныне бессеребреников? Странный дядя, предпенсионный товарищ. Что ему?

— Вадим Иванович, отойдем в сторонку, — предложил прокурор. — На минутную беседу.

— Решили тут, на кладбище, следствием заняться?

— Тут — люди, лица, глаза. — Прокурор поклонился Дануте, оглядел не без внимательности. — Да, не избыла Россия красавицами. — Еще раз поклонился, ниже, чем в первый. Принял, одобрил. — Я вашего мужа у вас отниму лишь на минуточку. Простите великодушно.

Они отошли в сторонку, к нищим, из потесненных за ступени храма. К старухам слаботелым, к старикам из былого.

— А тут, если расспросить, люди с трудовыми заслугами, — глянул на нищих просителей прокурор. — Старость тем уже скверна, что человек попадает в беспомощность, а ум его все еще парит. У иных, конечно. И тогда наступает унижение.

— Страшитесь? — спросил Удальцов.

— У меня сердце никуда. Уповаю.

— Вам, прокурорам, следователям, как думаю, пенсия приличная оговорена.

— Думайте, думайте. А я вот про что вас хочу спросить… — Прокурор помедлил, куда-то поверх голов нищих глянул, чуть что не к кресту устремил взор. — Скажите, что за народ явился сюда отдать последнюю дань вашему сотоварищу?

— Разный.

— А если обобщить? Криминальная публика или еще какая?

— Если обобщить… — Удальцов задумался, тоже потянулся глазами к кресту в беспечальном небе. — Спортсмены все больше бывшие. Афганцы вот еще. Из разных там комитетов солдатских. Словом, солдаты, но в прошлом. Знаете, как шинели, которые были уже в употреблении, но их еще по-новой выдают. Их называют заглавными буквами: БУ. Бывшие в употреблении.

— Так, согласен. Тут много и из БУ. А еще — кто? Если обобщить? Денежный народ, согласны?

— Не бедные. Иные совсем даже наоборот.

— Банкиры?

— Теперь банкиров этих как собак нерезанных. Банк банку рознь.

— Но все же чем-то же заняты, что деньги дает?

— Разумеется.

— А вы сами из таких же, из занятых во имя добывания больших денег?

— Из таких же, если правду говорить. Именно!

— А занялись расследованием убийства своего друга. Зачем вам-то? Неправедные дела, вот и …

— Мы не заступали черту. Мы в потоке всего лишь жизни оказались.

— Философия. Все можно уладить в беседе с собственной душой. А все же и не все. Вот кинулись, расследовать решили. Сами, лично. Не доверяя никому из нас, профессионалов. Зачем? Самозащита?

— Надо карать подлецов.

— Так. Но и самозащита? Сегодня его, завтра вас. Целились не в него, в вас целились. Подвернулся он. Так?

— Думаю, что так.

— Помешали кому-то в бизнесе? Устанавливаете, кто бы это мог быть?

— Пытаюсь.

— Но пока бредете в тумане. Так?

— Так пока.

— Действуете вслепую?

— Нет, не вслепую. Скорее на ощупь, по наитию. Инстинктивно прикидываю. Солдат все же, и не очень уж неопытный.

— Знаю. Полистал ваше личное дело. Какой-то американский боевик. Хоть фильм снимай. Даже серию фильмов. Но финал у этой серии не виден.

— По ходу пьесы, так сказать, проглянет.

— А вот по ходу пьесы не следует вам, Вадим Иванович, на поминках сегодня очутиться. Где, в ресторане «Прага» заказан зал?

— Симаков распоряжается этим. Да, в ресторане «Прага», там привыкли.

— А привыкать не следует. Этот ресторан с двумя выходами, с лабиринтом ходов-переходов. Много всяких помещений. Так думаю, вы заспешили, но и ваши противники время терять не собираются. Азарт на азарт. Им нужен некий нестабильный миру взрыв. Зачем? Да хотя бы затем, чтобы в поднявшейся тарарамщине перенацелить нас на какие-то не те дела. Самое милое дело, когда рыбку ловят на взрывы, поднять со дна всю муть, всю тину. Мрак учинить. Вы спрашиваете меня, а кому это выгодно? Отвечаю пока не прицельно. Это выгодно тем, кто рыбку ловит, кидая в воду динамит. Словом, спешат кидатели. Вы спешите, вы мститель, они спешат, они, во-первых, знают ваш норов, они, во-вторых, не без военной выучки. Как думаю, они, в-третьих, и не без спортивных достижений по жизни. Ваш-то бизнес тоже из спорта выполз. Не платить налоги — эта льгота спортсменам была дана. Все, что душе угодно, провозить через таможню — опять льгота спортсменам была дана. Или не так?

— Эти льготы урезывают день ото дня.

— На словах больше. Дела же делаются. Да и то сказать, всякие там турниры, соревнования, олимпиады — они нуждаются в деньгах, в престижных тратах. Верно говорю?

— Об этом знает любой репортер из любой газеты.

— Знает, но вдруг да что-то уж очень громкое узнает. Вот тогда и начинают спешить людишки, заметать следы, убирать, кого нельзя в доверии держать. И, что главней всего, перекрывать дорогу следствию. Словом, напускать муть и даже в государственном масштабе.

— Что вы предлагаете? Кстати, виноват, не знаю вашего имени-отчества. Николай Иванович или Иван Николаевич? Вы из органов старых, как полагаю, из того самого «Детского мира» на Лубянке? Там у вас что ни сотрудник, то либо Иван Николаевич, либо Николай Иванович. Так было?

— Да, я соседствовал с универмагом «Детский мир». Даже забегал иногда туда, ребятишкам что-либо прикупить. А зовут меня Серго Феодосьевич. Дед был попом. Отец был секретарем сельского райкома партии. Серго — в честь Орджоникидзе. Я кончил университет, юрфак, стал, скажем так, ищейкой. Теперь старой, согласен. Но все же след могу ухватить. Не ходите, Вадим Иванович, на поминки, прошу вас.

Прокурор поклонился Удальцову церемонно, по-стариковски, быстро отошел от него, мигом утонув в толпе, в бедных одеждах.

А Удальцов вернулся к Дануте и ее друзьям.

— Что-то вы очень долго разговаривали, — шагнула ему навстречу Данута. — Важный был разговор, Вадим?

— Так, какой-то на ощупь. Где Юра?

Вынырнул из церкви Симаков, будто услышал, что зовут.

— Юра, проводи нас к могиле, — сказал Удальцов. — В церковь мы не вернемся.

— Отпевают же!

— Я креститься еще робею. Пошли к могиле. Далеко место отвели?

— В соседстве с Сергеем Есениным. Почти рядом. Все дивиться не перестаю, шеф, какие могут чудеса творить деньги. А, разве наш Василий не заслужил? Он как раз Сергея Есенина обожал выше всех. Пусть, подумал, упокоится рядом с любимым поэтом. Деньги? Что — деньги! Надо и о душе подумать.

— Пошли, покажешь.

— Да тут рядом. И Владимира Высоцкого рядом могила, и Сергея Есенина, а потом и нашего Васи. Он, я помню, Высоцкого тоже очень уважал. Пускай побудут теперь рядышком.

— Меня, если что, клади в этом же пределе, — сказал Удальцов.

— Вас на Новодевичьем пристроим, шеф. Но это уже после меня, не моя будет забота.

Они тронулись следом за Симаковым по дорожкам между могилами, между надгробьями, часто с крестами, иногда и с вознесенными надгробьями и крестами, устанавливающими и тут, на кладбище, ранг усопшего. Чинился и тут народ, бахвалился.

12.

В этот младо-летний день кладбище не замрочняло душу. Напротив, даже радовались глаза. Смотри-ка, и тут ощущался лужковский пригляд. И тут старое и ветхое потеснялось, уступало место новому, даже не без золотого щедрого поблеска, даже и с мрамором щедрым. Но если вдуматься, то теснили-то покойников, покой их теснили. Не вдумывалось, скользили глаза по ухоженным могилам, одобряли заботу кого-то там о ком-то там. Их Василию Блинову тоже будет водружен монумент. А как же! За большие деньги. Обязательно. Заслужил. Другом был еще по всяким там Замбиям и Конгам. Тоже был «альфовцем». Но стреляли-то в него лишь потому, что другом был ему, Удальцову, и что он, Удальцов, увильнул от пули. Это так, это истина. Потому сейчас идет по дорожкам здесь, живой и скорбный, но живой, лишь потому и живой, что пуля настигла друга, пуля, которую для него, Удальцова, приберегали. «Прости, Василий». Эти слова, может, и велеть выдолбить в мраморе? «Прости, Василий»…

Удальцов оглянулся, позвал кивком Симакова, сказал, зачем-то затаивая слова шепотом:

— Вели надпись выбить: «Прости, Василий».

— А от кого? — спросил Симаков и тоже шепотом, как про тайну.

— От нас ото всех.

— Как выразить?

— От братьев.

— Так и подписать — братья?

— Так и подписать. И еще, если успею, можно будет сообщить ему, что отомстили. Вот такая тогда бы надпись подошла бы. «Прости Василий. Мы отомстили. Братья». Запомнил?

— Врезалась. А успеем? Какой срок? Я уже плиту оплатил.

— Тянуть нельзя. Что мы спешим, что они спешат.

— Кто — они?

— Прикидываю, все прикидываю. Ты-то прикидываешь?

— Я из ведомых, Вадим Иванович. Все же, а все же, так полагаю, что подставить нас хотят. Игра не наша, крупней игра пошла. Мы, прикидываю, всего лишь в подставе.

— Верно прикидываешь, господин ведомый. Вот и Сергей Есенин… Молодым совсем ушел. Опутали парня. Тоже, тоже. До сих пор не разберутся, как помер.

— Версию подсунули, это уж точно. А Маяковскому револьвер гепеушник подарил. А когда в кармане револьвер, а на душе тоска, тогда… — Симаков помрачнел, совсем скучным стал. — Кстати, у нас, Вадим Иванович, этих пистолетов навалом. Если что, похороните?

— Ведомый, не лезь вне очереди.

Они вышли к свежей могиле, к рыжеватой, но в черноту в отвалах. Четверка в робах доводила открытую могилу. Двое в робах в недрах ее пребывали, двое лопатами обглаживали отвалы. Увидев, что к ним подходят, четверка выстроилась, встречая хозяев-заказчиков. Были эти четверо явно поддаты, краснолики, смутноглазы. Работенка у них была такая, что нельзя не выпить уже с утра, не вступить в философию мыслей. Мол, все мы на Земле не более как прах.

Рыже-черная земля в отвалах потому и была в черноту, что потревожили могильщики чужой прах. Куда ни глянь, в ухоженности центральной части кладбища творился захват, разбой, когда богатые теснят бедных. И тут тоже. Никакого не было для души уюта, хоть и светило солнце летне-приветливое, деревья молодо кудрявились и полно было дивных цветов на дорогих мраморных плитах. Хмуро вдруг показалось тут Удальцову, в подозрение вошел, во мнительность вступил. Тревогой просигналило кладбище.

Удальцов и его спутники притихли у могилы, у потревоженной земли. Могильщики заученно хмурились, поглядывали зорко, смекали, как бы еще какие деньжата выколотить у этих богатых клиентов. Симаков понял, избавляясь от хмури, полез за бумажником. Спросил для порядка:

— Глубина в норме?

— С запасом, — ответил один из могильщиков. — Мы фирма солидная.

— Как тут неприютно, Вадим, — сказала Данута, озябнув. — И мысли, мысли… — Ладони свела, помолилась о ком-то вдруг, о ком-то вот.

— Бери своих друзей и уходите, — сказал Дануте Удальцов. — Быстро…

— Да ты что, Вадим? — Данута поглядела ему в глаза и даже отпрянула, такую сталь углядела.

— Уходите! Велю!

— Но тут же кладбище, кресты…

— Да, кресты. Иди, Данута. Взрывают и кладбища ныне. Ступай. А я поогляжусь. — Он подтолкнул ее. И она пошла, подзывая за собой Нину и Николая, поширенными глазами зовя. Те послушались, пошли, но недоуменно оглядывались. Как было понять, надо уходить с кладбища, когда покойника еще не отдали Земле? Тут, в святых пределах. Но эти пределы были Москвой. А в Москве все было для них в недоверии.

— Возвращайся к Василию, — приказал Симакову Удальцов. — Охрану к Дануте приставь.

— Следуют по пятам. Можно, я при тебе останусь? Поразведую с тобой на пару эту местность? Укрытий тут сверх головы.

— Ступай к Василию. Возглавь. Про меня спросят, скажи, рана у него разболелась. Она и разболелась. Иди! — Удальцов подтолкнул и друга. Провожая, вместе с ним зашел за деревья, там и приостановился, отгородившись от глаз парней в робах. Да им и дела до него не было, делили внимательно деньги, которые сунул богатый заказчик. На кладбище богатые бывают безмерно щедры. Вроде как откупаются. Но на кладбищах ныне и стреляют, подрывают, убивают.

Удальцов зашел за деревья, прошел по задам, миновал могилу Сергея Есенина — молодого, с измученным лицом. Тут начинались укромности кладбищенские, рабочая была зона, где из колонки вода сочилась, где лейки и банки в рядок выстроились, сохли привядшие букеты, где пирамидой был свален свежий песок, не кладбищенского беспечального цвета. В близких отдалениях от могил, на задах у них было безлюдно, и даже птицы перелетали с ветки на ветку.

Но здесь и огляделся, отчего-то настораживаясь все больше, звон в себе тонкозвонный услышав. Этот звон истончивый был из признаков прифронтовых в солдатской жизни подполковника «Альфы» Вадима Удальцова. Бизнесменом стал, но солдатом остался. Солдатом кровью. А кладбищенские пределы и раньше в его солдатской жизни бывали, ну, в Африке. А какая разница? Посвист пуль везде одинаков. И вдруг вот шарахнулась стайка птиц, угадавших, что надо отлетать отсюда, — из опасности в безопасность. И опять проклятый холодок в спине возник. Интуиция? Предчувствие? Приметы вот какие-то? Но если прокурор, сын секретаря райкома партии, но внук попа специально прикатил на похороны, чтобы предупредить, посоветовать не появляться на поминках в ресторане, то вот и на кладбище этом в крестах было как-то опасно по-фронтовому. Всякое могло произойти и тут, где есть где укрыться снайперу, киллеру. Как это?! Почему!? Не кино же, жизнь проистекает. Но как в боевиках. Убит Василий Блинов. Ты убил гада-волка. Гад-волк тебя подранил. Или не кино? Или не жизнь?

Вспомнил себя былого, а, впрочем, недавнего. «Альфовец» Вадим Удальцов. Как-то мигом телом вспомнил, перегруппировался разом, нет, сгруппировался. Пошел, выстилая шаг. От дерева к дереву перетекая. Плечо заныло и отпустило. Не до него. Смотреть стал зорче, принюхиваться даже стал.

Все было тихо на задах могил, мирно, как-то даже благостно. Везде пестрели лейки для полива. Привядали везде отслужившие букеты. И солнце светило приветливо, застыло небо милыми барашками. Голоса где-то за деревьями слышались, кудахтанье поливальщиц. И уже совсем издалека город монотонный, не страшный насылал гул. Там помахивали своими жезлами стражи порядка. Пора было и себе отмахнуть жезлом, воззвать себя к спокойствию.

И вдруг услышал странные шаги, приволакивающие шаги. Стон чей-то ударил в уши. Знал Удальцов, что это за звук такой, когда боль вырывает его из человека. Кинулся, пригибаясь, на стон. За кустарником, за поникшей плитой, совсем рядом от него продвигался человек, хватаясь руками за ветки. Молодой, явно хлипкий паренек, в джинсах в обтяжку, с повисшей на левом ухе серьгой. В рубахе на выпуск, разрисованной под ирисы Ван Гога. Испуганные уставились на Удальцова глаза, слезы ползли из них. И синел, растекаясь по лицу, удар, будто Ван Гог махнул кистью и по лицу этого парня. Серьезно побитого парня, губы у него кровоточили от жестокого удара.

— Кто тебя? — подхватил избитого Удальцов. Поспел, тот уж падать начал. Доверился, повис на руке Удальцова, захлюпал, как маленький.

— Какой-то человек со скрипкой, — цедить начал побитыми губами. — Я его раз только щелкнул. Сюжет. Философское нечто. Человек со скрипкой среди могил. А он вырвал аппарат и ударил в лицо кулаком. А потом ногой ударил. Я — что? Упал, конечно. — Паренек пребывал в горькой обиде, в недоумении. Не так больно было ему, как было обидно, непонятно. В невероятность угодил.

— Со скрипкой, говоришь? — Удальцов встряхнул парня, возвращая в действительность.

— С футляром скрипичным. Я бы его попросил достать инструмент, был бы человеком. А он ударил. Взбесился, как волк, нет, как шакал. Хуже! Описать не могу, а снять не успел. — Паренек вскинулся, припоминая, ужаснувшись: — Он же мой аппарат уволок. Вырвал и побежал! Грабитель! На кладбище! Вот такие порядки у нас в стране! — Поник парень, повис на руке Удальцова, бормоча побитыми губами: — Широкоформатный… Голубая оптика… Два года копил на оптику.

— Это не грабитель, парень, — сказал Удальцов. — Как тебя зовут?

— Дима. Фотокорреспондент «Московского комсомольца». Лауреат, между прочим, московского конкурса. — Как было не похвастаться?

— Это не грабитель и не скрипач, Дима. Это был снайпер. По мою душу, между прочим. — Удальцов вроде тоже похвастался. — Ты, Дима, спугнул моего убийцу. Ты, Дима, спас мне жизнь.

— А вы кто? — воззрился паренек. И сам догадался, азартно распрямляясь:

— Вы тот самый президент АО «Путеец» Вадим Удальцов?

— Почему тот самый?

— Меня шеф послал самолично на кладбище, чтобы именно вас щелкнуть, если что.

— Что?

— Если вас станут убивать тут. Охота пошла на ваше АО. Шеф велел рискнуть, щелкнуть. Он у нас сам-то бесстрашный. Слонов в лоб с близкого расстояния бьет. Тридцать тысяч долларов за лицензию. Друзья у него в Индии. Миллионеры, между прочим. Охотники на крупную дичь. Он мне сказал, что посылает за судьбой. А меня измордовал паршивый скрипач.

— Не скрипач, я же сказал. Тебя снайпер, убийца ударил. Считай, что началась твоя судьба. Спас вот меня. Это тебе не слон на мушке у десяти егерей. Ты герой, Дима, спаситель мой.

Смешно вдруг стало Удальцову, да, стал в смех вступать. Рассмеялся даже. Его вот «заказали», снайпер уже на кладбище обосновался, спрятав оружие в футляре скрипичном. Наверняка сильного боя оружие. Такое самое, возможно, с каким выходят на отстрел слона, уплатив тридцать тысяч за лицензию. За него могли и побольше посулить. Или не смешно? И этот паренек с серьгой в ухе, которому велено было щелкнуть убийство, — или не забавно все это?

— А все же ты мне спас жизнь, Дима, — все посмеиваясь, говорил Удальцов, увлекая парня за собой. — Пошли, проводим Василия Блинова. Мне ли страшиться, когда ты со мной?

Они миновали тылы надгробий, вышли к свежей могиле, куда уже стекался народ. Речей говорить не стали. Хоронили злодейски убитого. «Отомстим!» — в одно слово вместились бы речи.

Уже стал ритуал возникать, когда провожали убитого по заказу. Ритуал молчания, стояния у гроба с ужатыми губами. Не к словам, а к отмщению настраивались.

Важно, медленно плыл над головами гроб. Он был из самых дорогих. Вот и в Москве стали изготавливать гробы, как если бы хоронили миллионера — а что? — и главаря мафии. Раньше, недавно еще, в таких гробах хоронили членов Политбюро. Теперь хоронили Василия Блинова. Кто он был все же? А заместителем Вадима Удальцова, президента АО «Путеец». Чем там занимались — в этом АО? Торговали всего лишь, используя льготы, это так, были льготы, какими наделяли спортивные сообщества, дабы расцветал в стране спорт. Но льготы портят людей.

Перед могилой выстроились парни в краповых беретах. Такие береты можно было заслужить лишь в бою. Они и были из боя, эти парни, ужавшие в сильных пальцах автоматы, не новенькие, потертые в войне.

Симаков суетился, командуя всем тут. Был он тоже из обученных для войны. Сейчас хоронил друга, обученного для войны. Какой войны? Где? Не стоит вникать, не стоит укорять. Война сама по себе — укор. Но, может, потому и стреляют в стране, будто бы живущей в мире, что научились стрелять, убивать? И не где-то там, а у себя дома. Потому и Закон никак не устанавливается, что научились молодые стрелять в молодых. Да и во всех остальных. Если не по-ихнему, то и пулю в лоб и в спину. И нет помех!

Удальцов подошел к вдове, встал рядом, ее сыновьям покивав. Вот, подрастут и наверняка научатся владеть всеми этими автоматами, разрешителями проблем.

Симаков тихо скомандовал. Гроб на ремнях пошел криво-косо в яму. Заколотились желто-черные комья земли, укрывая гроб. Все!

Симаков опять тихо скомандовал. Вскинулись стволы в руках двенадцати в креповых беретах. Ударил залп. Еще залп. Все! Но не война ли началась в Москве?

Удальцов наклонился, шепнул фотографу Диме, который рядом был, все время рядом с ним был:

— Вот, Дима, — улыбчиво почему-то изогнулись у Вадима Удальцова губы, когда зашептал. — Вот, спаситель мой с серьгой в ухе, под этот залп, слитно с ним, в меня бы и пальнул киллер.

13.

Данута, конечно же, не уехала, ждала в машине у кладбищенских ворот. Ее донимали цветочницы, насовывали в руки букеты. Она брала, расплачиваясь не глядя, какие деньги, бумажки отдает. Ждала.

Удальцов появился внезапно, ничего говорить Дануте не стал. Он не один явился, а с пареньком хлипловатым, с серьгой в ухе. Посадил его в машину.

— Вот на каких раскатываете! — осудил сразу же Удальцова паренек и воззрился на Дануту, смолк восхищенно.

— Дима, фотокорреспондент, — представил его Удальцов. — Мой спаситель, Данута. Представляешь, спугнул киллера по мою душу. Герой! — Говорил Удальцов весело, да и все еще в веселости пребывал, в той, что нахлынула на кладбище. Надо же, убить его заказали! На мушке ты, Удальцов! Снайперы в ресторане, снайпер со скрипичным футляром на кладбище. Не смех ли, такая жизнь? Не в страх же влипать? Смех да и только. Стыдно жить в страхе. Нет, не ему жить в страхе. Вот он и улыбался изо всех сил.

— Я за аппарат пятьсот зеленых отдал, — сказал Дима. — А вам смешно.

— Будет тебе аппарат, спаситель.

— Все вы щедрые на посул. — Дима наклонялся к Дануте, которая хмуро вслушивалась в их разговор. — Знаете, дама милая, что я и сам жизнью рисковал? Поглядите, как расквасили харю. Но такая уж у меня работенка. Передний край. Жаль, аппарата лишился. Кусок хлеба…

— Верну тебе твой кусок хлеба, — сказал Удальцов и привлек к себе паренька. И поморщился от боли. Ударила в плечо боль. — Домой! — велел водителю. — Ну, откуда поехали на кладбище. Там меня доктор должен ждать. Там и помянем Василия. Со мной поедешь, Дима.

— Так я же без аппарата.

— В должности спасителя. А у меня и не фотографируют. Я тебя на хазу везу. Ты же вон к кому угодил в приятели, к самому Удальцову. Твой шеф, убийца слонов, он честный и добропорядочный господин, а я из тех, кто сам на мушке. Тебя и послали, чтобы запечатлел миг моей смерти.

— Профессия такая, — важно сказал паренек и похвастал Дануте. — Я, между прочим, лауреат московского конкурса.

«Мерседес-600» проскальзывал через город. Особая езда, когда такая машина. Сторонились вроде бы другие машины. Гаишники вроде бы давали конвульсивные отмашки на проскок за миг до подмига зеленого огонька. Власть ехала? Устарело! Богатство катило!

Быстро домчались до тихой улочки в охране вековых тополей и свойских собак, жирноватых для сторожевой службы, но зато своих, уродившихся здесь, все про всех знавших.

— Вот так хаза у вас, — сказал Дима, вылезая из машины, оглядывая избообразный дом. — Надо же, уцелел даже при Лужкове.

— Не спеши с выводами, — сказал Удальцов. — Ты же фотограф. Смотри.

— Я отчасти и корреспондент. Уже печатаюсь.

— Вот и смотри своей голубой оптикой. — Удальцов покинул паренька, помог Дануте, просияв ответно на ее скупую, тревожную улыбку. Она спросила:

— Я тебе не в помеху, Вадим?

— Без тебя бы сразу пропал тут. — Он стал серьезен, забыл об улыбке. — Ты меня ведешь сейчас, умом наделяешь, зоркостью. Верь, я серьезно говорю.

— А я, если честно, ничего понять не могу. Что происходит, Вадим?

— Такая пошла жизнь, Данута. У тебя в Трехреченске разве не началась стрельба? А я туда подался за тишиной. Так. А здесь, у нас, просто уже война идет. Вот что происходит. Если спросить кого из умников из власти, то живем мы в переходном периоде. Куда-то вот все переходим. Иные и в смерть.

Вошли в дом. Удальцов вдруг вспомнил о плече. А его и врач в белом халате в сенях встречал. Милый такой, пузатенький, с бородкой клинышком. Распростер руки, встречая.

— Заждался! — Молвив, вкусно дохнув семгой и водочкой. — Я уже тут, ожидамши-то, слегка, так сказать, приобщился. Слегка, слегка. Указывайте, куда идти, где у вас комната посветлей. Займемся делом. Как плечо? Зудит? Ноет? Постреливает? Какие симптомы?

— Стопку сперва можно принять? Помянуть друга сперва надо.

— Значит, сперва к столу, к вашему чудо буфету-холодильнику?

— Освоились, гляжу.

— Я российский лекарь. Я на запах иду, как норный фокс. Но ваш-то доктор Ян ведь не зря меня вам присоветовал? Он, мой Янушка, знает, что кудесник на Москве один лишь в наличии. И это, пардон, я, профессор Григорий Палыч Зотов. А что пью, так я же честный человек, порядочный человек. Как возможно порядочному и честному человеку нынче не пить? Впрочем, я закусываю.

По-хозяйски пошел доктор в дом, ведя за собой Удальцова и всех, кто прикатил. Цепко сразу взял за руку паренька с серьгой, спросил, мельком глянув:

— Журналист?

— Как угадали?

— По серьге. Самоутверждаетесь, молодой человек. А кто вас так прибил старательно? За истину или за кривду?

— Он меня спас от снайпера, Григорий Палыч.

— По дурости или по смелости? Паренек не из глупых.

— Между прочим, я о вас слышал, профессор, — сказал Дима. — Вы из кудесников. Про вас в нашей газете статья была большая. Одна наша истеричка написала. Вы ей что-то вправили-выправили.

— У дам ничего вправить-выправить нельзя, молодой человек. Дамы, учтите, совершенные создания. А что истеричка, это истинно так. Я ее сыночка врачевал, ставил на ноги. Но статья поверхностная. Так вы из этой газетки наипопулярнейшей? Там у вас у всех, кажется, проблемы по части секса. А дело простейшее. Конечно, если… У вас как с этим? Первый совет: не нагличайте, но и не робейте. Итак, по рюмочке. Распоряжайтесь, Вадим Иванович. Я пока познакомлюсь с вашей Анной Сергеевной. Доктор Ян, мой друг дорогой, про вас, Анна Сергеевна, мне целую серенаду по телефону спел. Минут на пять, наплевав на будничный тариф. Согласен с ним, вы чудо. Неужели этот разбойник с пулевым ранением смог околдовать вас?

— Смог, доктор, смог.

— Верю. Таких, как вы, не купишь, денег никаких не хватит. Вы наш заглавный капитал российский. Не недры, не алмазы, нефть и газ, а такие, как вы. Простите, что залюбовался. Где же ваша рюмка, счастливый обладатель?! Нет, я не стану поминать, кого не знал. Я отдельно выпью. За вас, Анна Сергеевна, за Россию в вас! — Доктор вскинул руку с ужатой в пятерне рюмкой. Вскинулся его круглый живот, вскинулась бородка клинышком. Но был доктор сейчас не смешон, а красив в порыве. Он выпил, яркогубо, златозубо просияв. Мотнул головой, отказываясь от закуски, ему на вилке поддетым куском семги. — Нет, никакой еды! Душа не закусывает!

Рюмка за рюмкой, все сразу захмелели, ибо хотели захмелеть. И только Данута, странно все поглядывала на своего Вадима, страшась и не разумея. И не пила. Не пила и Нина, ладонь положив на живот.

Странный дом. Странный доктор. Странные дела какие-то, когда его Вадима отловить пытаются какие-то убийцы. А он и сам кинулся мстить. Странная Москва.

— Тебе как тут? — шепотом спросила она Нину.

— Хорошо, но странно, — шепотом же ответила подруга.

— И мне так же. Хорошо… Но… Странно… Что будет, Нин?

— Заводи ребеночка, как я. Да ты вот и не стала пить. Уже надумала?

— Не знаю. Страшно. Вадима не удержать.

В маленькой комнате, но тоже странной, с казарменной стойкой у стены, для винтовок стойкой, где и были угнездены причудливо-хищные, наиновейшие стволы, в комнате, где под потолком ярко горели сильные лампы, а окон в комнате и вовсе не было, — вот в этой странной комнате оружейной профессор стал делать Удальцову перевязку.

Данута взялась профессору помогать. У того в чемоданчике все было, что нужно. Чемоданчик был докторский, стародавний, порыжелый, но когда раскрыл себя, обнаружил наиновейшие хирургические инструменты, яркие и броские этикетками коробочки лекарств, бинты в упаковках, как если бы то были не бинты, а некие пестрые — птахи. Руки у профессора, толстые и короткие его пальцы, птицами замелькали. Живо смотал с плеча Удальцова бинты, не дозволяя ему даже поморщиться. Мол, ты ли не мужчина, не воин. Приговаривал, сматывая:

— Как на собаке! Как на собаке! — Глянул на Дануту. — Вам сильно повезло, хорошая моя. Этот ваш Удальцов, сильнокровный, свежекровный. И смотри, ему даже не больно. Ухмыляется, мерзавец. Повезло, повезло вам, родненькая вы моя. Советую… — Не досказал, его и так понять было нетрудно. Подвернул бинт, увязал крепко. Скомандовал, завершив работу: — Дима, рюмку мне! И себе! Сейчас твоим личиком займемся. Шрамик какой-никакой я тебе сохраню. Гельдербергские студенты специально фехтовали, чтобы морды у них были бы со шрамами. Мужественность им была нужна, хотя мужественность у мужчин не в шрамах затаивается. Слыхал, шеф у тебя охотник на слонов. Красивый мужчина, умный, но вот с проблемами. А у тебя как с этим? Ладно, тащи штоф, парень. И рюмки для меня и других. Выпьем, и еще дам тебе совет, возможно, и основной.

Дима кинулся в столовую, мигом вернулся, неся бутыль шершавого стекла, а в ужиме пальцев рюмки. Сам и начал разливать из бутылки, входя в азарт старого кудесника, который был пьян, да умен, да умел.

Мужчины взяли рюмки, стали ждать основного профессорского совета.

— Насчет женщин, хотя при женщинах не следовало бы, — важно заговорил профессор. — Скажу, секрета особого нет. Так вот, женщины про себя мало что знают в ответственный момент. Женщина не думает, а вверяется. Вот ты, парень, и лови момент. Всего лишь момент. Учти, потом, если момент упустил, женщина размышлять, прикидывать, даже считать начинает. И тут наверняка тебе откажет. Лови момент, Дима! Поехали! За момент заветный!

Профессор выпил, закинув бородку, и сразу занялся лицом Димы, ловко уклеил пластырем крест-накрест. Дима вскрикнуть не успел.

Оттолкнув ошалевшего паренька, профессор ходко пошел к стойке оружейной. Спросил, погладив прельстительные стволы:

— Что, Вадим Иванович, иначе не получится? Мирным, так сказать, путем? Или наша Россия не настрелялась? — Вдруг поник профессор, достала его водка. — Отвезите меня домой! — приказал. — Больше я вам не понадоблюсь. Разве что полевой госпиталь развернете тут… — Он вышел, ковыляя, из комнаты, бормоча: — Как на собаке, как на собаке!

Профессора проводили, усадили в громадную машину. Усевшись, он важным не стал на особицу, он сам по себе был важен, значителен, таким всегда был, даже и сейчас, подвыпив. Важным и отбыл, сказав на прощание:

— Берегите себя, ребятки. Вы нам, ну, России, еще понадобитесь.

Укатила машина, изумляя тихую улочку. Все вернулись в дом, к зеленому чудо-буфету. Задумчиво шли, вникая в слова старика.

14.

После гибели мужа Данута ни разу не была в Москве. А раньше, уж два-то раза в год, обязательно сама себя отправляла в «командировку к Пушкину». Вся Москва, все в ней заботы и развлечения, как уяснялось потом, когда возвращалась домой, были «командировкой к Пушкину», к его в салатный цвет выкрашенному дому на Старом Арбате, где он был осязаемо счастлив, сам изумлялся своему счастью, себя ставя много ниже той юной красавицы, которая позволяла ему себя любить. Наталья его, надо думать, еще многого не умела понять, самопознавалась еще, но Александр Сергеевич, действительно не шибко казистый, он-то был в России главным ведуном, прознавая души людские и свою даже собственную душу. И он был счастлив в этом особнячке на людном Арбате, где жили лишь два человека, для него лишь двое — на всей улице, в этом доме, во всей Москве. Он и она, если не считать мелькания лиц, не слышать почти гула голосов вокруг. Это и было счастьем, оглохлость ко всему иному. Лишь юная женщина, загадочная, как всегда бывает загадочна красота, была его всем. Он рад был незоркости ко всему вокруг, глухоты к словам людей вокруг, обычно такой вникающий в слова, такой пронзительно зоркий.

Вот к этому дому на Арбате, где выпало на долю Пушкина счастье, влекло Дануту. У нее был почти такой же дом в Трехреченске. Там он был заметней, хотя был меньше московского. Свой музей Пушкина она старательно подстраивала под московский, так же в салатный цвет укрыла, такой же почти балкон ажурный велела сплести из ажурных же прутьев железных. Все меньшим было, но таким почти, почти, почти… Копия — всегда обречена на «почти». И Данута приезжала, чтобы схватить в память глаз еще что-то от настоящего, от оригинала, чтобы перенести к себе, в свой Пушкинский дом, чтобы и там померцало счастье Пушкина.

Счастье поэта — ведь это и было главным экспонатом его музея.

А вообще-то, дом был пустоват, без мебели. Так и должно было быть. Пушкины совсем недолго здесь жили. Сняли этот дом после венчания. От них тут ничего не осталось, когда съехали. И не следовало заполнять эти комнаты мебелью «под время Пушкина», находить обои, как тогда, занавески, как при них. Пустота комнат была отдана всем, кто входил, чтобы могли вообразить, угадать, сопережить. Это был музей, где воздух тоже был экспонатом, витало воображение, как экспонат.

Найдя час-другой, когда ее Вадим, а он был «ее Вадимом», хотя, может, и грех запамятовать через всего два года о другом и погибшем, но она и не забывала, она помнила, а все же наново возвращаясь к жизни, где посчастливилось ей, Господь послал, сняв мрак с души, — так вот, схватив свободный час, Данута устремилась на Старый Арбат, к своему салатному домику с белыми конелюрами по фасаду. Она взяла с собой подругу, страшась в одиночку очутиться на этой столичной улице, которая была какой-то переодетой, нагловато-молодой, как старая дама, барынька, нарядившаяся не по годам. А зачем улице-то? Тут все иное. Улицы хорошеют от времени, нельзя их менять, надо лишь оберегать. Как вот этот дом, вдруг грянувший перед глазами. Скромный дом, но заглавный тут. Уберегли все же, вспомнили, вернули в свой цвет и в свою суть.

А сперва был пологий путь от метро, через площадь, бестолковую и суетную, загубленную переделками, переходами. Для Нины тут все было новостью. Она извертелась, глядя и туда и сюда. Кинулась вдруг к рядку продавцов в длинном переходе через площадь. Это были продавцы особо-живого товара. Они торговали щенками. Нина обмерла, разглядывая щенков, влюбляясь то в одного, то в другого. Сказала шепотом, помечтав:

— Обживусь здесь с Колей, куплю щеночка. Уговорю Колю. А кто будет гулять? — спросит, да я и буду, с колясочкой будем прогуливаться. Куплю сильного песика, чтобы рос и рос, нас защищая. И назову его, ты разреши, Данута, Кмицицем, как твоего кота.

— Изволь. Но Кмициц не имя для собаки. Коты больше смахивают на рыцарей. Ты обмолвилась о коляске. Скоро? По тебе не видно.

Нина не сразу закивала, суеверный жестик сперва сотворила, через плечо отмахнувшись. Потом, как бы нехотя, а кивнула. Сама себе, вроде. Призналась, страшаясь и радуясь:

— Вроде бы… Коляска когда-то, думаю, понадобится. А ты? Как?

— Помечтать о коляске и мне не запрещено. — Данута тоже смешно рукой взмахнула, заведя за плечо. — Ведь я не старая еще.

— Ну! — согласилась Нина, глянув по-особенному, оценивая, на Дануту. — Но и тянуть не обязательно. Твой-то еще все может.

— Рассмотрела?

— А мы, бабы, только и делаем, что про это рассматриваем. Рассмотрела, радуясь за тебя.

— Твой тоже не из слабаков.

— Рассмотрела?

— А как же. И смышленый. И нашенский. Продолжит.

— Ты своего тоже сделай нашенским. Любовью околдуй. Важно, что при вине, а не пьет. Важно, чтобы у нас мужики пошли без слабины этой. — Нина отвлеклась или в свои мысли ушла, сунулась лицом к щенячей мордочке. Уж очень замечательной была рыжеватая с черным пятачком мордяга, глазасто уставившаяся на Нину. Лапы из корзины высунул щенок, широкие, сулящие в скором будущем силу.

— Овчарка? — спросила Нина у продавца. Тот не ответил, в Дануту вперил мутноватые глазки. Занятный был тип. Лысый со лба, но косицу завел, резиночкой красной ухватил. Одет был, как спортсмен, потерпевший, впрочем, фиаско. Винцо, оно самое, сгубило. А он и не скрывал, он пропах даже смесью этой, когда водка на пиво. Но красоту женщины не мог не оценить. И он, этот пропившийся лысик с косицей, не считал нужным утаивать свое восхищение, по-рабски склонился перед Данутой, молвил, из старины достав слова:

— Сударыня, пава, повелительница… — Смолк, плененный.

Данута отвернулась, а Нина чмокнула щенка в мокрый нос, опечалясь, сама не ведая чему. Может, тому, что ее просто не замечал этот лысик, какой-никакой, а все же, захудалый, но все же из племени этих неустанных оценщиков, которые всякий миг подтверждают женщине ее цену. Что за цена? Про что разговор? А так, про жизнь. Нина сказала:

— Прощай, щеночек, не могу я сейчас тебя купить. Прости.

Этот лысик с жалкой косицей ее даже не услышал. Он на Дануту смотрел, пораженный и несчастный. Не для него женщина, проехала жизнь.

— Беру! — вдруг решилась Нина. Изозлил ее этот лысик с косицей. Вспыхнули в ней гордость, решимость, норов: — Беру и беру! Сколько!?

Лысик очнулся. Нехотя. И сразу запросил, учуев момент:

— Триста зеленых. Родословной нет, утрачена, но разве не видно, это выдающийся экземпляр. На Москве будет лучшим через год-два.

Данута, обернувшись, уже доставала из сумочки зеленые бумажки. Наскучило ей тут.

— Берем с корзинкой, — сказала, приказывая.

— Тогда еще хотя бы пятьдесят долларчиков.

— Хватит и трех сотен. — Данута как отрезала. — Бери, купец, пока у женщины фантазия не прошла.

— Понял, ловлю момент. Ух, женщины! А вы кто, если не секрет? Деньги уж очень легко отдаете. Из новых, угадал?

— Не угадал. Я старше вашего Арбата.

— Как это? Древняя улица, Арбат-то.

— И мы с подругой из древних древние. Русские женщины. Не доводилось встречать? Нина, бери щенка. Я плачу, а выбрал-то он тебя. Бери, бери. Будешь гулять по Москве с колясочкой и этим, сторожем твоего первенца.

— Я тоже хочу, чтобы сын, — забывчиво призналась Нина.

— Бери, пошли.

И они ушли, древние и молодые, провожаемые печально-мутными глазками. Случаются мгновения, когда устанавливает для себя человек свою неудачу в жизни. А потом проморгается и опять заживет.

В подземном переходе торговали еще попугайчиками, привядшими от духоты. Торговали черепашками, которые будто померли, застыли. Здесь еще и портреты льстивые рисовали. Все рисунки были на одно лицо. И здесь еще что-то потаенное творилось, прилепляясь к стенам, остерегаясь посторонних глаз. Продавалось что-то тайком, перепархивало из рук в руки. Пакетики, папиросочки. Руки у иных покупателей тряслись в спешке. Проглотить, подымить, забыться. И здесь — переход вмещал многое — молодые женщины скучали, просто скучали, застыв в завлекательных, как им казалось, позах. Тоже были на одно лицо. Торг тут шел не только на щенков и попугайчиков, торговали собой женщины. И на них спрос. Перегляд шел, беседа затевалась безмолвная. Душно тут было. Данута и Нина выскочили из перехода, как из пруда с застоявшейся водой выныривают. Отдышались на ступенях, пошли дальше.

Щенок в корзине радостный подал голос, хотя еще не научился взлаивать. Но вот, догадался, что повезло ему, задышал вольно, лизнул, в прутьях найдя лаз, Нине руку.

— Как назовешь? — спросила Данута.

— Подумаю, — сказала Нина. — С Николаем посоветуюсь.

— Москвич, — сказала Данута. — Так и назови. Смекалистый, понял, кто ему хозяйка. Понял, что повезло ему. Мал, да умен. Москвич.

Они вышли на Старый Арбат, минуя угол ресторана, который был похож на громадный желтый пирог, подразвалившийся в духовке. Ресторан на ремонте. Виднелись подновленные стены за полотном укрытия. Но виднелись и старые стены, как бы подгоревшие. Новое надвигалось на старое. Вся, впрочем, улица, открывшаяся глазам женщин, была из этих ново-старых волн. Приливно-отливная улица, вторившая приливно-отливной судьбе нынешней России.

— Последний раз, когда тут была, толпился народ, — сказала Данута. — Теперь схлынул торг.

— А все же торгуют, — сказала Нина. — Киоски, матрешки рядами. Гляди, картинами торгуют. Не купить ли какой-нибудь пейзажик на стеночку? Только ты, Данута, не выхватывай свои доллары. Я тоже при деньгах.

С корзинкой, где радовался жизни щенок, Нина подошла к продавцу картин, выставившему свой цветной товар у стены ремонтируемого дома. Сюжетики на картинах были все с куполами золотыми, все в древность вникали. Сам художник, а это был наверняка художник — при бороде был, пестро-привольно обрядил себя, — сам творец полотен, в сторонке стоял, издали, как бы со стороны, разглядывая свои творения. Держался гордо, всем видом показывая, что, мол, не стал бы продавать, да нужда побудила. Известно ведь, что за участь у художников, у творцов. Злодейская участь.

Нину этот творец сразу взял в локатор своих зорких глаз. Понял сразу, что эта нарядная провинциалочка может и купить картинку. Вот даже щенка купили эти дамочки. Наивные, глаза распахнули на Москву.

— Данута, погляди, совсем как у нас зимой! — Нина близко подошла к довольно большому полотну, где зима была, снег царил, сугробы горбились…

— Урал? — спросила Нина у художника.

— Родная сторонушка, — загадочно ответил художник. Он подошел, чтобы полюбоваться. — Не стал бы продавать, но… Вам, милая дама, недорого будет стоить, поскольку вы, как заключаю, сугубо нашенская. А то иностранцы какие-нибудь уволокут за океан. Обидно.

Но подошла Данута и убила картину одной фразой:

— Не снег, а зубной порошок на воде, — сказала.

— Как это?! — взвился художник.

— И стены не живут. Чужое все тут для вас, хоть и с натуры.

— Стены, они стены и есть. Может, я с ними враждую.

— Зубным порошком?

Данута отошла от художника, изготовившегося к спору, рот даже раскрыл, оскалившись недоброй улыбкой. Этот умел поспорить, сейчас объяснит, что специально вот так снег изобразил, дабы показать, как нестерпима жизнь, как враждебна неволя стен.

Но Данута отошла, стала вдоль ряда его картинок идти, вглядываясь. Себя осудила, что вот замечание с губ сорвалось. Кто она, чтобы поучать? И не просто ж человеку, художнику все же, вот так взять да и заявиться в базарный ряд. Шла, выискивая глазами, что бы можно было похвалить. От души. Нашла, вроде. Обрадовалась даже. Оглянулась радостно, ладонь протянув к небольшому картону в конце картинного ряда. Это был этюд акварельный, не завершена была картина, для памяти писалась, чтобы потом, в мастерской, отчетливость обрести. Но удалась как-то вот, окликнула акварель, когда небрежно работает кисточка, будто бы сама по себе. Этой небрежной своей самостоятельностью, что ли, и удалась картина, акварель была живой. Жил на крошечном куске картона берег крутой таежной реки, когда хмуро на воде, лес тень наводит, но и привольно, потому что солнце где-то все же рядом, вода свободно себя несет. Узнаваемые места, родные. Не те, что знала, где рядом жила, но и те, такие же почти. Берег высокий, тайга, и где-то совсем в небесах прямится бедный куполок сельской церкви. И живая трава на крутом склоне.

— Вот эту картину я куплю, — сказала Данута. — Хорошо, что не дописали ее. Домыслить себя позволяет.

— Разбираетесь, — сказал художник, все сразу простив этой женщине, обидевшей его только что, но вот и признавшей его, художника в нем. — Но вы из самонадеянных все же. — Художник подошел, сам посмотрел, наново что-то углядев в своей небрежной работе, которую похвалили вот, которая иначе сразу засветилась в его глазах. Не уверен был в себе, изверился, может. И сразу поверил, воспрял духом. Да, торгует картинками, жизнь такая, но все же, все же, а вот из успеха женщина, явилась вот и похвалила. Такая остро умеет глянуть.

— Да, разбираетесь, — повторил художник. — Есть красавицы умные, есть глупые. Конечно, умных совсем мало среди красавиц. Ум — сродни невезению. А вам, гляжу, фортит в жизни. И все же вот углядели. Не по профессии, вы не искусствовед, не похожи. Ум еще сродни таланту. Не знаю, сколько с вас взять за этюдик. Подарить, что ли?

— За щенка мы триста отдали. Живой. И вам триста. Живой этюд.

Данута достала из сумочки — легко выскочили — три зеленых сотни, протянула их художнику, который даже отпрянул от этих для него громадных денег. Из тех был, из не обласканных Судьбой. И за что такие деньги? За самый захудалый кусок картона? Данута сунула деньги — легко проникли — в широкий, отвислый карман куртки художника. А он, художник из бедолаг, в оторопелости пребывал. Брать? Не брать? Унижает эта богачка его, жалостью унижает? А как поступить? Жалость унижала, но деньги-то нужны были. Для них и малевал, себя переступая, сюда вот забрел на торжище. Взял, прижал ладонь к карману. Склонил голову, беря, сказал все же, будто с кем-то довершая спор:

— Вот так и живем.

Данута ему улыбнулась, голову вскинула, мол, не смейте унывать.

— На самом видном месте в доме будет висеть ваш этюд, — сказала.

А что, кто знает, что лучше, что хуже в живописи. Позвала картинка — и все. Душа откликнулась — и все.

— Вы — кто? — спросил художник, а все же как-то ободряясь, распрямился даже, ибо был он художником, мог поверить сразу в себя, как мог сразу в себе и извериться. Сейчас уверовал вмиг, что такая денежная, самонадеянная, явно понимающая дама-красавица не зря отвалила триста долларов, не зря, это уж точно, — не зря. Разобралась, стало быть. А что, Модильяни при жизни одну всего картинку продал за двадцать франков. Или, может, у Ван Гога был большим успех при жизни? А ныне, уж потом, оценило человечество, каких художников проглядело. Случалось, что художника оценивали и при его жизни. Случай! Может, и у него начался Случай? Робкий такой, едва заметный пока. Но, а все же — успех. И эта красивая женщина — и есть начало его успеха.

— У меня лесопильный завод на Западном Урале, — сказала Данута, Я, если по-старому, купчиха. — Она поклонилась художнику, как бы купчиха поклонилась, в роль невольно войдя. Пошла от него, бережно неся кусок картона, на котором жила жизнь.

Нина нагнала ее, шепнула:

— Разбрасываешься, гляжу, долларами.

— А вдруг да нет? Как понять? Вот твой Москвич тебе скоро дороже любых денег будет. Полюбишь. У картины нет цены, есть судьба.

— Больно ты щедрая стала, — сказала Нина завистливо. — При Геннадии прижимистой была.

— При Вадиме я, Нина, теперь при Вадиме. А он у меня размашистый. И разве это большие деньги, что за щенка, что за картину?

— Как для кого, — сказала Нина, щеночку своему отдав палец. И он стал беззубо этот палец покусывать, в любви объясняясь своей хозяйке. — Знаешь, а я уже полюбила его.

— В том-то и дело.

Они шли мимо, но и внутри праздника на этой улице, где киоски разукрашенными ладьями плыли по стрежню Арбата и казались купеческим караваном, прибывающим к ярмарочной пристани. Цветные тенты казались парусами, их надувал ветер.

Шли — и вот Дом Пушкина. Будто грянул. Не велик был размерами, всего в два этажа. Напротив дома большие возносились, по бокам дома большие возносились. Но этот, уютно салатово-голубой, с кружевным из железных завитков балконом, с входом со двора, — этот скромный дворянский особняк, сдаваемый при случае, как был сдан молодоженам Пушкиным, а этот особнячок приметен почему-то был на всю улицу, от Смоленской площади, как хватало глаз, до театра Вахтангова, и дальше, дальше, до самой Арбатской площади, что по левую руку, что по правую. Потому что это был дом, где остановился с молодой женой Пушкин? Да разумеется. Иные и не знали, иностранцы, скажем, что это за дом. А все же и знали, даже и иностранцы. Как-то прознали, в рекламе углядели. И шли, приближаясь к салатовому особняку, что со Смоленской, что с Арбатской, примедляя шаг, подступая, как если бы подходили к храму. А этот дом и был храмом. Любви, счастья, той краткости в жизни, когда человек пребывает в радости.

Данута побыстрей пошла, подалась вперед. В руке держала картон, как-то так, как икону держат. Подошла. Дом был в строительных лесах. Но ремонт заканчивался, фасад дома был уже открыт глазам, а вот ворота были перегорожены бетонной глыбой. И надпись повисла на железных воротах: «Закрыт на ремонт».

Данута остановилась перед бронзовым овалом, где был в профиль отлит Пушкин. Прочла вслух, что там было начертано, делясь с Ниной:

— Он жил здесь с начала февраля до середины мая 1831 года. — Данута возвысила голос, он у нее вытончился: — Не могу понять, всякий раз протест в душе, а почему он лишь упомянут сам — один, без своей молодой, прекрасной жены? Потому ведь и счастлив тут был, что жил с женой, с женщиной, которую любил. Или не заслужила, одарив поэта счастьем?

— А ты пойди и спроси, — сказала Нина.

— Не в первый раз тут, а не спрашивается.

— На ремонте музей. Теперь и спроси.

— Пожалуй, теперь и спрошу. Пошли!

Данута быстро пошла вдоль дома, где и еще одна доска-надпись гласила, что Пушкин тут жил с середины февраля до середины мая в 1831 году. И опять, сам-один, выходит, жил-поживал, хотя почему-то был счастлив. Сам-один в счастье пребывал? А женщина любимая? Что поделывал бы он тут, если был бы в одиночестве? Писал бы стихи, если бы для стихов был бы снят этот дом. Он был снят для любви, в том-то и дело, что это было особое место на земле у Пушкина. И не случились бы иные великие стихи, если бы не было этого домика в салатный окрас, этих от февраля до середины мая дней.

У входа в дом стояла пожилая женщина, строгая наперед.

— Ремонт же! — издали сказала она, загораживая собой вход. — Читать вы умеете?

— Да, прочитали вот, — сказала Данута, смело вшагнув за бетонную плаху. Картину так и несла, как икону, прижав к груди. А на картине, хотя и мал был картон, а все же многое сразу можно было углядеть. Чуть ли не иконой и была, если икона окликает душу. Крутой берег… Вдалеке, будто в небе, в один купол бедная и строгая церковь… Какая-то такая, окликающая, напоминающая… И тихое течение реки… Деревья склонились к воде… Все. Родная сторона — вот и все.

Вгляделась привратница в этот картон в руках Дануты, подобрела лицом, разглядывая. В Дануту заодно вгляделась. Эта молодая, красивая женщина, одетая по-богатому, но не хвастливо, а еще с кольцом-пластиной в три крупных брильянта, заметно крупных, — эта женщина, только что купившая на развале арбатском картинку, этюдик, окликнувший душу, могла смело взять да и переступить бетонный запрет. Таким многое можно, в них смелость живет.

— Но в дом не пущу, — сказала привратница. — Паркет лаком покрывают. Ремонт, словом.

— Я тут много раз бывала, — сказала Данута. — Мне бы только глянуть, хоть с порога. На трогательные эти колонны в прихожей, на лестницу с легкими ступенями. А вы — кто? Я вас не помню.

— Недавно тут, — сказала женщина. — Заканчиваю докторскую диссертацию.

Это была не привратница, это была без пяти минут доктор наук, где наукой был Пушкин. Староватая, одетая во что-то скучное. Но про Александра Сергеевича наверняка знала все. Конечно, на свой скучный лад.

— Собиралась спросить, да не решалась, — сказала Данута. — Но теперь, раз вы доктор наук, спрошу. Скажите, почему на досках бронзовых на фасаде не упоминается Наталья Николаевна? Пушкин-то тут не в одиночку был счастлив.

— Но, милочка! — Доктор наук просто взвилась. — Вам бы следовало знать!..

— Я знаю. А что я знаю? Что он любил безоглядно свою Наталью? Разве мало этого? Что еще больше этого?

— Хорошо, войдите в прихожую, — вдруг смягчилась пушкинистка, почти доктор наук. — Ваша постановка вопроса имеет резон.

И Данута вошла, переступила порог. Глазам открылась лестница, взбегающая в сломе вверх. Ступени были пологими, легкими. По ним можно было пробежать даже босиком, — это была домашняя, уютная лестница. И сбоку, по левую сторону от лестницы, стояли тонкие, без величавости белые колонны. Как в театре, в опере «Евгений Онегин», в усадьбе, где жила Татьяна. Театр взял их отсюда, из этого дома. Может, и музыку отсюда взял композитор?

— А у тебя в музее лестница сразу взбегает, — сказала Нина, следуя за Данутой. — И она шире гораздо. И там у тебя портрет Адама Мицкевича над лестницей.

— Что за музей? — заинтересовалась пушкинистка. Глаза у нее загорелись. Не такая уж и старая была…

— Это наш музей Пушкина, ну и отчасти Мицкевича, — сказала Нина. — А она, — Нина корзиной со щенком указала на Дануту, — учредительница и директор.

— Учредителем был мой прапрадед, — сказала Данута. — Музею сто лет.

— В каком же это городе? — спросила пушкинистка, вытянувшись, как перед броском.

— За тремя реками, за порогами, в самой-самой тайге, — сказала Нина, явно заважничав. И ее щенок подал тоненький голосок, обживаясь в доме, где жил Пушкин. Щенок лай еще не освоил. Но его краткий поскул был радостным. Здесь ему приглянулось.

— Так вы из наших? — Пушкинистка приблизилась к Дануте, тронула за локоть, как бы сродняясь с ней. Своя, своя! Вгляделась заодно и в акварельный этюд. — Милый пейзажик, вы зорко его тут углядели. Бывает, у местных мазил, а вдруг да отыскивается нечто талантливое. Сколько отдали, если не секрет?

— Столько же, как и за щенка, — сказала Данута. — А наверх мне не обязательно. Я там много раз бывала. Там у вас пусто почти. Но как-то и наполненно. Сберегите эту пустоту, в ней многое можно угадать.

— Вы и верно наш человек, — сказала пушкинистка. — Как город ваш зовется? Что за музей за такой в тайге?

— Трехреченск, — сказала Нина. — Стоит на реках Каме, Вишере, Колве. Самый край Западного Урала. Не слыхали?

— И там музей Пушкина?

— В этом году столетие его справлять будем, — сказала Нина. — У Пушкина самого двести лет будет, а у его у нас музея — сто. Тоже немало, верно? Поляки ссыльные учредили. Забросила судьба в за далью даль. Наша Данута по материнской линии полячка.

— Так вот почему Мицкевич? — Пушкинистка все моложе становилась, в азарт входить начала, в свой, науковедческий, что-то там вызнающий о великих — о Пушкине, о Мицкевиче. Этим вызнаванием и собственную жизнь можно украсить.

— Они встречались, — сказала Данута. — Пушкин и Мицкевич. Читали друг другу стихи. Переводили друг друга. Иногда будто слышу их голоса. Молодые…

Данута подошла к зачину лестницы, глянула в излом ее, где, а вдруг да мог появиться Александр Сергеевич. По-домашнему, в халате. И окликнуть счастливым голосом: «Натали!»

Почудилось, даже в звуке родилось. Данута отпрянула от лестницы, быстро пошла к двери, оглядываясь, дивясь, прощаясь.

— Напишите! Пришлите проспект! — крикнула ей вдогонку пушкинистка. — Давайте переписываться!

— Приезжайте к нам! — отозвалась Нина. — Летом к нашему городу можно по рекам доплыть!

— А зимой?! — крикнула из дома пушкинистка.

— До Соликамска поездом, а там на санях! — уже из дворика у входа крикнула Нина. — Сто километров на санях, на перекладных! Через самую-рассамую тайгу! Там у нас и медведи не перевелись!

— И там музей Пушкина?!

— Замечательный!..

Нина уже нагнала Дануту, пошла рядом с ней, но оглядывалась, ждала, что ее и еще о чем-то спросит пушкинистка, вышедшая из дома. Не спросила, вскинула руку, прощаясь. Своих обрела, из тайги…

Данута и Нина вышли на улицу, на сутолочный этот Арбат, похожий на приярмарочную реку. Оглянулись еще раз на дом Пушкина, женщина издали им махала, пушкинистка, почти доктор наук по Пушкину. Данута и Нина тоже помахали, прощаясь. Вдруг разом поклонились этому дому, где Пушкин был счастлив. Пошли.

15.

Среди московских новостей, какими жила нынче Москва, и он, Удальцов, президент АО «Путеец», становился новостью, вступал в новость. Уже сплели интригу, где он был заглавным действующим лицом. Убит был его заместитель, хотя всем было ясно-понятно, что целью главной был сам Удальцов.

Зачем убивать начали, выводить на мушку этих парней из «Путейца»? Не потому, конечно, что хапали большие деньги. Не только потому, а вот и потому, а для того, чтобы возникла новая новость, этот вот новостной — словечко народилось — бум, чтобы ниточки протянулись к кому-то еще, кто был сам по себе недосягаем, если не возникнет большой скандал, даже на крови скандал. Вот тогда… Время началось такое, когда подоспевать стали дела, утаить которые уже было возможно. В случае с Удальцовым спорт был задействован, люди спорта, который был в фаворе у Самого. Но ведь и Сам уже был не в фаворе. Это у кого же? А у Судьбы, если точно сказать. Исходилась его Судьба. Начались разборки по верхам по самым. Время начиналось, не чрезвычайное, зачем же, а судьбоносное. Это — посложней будет всяких там ЧП, это уже обреченностью повеевает.

А пока вполне еще все было понятным, изначально доступным и прокурорскому надзору. Изначально. Мол, там, где фавор, где льготы, там нет налогов на прибыль, там, словом, необходим строгий спрос. Потянулись ниточки. Куда еще дотянутся? Где конец клубка? Этого никто пока не мог прознать. Началось! И путеводителем тут была не честность, к великому сожалению, а зависть. Она самая — зависть, которая, как некогда прознал философ Ницше, суть горючее для всех страстей. Зависть далеко может завести. Еще заведет, уже начала свой путь зловещий. Время начиналось именно что зловещее. А уж потом, а когда-то там, начнется и выздоровление. Потом, когда-то там.

Перемена начиналась в самой эпохе. Семь лет на свалку, подавай новые какие-то лета. Вот как все круто оборачивалось. Круто — тоже гадостное словечко. Нет в нем образа, есть лишь устрашение.

Словом, понадобился для начала скандал. Большой, и не без тумана в конце пути. Заваривалось, заплеталость — интрига пошла. Может, и интриги, может, и смена правителей.

А пока был убит промежуточный человек. А его друг кинулся мстить.

Он, «альфовец», был вообще из кидающихся и часто безоглядно. Наивные все же люди. Это и надобно. Но, конечно, события стали набирать скорость. Надо было упредить мстителя, надо было не дать ему начать войну с опережением. Да, в городе что-то происходит, да, но и что-то такое, чем следует строго управлять. Есть штаб, есть одиночки. Кто-то что-то замышляет, не без этого. Умней надо быть, опережать надо события, вести их. Для этого нужен штаб. Что за штаб? Чьи там интересы варятся? Что да что — никто толком не знает. Ни в силовых министерствах, ни в прокуратуре. Догадки строят, на ощупь идут.

На газетных полосах упражняются в догадках умники. Иногда почти догадываются. Но — почти. По всем программам вещают умники. Иногда — почти называют тех, кто не хотел бы быть назван. Но — почти. И в общем крике, в общих упоминаниях отлично замутняется истина. Что и нужно. Говорите, намекайте, истина-то в мути. Это и требуется.

Москва в целом становилась городом-наркоманом. Какой наркотик? Героин? Кокаин? Химия? Нет — новость. Наркотиком для всей Москвы стала новость. Не всякая, разумеется, и не в малых уже дозах, уже был перейден порог пригубливания, принюхивания. Нужна стала большая доза новости, эта самая, новостная, так сказать, доза. Эти слова-намеки, которые могли и убить, хотя и вымолвленные чаровницами с экрана. Но — доза, но — чтобы по мозгам ударила. Увы, уже и не измеряемая никем доза. А такие дозы и убивают. Москва — наркоман, как и всякий наркоман, привередничать начала. Опасный, опаснейший момент бытия.

Город строился, хорошел, но и занюхивался, но и все сильней усаживался на иглу. Что будет? Когда? В любой день, в любой час…

Удальцов окончательно решил оставить при себе бойкого паренька-журналиста Диму. Парень ему приглянулся, вострый, московский паренек. Да и не зря же его держал в своей газете один из главных на Москве новостивец. Паренек был из тех, кого, подучи лишь, можно человеком сделать, каким-то там новым разоблачителем. Из тех, кто уже пребывают в обличительном азарте, обличая с риском для жизни. Да и имя у него было то самое, какое было у славного корреспондента все той же газеты, который, идя по следу, наивный и доверчивый, раскрыл в редакции у себя на столе подлый чемоданчик и был разорван на куски.

Удальцов решил приглядеть за Димой-два. Парень все же спас его от снайпера. Сослепу, но все же, все же. Славный паренек, жаль его стало. А может, если жаль, так и гони его от себя? Но человек не умеет так уж четко все распонять. Особенно такой, как Удальцов, человек риска по судьбе.

Резон явный, журналист мог полезным оказаться. С фотоаппаратом в руках, в должный миг. Иметь при себе фотографа, к тому же московского разлива паренька, к тому же из популярной газеты, резон тут был.

— Беру тебя на работу, — сказал Удальцов Диме, приобняв здоровой рукой. Принял решение. — Спасителей всегда берут на работу. Добрая традиция. Две тысячи долларов хватит?

— В год?

— В месяц.

— Как это? — Но Дима недаром был московского разлива, тут же опомнился, сокрыл изумление, стал сразу щеки надувать. Побитая щека кривовато надувалась. — При условии, что я буду введен во все моменты вашей драки, — сказал важно. — Мне нужны кадры на обложку, нужны моменты, так сказать, истины. Кстати, а где обещанный аппарат?

— Будут тебе моменты истины. А аппарат я тебе прямо сейчас предоставлю. Где-то в этом доме валяется отличная камера. Пошли поищем.

— Кстати, что тут за дом за такой? Какая-то хаза из фильма про банду на Пятницкой.

— По фильмам и зажили, Дима. Скрипач этот на кладбище разве не из боевика? Не подвернулся бы ты, я бы сейчас в реанимации находился.

— Две тысячи в месяц, — повторил Дима, забывшись. Завораживала его сумма в зеленых. А как с налогами? — напрягся он.

— Чистыми, как у министра.

— Их не отлавливают. А нашего брата хватают.

— Иногда и их отлавливают. Да ты, смотрю, уже стал мыслить как богатый. Отловят, не отловят — это нам мешает спать.

— Две тысячи зеленых в месяц — это сумма, господин Удальцов.

— Согласен.

— Если, конечно, не дурить меня вздумали.

— Пошли, поищем аппарат.

— И я с вами, — сказала Данута. — Погляжу, что за домик. Вадим, не твой основной дом, где ты живешь, так ведь?

— Так ведь. И в основном нечасто бываю. Живу на даче. Жил. Украдкой туда пробрался, вернувшись. Такие дела, Данута. И тебе на твоей Соломенной Сторожке нельзя жить. Вот с кем ты в Москву прикатила. Может, назад, к бабушке отправить?

— Нет, Вадим, мне здесь побыть хочется. С тобой, представь, рядом.

— Это любовь, чувство вполне понятное, — сказал Дима. — Цените, шеф. Можно, я вас шефом буду звать?

— Валяй. Ты какое кино решил тут поглядеть? Наше, американское, индийское?

— В нашем — мрак. В индийском — сопли. Давайте американское крутить. Чем вы не Сталлоне, шеф? Даже лучше. Верно, Анна Сергеевна?

— Много лучше.

— Любовь, любовь имею честь наблюдать, — сказал Дима, важно покивав. — Мне бы камеру. Снимать тут и снимать. Кстати, а пистолет мне не выдадут? Или там помповое ружьецо?

— Кстати, нет.

— А мне? — спросила Данута, забыв улыбнуться.

— Ребятки, мы не играем, мы — живем. — Удальцов обнял Дануту. А Дима приткнулся к ним. Так и тронулись в глубины бывшего купеческого дома, для большой и мирной семьи жилья. А ныне тут что было?

Нина и Николай сопровождали их. И все оглядывались, дивясь. Что за дом? А самый что ни есть московский, но из былого, когда тоже хитро доводилось жизнь плести, но все же не так хитро, как нынче вот.

Дом этот, открывая себя, в тайну вводил. Зачем понадобился Удальцову и его парням? Что они тут делали, притаиваясь? И вообще, что за тайны в простом деле торговли, хоть там чем-то и не совсем благостным, если говорить о товаре? Купили, отвезли, продали, что-то нажив. Вот ведь и все. Проще простого. Но нет простоты, какие-то ходы-выходы ищут люди. Время хитрое.

— Как уцелел такой?! — подивился Дима, когда Удальцов ввел своих спутников еще в комнату и еще затем в комнату. Старина тут сознательно уберегалась. Иконы были на извечных местах. Мебель была тяжелой, несдвигаемой, угловатой. И стены, хоть их укрывали истертые ковры, проглядывали бревнами, срубленными для этого дома купеческого в том лесу, которого уже нет на свете, извели в прошлом столетии.

— Музей какой-то! — дивился Дима. — Мне бы аппаратик! Снял бы тут все!

— А зачем это все твоему разбойнику пера? — спросил в усмешку Удальцов. — Какую бы подпись дал под фотографиями?

— Я-то?.. — Дима задумался, не находил названия. Данута подсказала без улыбки:

— А это разбойничье гнездо, Дима. Хаза, как ее еще называют в кино. Гляди-ка, мой — ты мой, да? — муженек, как оказалось, настоящий разбойник. У тебя, Дима, в начальниках разбойник пера, у меня, Дима, в мужьях разбойник по бизнесу.

— Наконец-то догадалась, — сказал Удальцов. — Нет, Данута, я мирный гражданин, законопослушный. Но я живу по нынешним установлениям. Захотели создать средний класс? Извольте, я им и стал, средним классом. А тут уж характер мой надо брать на учет. Став средним в миг един, пожелал стать высшим. И — стал. А кто мне в укор? Те, кто крадут возле Президента? Те, кто мухлюют на нефти, на газе, на алмазах, ворочая миллионами долларов? Или, как я ныне, гонят по стране разные всякие напитки? Они гонят, я гоню. Они не лучше меня, пожалуй, что и похуже. Раз вышли на мою компанию, то и похуже. Им все отдай. Кому — им-то? Доискаться даже страшусь.

— Не надо, Вадим, не оправдывайся. Ты не из тех, с кем свою судьбу связал. Я бы за просто дельца темного не пошла бы. Вру, пошла бы. Я — баба, обыкновенная баба, влюбившаяся до потери сознания.

— Снять бы вас сейчас! — вскричал Дима, загораясь. — Влюбившихся до потери сознания избирают в разных там божественных! Вы и есть из божественных! Шеф, где аппарат? Губите меня как художника!

— Верно, Данута, ты хороша во гневе, — сказала Нина.

— Я не во гневе, Нина. Может, в растерянности? Ты-то счастлива?

— Мой Коля не разбойник. Куда ему.

Они вошли в комнату, где широкая кровать стояла. Балдахин на тонких ножках над ней навис. Былое время, за далью дальнее знал этот навес в тайну. Пышно возносилась на кровати перина.

— Велел сохранить, — сказал Удальцов. — Зачем? Сам не пойму. От избытка денег, возможно, забавы ради, так сказать, а?

— Вы сознательный господин, — сказал Дима. — Запасливый. Угадал?

— Что-то да угадал. Смекалистый, зоркий. Смотри-ка, а у тебя глаза голубые не хуже твоей голубой оптики. Слушай, а ты… — Удальцов оборвал фразу, оглянулся на шаги.

В дверях, усталый и пьяный, возник Симаков. Был он хмур, пьяно-медлителен, когда пошел к Удальцову, пальцем указательным рассекая воздух. Подошел, приник к уху, шепнул, но громко вышло спьяну-то:

— Тебя, шеф, на поминках заждались. Вдова-то простила, поняла. А другие все выспрашивали, где, мол, самый главный из поминальщиков. Я смотрел, кто выспрашивал. Не все из наших. А как понять? Целый зал людей, набежали на дармовщинку. Даже от телевидения пришли, камерами нацелились на столы. Не жалко, ешьте, пейте. А вот кто да кто — не понять. Я понял одно, я им не нужен, если кто для пальбы заявился. Ты им нужен, пострелять вздумали. Ты, Вадим.

— Кому — им?

— Правильно поступил, что не явился. Мышеловка — этот ресторан «Прага». Ходы-переходы. Лестницы, тупички.

— Не ты первый мне об этом говоришь. Ничего, Юра, мы тоже не из рядовых необученных. Они нас так, а мы их — эдак. Вот только кого? Не углядел хоть кого-нибудь? У киллеров, как думаю, глаза на дульца похожими становятся. Предвыстрел в глазах. Не углядел такие глаза?

— Прижмуривались, так полагаю.

— А вот он углядел. — Удальцов притянул к себе Диму, всмотрелся в его голубые, бойкие глаза. — Скажи, ты не взял в свою голубую оптику лицо того скрипача?

— У меня глаза профессионала, шеф. — Дима горделиво выпрямился. Замер, припоминая, голубизну в глазах разжег. — Я его до конца своих дней запомню. Я его в любой толпе найду.

— Значит, узнаешь?

— Узнаю. А будет пистолет, так пристрелю, как собаку.

— Это я собака, Дима. Помнишь, как профессор приговаривал? Порву, если найду. Покажешь его мне, отвалю десять тысяч долларов.

— Не возьму. Вместе мстить будем.

— Договорились. Только учти, в опасность тебя засовываю. В смертельную, возможно. Этот скрипач, опомнившись, жалеет, что не пристукнул тебя. Свидетелей убирают. Понял, во что влип? Тебе, если ты умный, надо рвать из Москвы. Есть у тебя родственники где-нибудь в глухомани?

— Найдутся. А зачем? Я не трус.

— Но это тебе не слон, обреченный по лицензии на отстрел.

— Я не трус. А вот вы, шеф, явный обещалкин. Где камера? Мне работать надо. Я, между прочим, в поте лица. Не как некоторые. Фотокамера для меня, ну, не знаю, с чем и сравнить. Да вам не понять. Вы из конкретных, а я, честно скажу, себя еще и не распонял. Но вы мне нравитесь. Отчасти тоже романтик. Отчасти же… Как бы точнее сказать…

— А ты не говори. Слова тебе не нужны. Ты гляди, глаза тебе нужны. Пошли, начинаем поиск твоей камеры. Тепло, тепло, голубоглазый. Где-то вот тут, кажись, в этом старом, дедовском сундуке она.

— Гляди-ка, даже и сундук в медных скобах! — Дима не уставал восхищаться, крутил головой. — И вот эта вот скамеечка из мореного дуба, которую не поднимешь! Прямо Мамин-Сибиряк!

— Я из купеческого рода, Дима, — сказал Удальцов. — Собирал тут помаленьку, бабушку вспоминая, хотя жили мы уже в коммуналке.

— Вот и разгадка всему, — сказала Данута. — Нет, Вадим, ты не разбойник. Ты — русский купец, добытчик, собиратель. А как соберешь, станешь галереи открывать и театры учреждать. Еще не начал?

— Начнем вместе.

— Я из других по корням, я — из промысловых. Мы не столь богаты, по крохам собираем. И в церковь ходим. Постимся, замаливаем, если что, грехи. Я тут у вас в какую-нибудь церковь обязательно схожу. Сходим, Нин?

— А мне и самой надумалось. Завтра же. Рядом углядела. Как у нас прямо. Может, от нас и переняли чертежи. Москва со всех городов к себе тянет. Уж городок, так городок.

— Тепло, тепло, — сказал Удальцов и отбросил крышку сундука.

Сундук навстречу терпко дохнул стариной. Бабушкиными, прабабушкиными травами-духами, притираниями в розовый цвет, хотя цвета не было во вздохе сундука. А все же был, возник, воспрял туманом, что ли. Так пахло тогда — а когда? Сотню лет назад, а то и поболе.

Сундук дохнул в ноздри и нынешним чем-то. Был завален коробками, свертками, футлярами. И пах заморщиной, сладкой, тоже почти цветной. Два запаха, два дыхания, два цвета времени сплелись в этом сундуке. Враждовали, поврозь жили.

— Что за свалка такая? — спросила Данута, рукой потянувшись к коробке в ленточной увязке. Лента была золотистая, завивалась. — Ты, смотрю, Вадим, даже не раскрыл коробку.

— Чей-то подарок. Сундук для подарков. То на день рождения нанесут, то к Дню армии, то ко дням нашей «Альфы». Я давно кидаю сюда, не глядя. Один и тот же набор. Часы, что из Швейцарии, одеколоны, что из Парижа, галстуки, что из Лондона, а вот и аппараты фотографические, что из Германии и Японии. Ищи, Дима, ройся, бери, что приглянется.

— Богатство такое, что в скуку вгоняет, — сказал Дима, он в самом деле выскучнился лицом. — Недостижимость наблюдаю. Аппарат мне тут не в радость. Навалом когда, уже и не в радость. — Дима наклонился над сундуком, лениво, безрадостно подцепил великолепный футляр, своим телом обозначивший что-то вроде короткоствольного пулемета. — Так и есть, цейсовский, на пять тысяч долларов. Для самых-самых пижонов из нашего цеха. Для сынков из элитных семейств. Самосхватывающий. Двенадцать выстрелов объектива в минуту. Самонаводка. Вспышка по надобности и автоматом. — Говоря, скучая, он все же начинал в азарт входить. — Такую камеру, шеф у меня отнимут в течение одной минуты. Я не возьму ее, ибо не смогу вернуть.

— Дарю.

— Отнимут же, сказал.

— У моих парней рискованно что-либо отнимать. Бери. Владей.

— А он и заряжен, пистолетик этот сказочный, — сказал Дима, уже увлекшись, уже вцепившись в камеру глазами и пальцами. Крутить начал. Вдруг обернулся хищником, наставил объектив на Дануту и Удальцова и расстрелял их очередью со вспышкой. Стреляя, он выкрикивал: — А подпись такая: «Хозяева жизни в своем логове!» — Он опустил камеру, как если бы очень устал. — Не пойму, где я. Не пойму, что со мной.

— И я не пойму, — сказала Данута. Взяла Вадима своего за локоть, потянула к себе. — Вадим, а винтовки в той комнате без окон, они-то зачем?

— Не винтовки. Охотничьи ружья, тоже подарки. Есть и автоматы.

— Зачем?

— Для самозащиты, Данута. Мои дальнобойщики не одними ж монтировками должны отбиваться.

— А милиция?

— Милицейскую форму нынче любой может напялить. Иные и по долгу службы в форме, но по сути же бандиты, убийцы, вымогатели. Отнимут товар, спасибо, если в живых оставят. Так что мы сами себя оберегаем, Данута. Сами! И не мы одни, конечно. По всей стране это стало нормой. Сами! Это что-то вроде челноков получается. Челноки-самооборонщики. Нам не в новинку. Мы из «альфовцев», из «собровцев», из отслуживших, — мы, знаешь ли, с оружием сроднились.

— А если схватят с оружием в руках? — спросил Дима. Он очень внимательно вслушивался в слова Удальцова, заинтересовался так, что вздрагивал, слушая.

— Кто схватит-то? У нас у многих есть право на ношение оружия. Мы и не ушли из «Альфы», мы отошли только в сторонку. Из «Альфы» и не уходят. Мы, парень, на заработки подались. Всего лишь. Отнимут? Пусть сунутся.

— Ты, Вадим, шутишь или серьезно? — спросила Данута, во все глаза испуганные на него смотря. Познавала, распознавала, открывала.

— Вот наведут порядок в стране, мы сами оружие понесем сдавать. Конечно, какой-нибудь пистолетик при себе оставим на память. А стволы отдадим. Сами станем по улицам ночным без страха ходить. Сами станем по дорогам ночным без страха ездить. Сами! Сами! Но в стране, где порядок. А пока мы, Данута, сами за себя постоять обязаны. Сами! — Удальцов озлясь говорил, губы вытончились. — Юра, зови парней! У нас времени в обрез! Так думаю, нами занялись по ускоренной программе. Не могут не спешить. В перехват идут, прознав, что я вернулся. Уже и скрипача на меня вывели. Кто кого опередит — такой сейчас ритм. Что ж…

Симаков метнулся к двери, крикнул, зовя. И тотчас в дверях, теснясь, возникли трое сильных, в плечах и в ужиме губ сильных, решительных, сжато-разжатых, молодо отчаянных, как в боевиках, словом, парней. Кино детективное начиналось в этих дверях. Но нет, шла, развертывалась вполне обычная жизненная ситуация, столь привычная в нынешней Москве. Эти парни здесь, в доме бывшекупеческом, собирались вместе, чтобы отпор дать тем, кто убил их товарища. К бою готовились. В Москве — мирной, заседающей с утра до вечера, ленточки перерезающей на сдаваемых объектах, открывающей офисы, бутики, закусочные, справляющей юбилеи, похороны, как юбилеи, играющей в теннис, пребывающей в тусовке, как на панели. Впрочем, в теннис вдруг играть перестали.

— Николай, поедешь с нами, — приказал Удальцов. — Ты ими примечен. Не робей, мы тебя прикроем. Ты нужен лишь для того, чтобы огни в квартире на Соломенной Сторожке запалить. Мол, мы дома. Мол, Данута тут, вместе с нами. И Удальцов, разумеется, тут же затаился. Понял? Дамы, на улицу ни на шаг. Охрана у вас надежная. Телевизор у вас вон стоит. Отдыхайте. Данута… — Он подошел к ней, обнял, притих, жаром опалив. — До утра, девочка. Не тревожься. Мы — это мы. Смотри, какие у меня друзья. Москву своротим, если что. А звонить тебе не стану, могут перенять звоночек.

— А говоришь, Москву своротишь… Иди… Разве тебя удержишь… — Данута наклонилась над сундуком, вобрала в себя дух его, перессорившиеся два дыхания, с силой захлопнула крышку. Подошла к кровати, пышно вознесенной периной, села на краешек, чтобы не сбить эту перину, но все же почти утонула в ней.

16.

Бросить бы все, забыть обо всем. Женщина любимая присела на краешек жаркой перины. Выгнать всех, остаться с ней наедине. Нельзя! У тебя нет и часа, чтобы мог его себе подарить, ей подарить. Он чувствовал, что уже замелькали в экранчике красные цифры предвзрыва. Уж предвзрывы-то он умел засекать.

— Поехали, ребятки! Стволы прихватите! — Удальцов не позволил себе подойти к Дануте, страшась, что обезволит. Кинулся к выходу.

Да, «заказные» убийства стали на Москве обыкновенностью. Это когда кого-то другого «заказали» устранить. А когда тебя самого «заказали» — что тогда? Мороз по коже — это не только литературное и затасканное выражение. Спина замерзла — это некий и не очень точный литературный образ. Но когда тебя коснется, то и мороз по коже, и спина замерзла.

Кому выгодно? Он не установил, но все же, но все же, как о сундуке с подарками, мог уже сказать себе: «Тепло, тепло!»

Он, подполковник Вадим Удальцов, был из «Альфы». Но из той ее части, которая не принимала участия в событиях октября 1993 года. Не захватывала, словом, хазбулатовцев. Кто из них, не участвовавших, был в командировке и даже за рубежом, кто с травмой, кто в отпуске. Словом, не брали, не участвовали, не засветились в событии явно историческом. Он, Удальцов, как раз был за границей, в Африке своей разлюбезной, клал там якобы рельсы, кого-то оберегая, телохраня. Его в Москве ни третьего, ни четвертого октября не было. И его нынче сотоварищей по бизнесу, их тоже не было. Так подравнялись, что одни, кто был, участвовал, были вместе. Вроде раскололись, хотя были из одной купели. И в поделенности их надвое были свои порядки, своя копилась мускульная сила. Так что же, кому-то понадобилось столкнуть лбами коллег? Кому это могло быть выгодно?

Ехала машина, царственно проскальзывая через Москву. Сопровождали ее, лидирующую, как и должно «Мерседесу-600», еще парочка «Вольв». Ехали парни на задание, ехал в головной машине не малого чина и не малой власти их начальник. На поверку же, если документы посмотреть, был начальник всего лишь бизнесменом, неким президентом АО «Путеец», которое на сбыте горячительных напитков ковало денежки. А спутники его были, ну, помощниками, агентами, распространителями, продавцами отчасти, водителями, если надо будет куда-то перегонять фургон, рефрижератор, цистерну. По документам — так. По сути же, ехал на некое задание отряд «альфовцев». И, кстати, при стволах. И, кстати же, при сильных стволах, которые в умелых руках могут черт знает что натворить. Это в мирной-то Москве? Это при наличии в столице тысяч официальных блюстителей порядка? Но ведь убивают людей на Москве. «Заказывают» и убивают. Каждый день.

Ехал «Мерседес-600», ехали машины сопровождения. Парни верили своему командиру, президенту АО «Путеец», подполковнику в недавнем прошлом. А он, что-то все же сообразив, не знал точно, а что ему делать. Операцию начинал на ощупь. Играл почти в жмурки. Кто противник-то? Какой выучки? Какого умения в бою?

Машина ехала, скользила по нарядной Москве, уже в огнях вечерних, на которые Лужков не скупился. Правильно, надо высвечивать темные углы. Умный мэр. По темным углам и затаиваются гады. Кто? Ну вот — кто!? Уже нацелили на него некоего киллера, у которого наверняка в скрипичном футляре был автомат крупнокалиберный и с оптическим прицелом. На него, на Удальцова, прицелиться чтобы. Уже примчался на похороны Серго Феодосьевич, прокурор этот в стареньком костюме из былых времен, у которого дед был попом, а отец — секретарем райкома. Примчался на похороны, чтобы посоветовать Удальцову не присутствовать на поминках друга. Внял совету прокурора Удальцов. И, кажется, верно поступил. А вот на самом кладбище как-то даже смешно получилось. Вспомнил, что в смех его занесло. На кладбище спас паренек с серьгой. Случай? Он самый. Из тех, что надо писать с большой буквы. Случай этот завел на кладбищенские тылы фотографа из «Московского комсомольца», туда как раз, где притаился человек с футляром от скрипки. Случай повелел фотографу Диме щелкнуть этого скрипача. Случай в панику от щелчка аппарата вогнал убийцу, снайпера. И тот, запаниковав, ударил фотографа, вырвал у него аппарат, кинулся удирать. Но настоящий бы киллер, с опытом, с пониманием, что к чему, так бы не поступил. Не запаниковал бы, не побежал бы. Стало быть, киллер был не из выученных, гад-то гад, но не слишком изначально обученный. Доброхот, так сказать. За большими деньгами погнался. Что ж, это уже ниточка. Наняли какие-то сугубо штатские. Деньги есть — ума не надо. Может, и ум есть, наверняка есть, но штатский, интрижный, без военной обученности. Словом, не свои. Уже что-то. Тому, кому выгодно было убрать «альфовца» Удальцова, кто уже убрал «альфовца» Василия Блинова, тому надо было со стороны натравить людей боя друг на друга. Уже что-то. Такие умеют играть в шахматы, умеют планы каверзные изобретать. Вычерчивать на бумаге. Но сейчас у них не шахматная доска перед носом. Иной порядок движения фигур, где задействованы автоматы и гранаты, взрывчатка пластиковая.

Так что же за план у недруга-шахматиста? Как бы ты сам стал действовать, подполковник, если бы только деньги сорить умел и что-то там плести, беря в советчики книжки про киллеров?

Интуитивно продвигался, прикидывая, ставя себя на место того, кто все это затеял, кому это было выгодно. Верно, такой умник наверняка прознал, где остановилась некая Данута из Трехреченска. Прознать про это, заиметь адресок друзей Дануты в Москве было нетрудно. Перехват телефонного разговора — минутное дело. Установив же адрес, можно и дальше действовать по тем же книжечкам про киллеров. Засада в доме напротив, в скверике где-то, среди деревьев и кустов. Прикатит к своей Дануте Удальцов, никуда не денется. Вот и попадет на мушку. Так, похоже, что так. И на кладбище направлен был киллер не от большого ума. Но убить Блинова смогли же. А потому, что никто не ждал, что станут убивать Василия Блинова, парня тихого, в стороне обитающего. Убили лишь потому, что Удальцов слинял, что надо было кому-то хоть какой-то шум задействовать. Хоть какой-то, чтобы взорвать тишину, чтобы начались события, чтобы Удальцов — а его характер был ведом — сорвался в поспешность отмщения. Так стало быть, его, Удальцова, взрывной характер кому-то был ведом? По былому, по «Альфе»? Но, может быть, по бизнесу нынешнему, который тоже был построен на риске? Скорее всего, по бизнесу. И, скорее всего, по ходу разбора шахматной партии. Шахматисты затеяли кровавую игру, но это была уже не игра, не шахматы, раз кровь пролилась.

План кое-какой почти вызрел. Уже и утром был как-то намечен. Не зря же убрал из квартиры на Соломенной друзей Дануты и ее в первую очередь. Угадал, прознал интуитивно, что за квартирой начнут следить. Первое, что могли придумать шахматисты в штатском. Они и придумали. Киллер в ресторан, киллер на кладбище, слежка за квартирой. Деньги были, денег не жалели. Дилетанты явные, но наглые. Убит же Василий Блинов. Наглые, жестокие, беспощадные. Кто?! Им общее имя уже было найдено: политиканы, интриганы. Те, кто любой ценой рвутся к цели, к власти, пытаясь столкнуть лоб в лоб своих возможных противников. Зачем? А про это мы их спросим, когда наручники нацепим.

«Мерседес-600» уже вкатил в тихий окрай Москвы, где пешеходов было немного, где освещение вечернее было поскромней. Да и что тут могло случиться — на этой столичной окраине, в этой московской, как ныне нарекли, спальне? Одно имя уютное чего стоит: Соломенная Сторожка. Милое имя, тихие места.

У лотка с цветами Удальцов велел остановить машину. Вышел, позвав за собой Николая. Купил, передавая Николаю, охапками беря, цветы, что подороже. Букет вышел громадный.

— Весь день мне сразу окупили, — сияя, говорила продавщица, пытаясь и еще какие-то подсунуть цветочки. Была старая, была явно невезучая, а тут вот сильно подвезло. — Эти, скромненькие, они тоже вам нужны будут, — суетливо предлагала продавщица полевые цветы. — На свадьбе не обойтись без российских цветочков.

— Берем, берем, — сказал Удальцов. — Почему свадьба-то? Как решила?

— Опыт жизни, — важно сказала женщина-неудачница. — Да и глаза у вас такие…

— Гасить, что ли, надо?

— Куда спешить? Сами погаснут.

— Вот тут вы угадали, милая женщина. — Удальцов щедро заплатил, торопливо извлекая бумажки.

Продавщица его не удерживала, его щедрость приняла, как дар небес.

— Дальше пешочком двинем, — сказал Удальцов Николаю, отгороженному от мира цветами. — Иди, так и входи в подъезд, цветочками себя загородив. А я побуду неподалеку. Рассредоточу ребят. И вот что, все лампы в доме запали. И вот еще что, какую-нибудь косынку на голову накинь, ну, под бабу. И ходи, ходи поодаль от окон, себя не очень обозначая. Понял?

— А если стрельнут?

— В тебя нет. Ты в их план не вписан.

— А что за план?

— Накинь косыночку и ходи-броди вдали от окон, но чтобы показалось с улицы, что женщина в квартире хозяйничает. Это план для тебя, Коля. А дальше, как говорят, по ходу пьесы.

— Но не убьют? Мне бы не хотелось.

— Понять тебя можно. Ступай. Неси свои цветочки. Радуйся жизни.

Николай тронулся в путь, отгородившись от всего мира цветами. В этом мире, где-то тут, рядом совсем, обретался человек со снайперской винтовкой. В этом мирном мире, в спальне столичной, готовилось убийство. Очередное, кстати. «Заказное», кстати.

У них были, угадывались три плана, которые разработали, чтобы его убрать. Первый — ресторан «Прага» с его коридорами, лестницами, тупиками, запасным выходом. Второй — этот самый: киллер со скрипичным футляром, где был ствол, чтобы пальнуть из него под шумок салюта. Третий же — вот этот, на этой тихой улочке, чтобы проследить, когда Удальцов заявится к своей женщине. Все точно, все не так уж глупо, если не одно все же немаловажное соображение. Он знал, что на него вышли. Вот это соображение и было ключевым. И еще он был не просто там каким-то дельцом, а был в недавнем прошлом обученным и весьма на подкрадывания, выслеживания, на охоту. Его не так-то просто было захватить врасплох. И было еще одно соображение: они спешили. Начав с Блинова, не очень подумавши, они обозначили себя. Да, шум начался, но они обозначили себя. Потому и начали спешить. Потому этот прокурор, Серго по имени, опытнейший дядя, распоняв, что они спешить начали, явился на кладбище, чтобы предупредить об опасности. Серго Феодосьевич — внук попа, сын секретаря райкома. Уже предпенсионер прокурорский. Он, послуживший с четверть века, был опытен.

Если такого не удержать, не подкупить, то он, в старом костюмчике, не шибко явно обеспеченный, он такой очень зорок и умен по своей профессии. Нет, его не подкупить, его и не пытались подкупить. Видимо, недооценили. Но и его, подполковника «Альфы» в недавнем прошлом, тоже недооценили. Шахматисты считают варианты, только и делают, что считают варианты. Он тоже умел считать варианты. За противника считать, его разгадывая. У него, интуиция подшептывала, — были противники штатские, смелые на листе бумаги, свято уверовавшие, что за деньги можно любой план осуществить.

Нет, господа, не любой. Потягаемся. Время возьмем в союзники. А вот время решает многое. Не все, но многое. Кто первый, тот диктует условия.

Впрочем, а все же действовал-то он на ощупь. По интуиции. С расчетом на торопливость своих врагов. С расчетом на их не шибко умный ум, на неопытность в том деле, которое затевали. Что начали спешить — это уже было доказано. А вот, что сунулись в ловушку, сюда, на Соломенную Сторожку, а вот это еще было в тумане. Что ж, побредем сквозь туман.

Фотограф Дима не отставал от Удальцова, шел по пятам, нацелив на всякий случай свой фотоавтомат, сильно похожий на ручной пулемет, на лающую пулями машинку из кинобоевика.

— Куда сперва, шеф? По задворкам пошастаем?

— А ты бы куда рванул, фотограф? — серьезно спросил Удальцов. — Инстинкт тебе что подсказывает? Ты получил задание, ты на линии фронта. Представь, ты в полосе огня уже. Представь, как твои коллеги в Грозном себя бы повели.

— А они там по-разному себя вели. Их послушать, герои, а они в подвалах отсиживались. Нет, шеф, я вам не советчик.

— Один разок уже спас меня.

— Так по глупости.

— А мы с дурачьем наглым и дело имеем. Не будем их преувеличивать.

— Не будем. Я за вами пойду, ладно? Я не привык, а вы из опытных. Каждому свое.

— Твой шеф посмелей тебя будет, на слона выходит бесстрашно.

— Его ж страхуют, а слон не ждет пули. Тут сравнение неточное.

— Согласен. Гляди, высматривай. Твоя задача — глядеть в оба. Иди за мной и гляди.

— А мы куда?

— Мы с тобой, Дима, туда, куда бы и наш скрипач себя направил, нацеливаясь вон на то осветившееся окно. Там наш Коля сейчас косынку напяливает. Да вот он, мелькнула тень. Но он не нужен им, наш Коля. Он на мушке, но он не нужен.

— Понятно, вы им нужны, шеф. А почему, если не секрет?

— Спросим, когда поймаем. Мои парни притаились, на углу улицы где-то, в подъездах где-то. Кого-нибудь из них углядел?

— Нет.

— Опытный народ. Но, может, мы и зря тут время теряем. Вариант с тобой отрабатываем на ощупь. Может, и угадал я, может, и промахнулся. Ты к тому домику напротив перебеги. Быстро, быстро. А я стану глядеть, не сверкнет ли где на крыше того домика оптический прицел. Если скрипач засел там, ну, не он, так кто-то другой, то у него оптический прицел наготове. Будем считать, что я прав. Беги!

— Не укокошат?

— Ты им не нужен. Сними что-нибудь для газеты и назад. Но не высовывайся. У тебя длиннофокусная оптика.

— А вдруг, случайно, вдруг заметят?

— Ты им не нужен. Только аппарат сунь за спину. Мол, прогуляться решил перед сном. Или там девушку ждешь. А руки за спину, это такая походочка.

— Иду, шеф. Страшусь, но иду.

— Вообрази, что на слона вышел, а я тебя страхую.

— Плохо воображается, когда себя коснется. Иду. — И Дима двинулся на противоположную сторону улицы, совсем как-то не по-геройски скособочась, старательно усунув свой аппарат за спину.

Удальцов прижался к стене, поводя глазами по крыше панельной пятиэтажки, отчасти уже с мертвыми окнами, дома как раз напротив того, где засветилось окно в квартире и куда ему, Удальцову, надлежало явиться, чтобы схлопотать смерть. Мертвые окна напротив живого света.

— Наилучшее место для снайперской норы, — сказал себе Удальцов.

Он угадывал чужой план, на ощупь шел в своей догадке. Он выстроил цепочку предположений. Был его опыт немал. Он, собственно, продолжал считать варианты, но не в шахматной игре, а в смертельной. Что ни говори, разница.

Угадает — его взяла. Не угадает — подставится. Игра-то игра, но возможен выстрел в спину. В Москве, в мирной столице, на тихой улочке. Смотрел, высматривал крышу напротив, но и себя выспрашивал, к себе прислушивался, свой опыт, инстинкт отмобилизовав до предела. Лихорадить начало. Предчувственно. Он не был трусом, он был солдатом.

А фотокорреспондент Дима, у себя в газете именуемый Димой-Вторым, ибо там у них работал еще недавно Дмитрий Холодов, смелый и наивный, дерзкий и доверчивый, этот, Второй из наивных и доверчивых, уже и пересек улицу, прошагал, с каждым шагом выпрямляясь, смелея. Внырнул в подъезд пятиэтажки, дома, почти покинутого жильцами, обреченного на слом. Внырнул, а что там станет делать в кромешной тьме? Тихо пойдет или начнет громыхать ботинками? Холодом обдало Удальцова. Не подумал, что тот как раз скрипач и затаился в мертвом доме, тот самый, который потом пожалел, что не убил свидетеля. Струсил, сбежал, но потом-то опомнился, укорил себя, что не убил свидетеля. Если, а если там, в мертвом доме, притаился тот скрипач, то Диме, мальчугану с серьгой в ухе, грозит смертельная опасность. Недосмотрел Удальцов, недоучел. Страх за парня ударил в виски. И Удальцов кинулся через улицу. Зигзагом, как если бы перебегал пристрелянное поле. Выучка жила в теле, сам не знал, как тело его себя ведет, кошкой кинулся.

Вбежал в подъезд, замер на ступенях вонючих, пахнувших смертью. Где-то наверху слышались шаги. Не осторожные, обыкновенные. Перестал бояться Дима, пошел своей вольной походочкой. Когда опасность совсем рядом, смерть уже почти рядом, беспечна бывает молодость. Нет опыта. Нет предостережения в душе. Есть в душе смелость, бесшабашность, не без хвастливости еще душа. Пошел, пошел по лестнице, не затаивая шаг. Вдруг замерли шаги. Как бы испугались, вдруг шарахнулся — там, наверху — Дима. Шарахнулся и опять замер. Испуг там сотворялся — вверху лестницы. Смертельный страх там зашарахался.

Удальцов кинулся вверх по измаранным ступеням, какие только и бывают в мертвом доме. Оскальзываясь и перепрыгивая через ступени, все же как-то освещенные огнями с улицы и из дома напротив. Забыл о своем в бинтах плече. Обеими руками себе помогал. Поспел!

Да, поспел. В смутном свете, проникающем на площадку верхнего этажа, увидел Диму. Тот пятился, жалко приникая к стене, вжимался в стену. И вдруг лихорадочно, с перепугу явно, застрочил своим аппаратом-пулеметом, будто отстреливаясь. Но не пулемет был в его руках, а фотокамера задрожала в сведенных страхом ладонях. Тот, кого пытался остановить, удержать обморочно Дима, тот, чтобы точней стрельнуть, чуть приоткрыл себя, выдвинувшись из дверей на площадку. Был какой-то никакой. Вот только скрипичный футляр в руке держал, уже распахнутый, уже с появившимся из него стволом. Сейчас вскинет ствол, ударит парня пулями в лоб. Но тогда и выдаст себя. Нет, с таким пареньком, с серьгой в ухе, замершим, влипшим в стену, можно было разделаться по-тихому. Прикладом по голове — и все.

Но снова и уже окончательно не повезло скрипачу. Он лишь успел зло вымолвить:

— Опять ты, сученыш! — Успел лишь вышагнуть для удара, как сам натолкнулся на удар, возникший внезапно, карающе, от какой-то тени мелькнувшей. Ударил Удальцов. Забыл про плечо в бинтах, зато вспомнил себя, зверя в себе, обученного для войны. Скрипач рухнул, пополз по липким ступеням.

Тут подоспел Симаков. Он не упускал из вида шефа, во след следовал. Навалился на скрипача, руки выкрутил, сковал наручниками.

А Удальцов, опомнившись, возвращаясь в человека, заорал на Диму:

— Чего стоишь!? Снимай! С футляром рядом! Что там в футляре!? Снимай! Снимай! Работай!

17.

Обомлевшего скрипача выволокли на улицу, на эту тихую Соломенную Сторожку. Еще не глубокий вечер был, никто не спал в домах. Но как-то без любопытства отнеслись люди, возникшие в окнах, к какой-то вот схватке на их улице, к сильным и плечистым, которые кого-то сунули в машину, повезли куда-то. Только и изумились выглядывавшие, что промелькнул на их улице столь великолепный автомобиль. Ему тут явно тесно было, развернулся неуклюже. Вот и все, исчезла эта машина. И все дела. Кого-то схватили, кого-то уволокли. Обычное на Москве происшествие. Может, с перекличкой с временами, когда орудовали, скажем, опричники Ивана Грозного или агенты Ежова. Москва многое знала, знавать стала и в нынешние времена, когда на ее улицах, в подъездах ее домов убивают, хватают людей, уволакивают, когда даже и зажмуриться невозможно, ибо если отойти от окна, чтобы поглядеть в экран светящийся телевизора, так там все те же дела — убивают, хватают. Не в Москве, так на улицах Сан-Франциско. Какая разница? И в Москве, совсем рядом, — хватают, уволакивают. Вот опять там же, где верхом прогуливались лихие парни с притороченными к седлам собачьими головами и метлами. Лихими были те времена, лихими стали нынешние. Справедливости люди в окнах не ждали.

В машине Удальцов набрал по «сотовому» номер, сказав Симакову:

— Этот Серго-прокурор из тех, кто и по вечерам засиживается на работе. Старозаветный слуга народа. Вдруг да застану…

Старозаветный оказался у себя в кабинете, хотя рабочее время в прокуратуре России было завершено на сегодня. Но таким, явно не взяточникам, не очень-то хочется спешить домой. Не добытчик, в семье на него дуются. Смотри, мол, батя, как иные живут. В особняках, у каминов. А не выше тебя по званию. Иные и много ниже. Эх, старший ты наш советник юстиции, непутевый ты наш!..

Непутевый был на месте.

— Серго Феодосьевич! — крикнул в телефончик Удальцов, все еще не отошедший от боя, а так оно и было — побывал в бою.

— Я, кто еще? — вяло отозвался Серго-прокурор.

— Спуститесь в проходную! Я вам скрипача сейчас доставлю в наручниках! — Удальцов сомкнул аппаратик, отвалился. Остро ударила боль в плечо.

А Дима, раскрыв футляр скрипки, который валялся на полу рядом с хозяином в наручниках, щелкал и щелкал, приговаривая:

— На первую полосу! На первую-распервую! Мой шеф обожает оружие!

В футляре скрипичном было оружие. И какое! Гранатомет! Автомат с оптическим устройством. Наверняковые средства убийства. Больших денег стоящие. Денег заказавшему убить Вадима Удальцова было не жаль. Денег у него было навалом.

Прикатили на Большую Дмитровку, проскользнув через Москву в считанные минуты. Такая стремительная машина зря спешить не станет. Гаишники не подсвистывали, с понятием люди. Прикатили к проходной, к воротам раздвижным, к зданиям, в окнах которых то тут, то там пригасали огни. Время настало для прокуроров страны отдохнуть от трудов праведных. Подворье Скуратова гасило свои бдительные огни.

Пинками подбадривая, ввел в проходную скрипача Симаков. Он не церемонился. Он просто бил этого гада, пиная и ударяя.

Симаков мог, оказывается, и рассвирепеть. Приузился лицом в очках, за которыми яростью плавились близорукие глаза. Он, чтобы разглядеть, лицом к лицу почти приникал к этому гаду, мешком ставшему.

— Какого парня убил! — приговаривал шипяще Симаков. — Какого человека подло в спину расстрелял! А потом два контрольных в лицо! Размазать тебя по стене! И размажу! Сам!

— У тебя нет доказательств! — отстоять себя пытался мешок. — Разберутся, будешь отвечать.

— Гильзы того же калибра, гнида! Оружие не кинул, пожадничал. Те же гильзы, те же, что в пушке. Размажу!

Спустился в проходную Серго Феодосьевич. Вышел из лифта, не спеша пошел, видно было через стекло. Шел, приглядываясь, шел, как бы обдумывая, всмотревшись, а что ему теперь следует делать. За стеклом кого-то попросту избивали. Был беззащитен избиваемый, был в наручниках. Узнал прокурор и Удальцова. Тот не вмешивался, не мешал избивать. А был, между прочим, в недавнем прошлом офицером, знал порядки задержания. Доказать виновность сперва надо. Раз. Бить задержанного нельзя. Два. Этот, который бил, пребывал в ярости. Это плохо. Ярость не прописана в Законе. Три. Тот, кого били, был беспомощен в наручниках, мог быть и ни в чем не виноват. Словом, в проходной главной прокуратуры страны творилось беззаконие.

Серго Феодосьевич вступил в проходную, наперед сковав лицо осуждением.

А тут еще, прыгая на тонких ногах, мотая серьгой в ухе, во всю постреливал своей фотокамерой-пулеметом какой-то, ну, скажем прямо, щелкопер. Поспел! Как же без Минкиных!?

— Что вы тут вытворяете, Вадим Иванович? — строго спросил прокурор. — Или не знаете, что находитесь в проходной прокуратуры страны? Явно какое-то беззаконие сотворяете.

— Беззаконие? — Удальцов глянул на прокурора, вспомнил, как тот на кладбище его упреждал, чтобы не шел на поминки, страшился за него, догадывался, тоже не без опыта, что на поминках может прогреметь выстрел, могут убить его, Удальцова. Догадывался, прикатил, чтобы предупредить. А тут каким-то высохшим стал, чиновником, чинушей. Убоялся чего-то? Но тут не стреляли в спину. Тут…

А что тут? Не захотелось спорить. Сказал, вырвались слова, которые вообще-то не любил, из торжественных были, не без демагогии даже. Но тут подоспели к губам:

— Да, беззаконие, — произнес раздельно. — Но во имя Закона. Учтите, с большой буквы. Вот, получайте убийцу Василия Блинова. Вы, как полагаю, его не словили бы. Сто томов бы настрочили, а убийца был бы не пойман. Поглядите, что у него в скрипичном футляре. Вы не отворачивайтесь, вглядитесь.

— Вижу, — наклонился над футляром Серго Феодосьевич, — гранатомет «Муха». Автомат с лазерной наводкой. Вижу, вижу.

— Этим гранатометом можно целую квартиру своротить. Ну, и убили б меня, так и еще с десяток невинных убили бы. Мало вам?

— Но выстрела не было, — сказал прокурор, отчего-то очень заскучав.

— Если бы был, нас тут не было б.

— Да, оружие! Но я не стрелял! Я не стрелял! — завопил киллер-скрипач, учуяв, что прокурору можно все же запудрить мозги.

— А моя физиономия, которую ты, гад, изуродовал!? — заорал Дима. — Глядите, что он с моим позитивом сделал!

— Это не я! Где свидетели?! — крикнул киллер, начиная вступать в надежду.

И вдруг прокурор — этот заскучавший предпенсионер, но старший же советник юстиции, негромко, приговаривая, сказал:

— Заткнись, убийца. — Он глянул на охранников, столпившихся в проходной. — До утра побудет у нас. Ведите. Помните, ведете убийцу. Если ускользнет, головой мне ответите. Знаете меня. — Прокурор подошел к Удальцову, поглядел ему устало в глаза. — Да, вам удалось. Вот вам удалось. Как это вы изволили сказать? А, что сотворили беззаконие во имя закона? Завидую вам, между прочим. Думаю, что изловили… Нет, этого я не дам вызволить! Не дам! Пусть хоть на пенсию прогонят за год до срока! Упрусь. Не дам!

— Вас что-то беспокоит? — спросил Удальцов.

— Но если этот киллер расколется… А он из таких, из слабаков… Представляете, какие могут грянуть имена?

— Вы боитесь, что восторжествует закон?

— Красиво заговорили, подполковник.

— Но вам-то я верю.

— Да, мне вы можете верить. Не дам сбежать. Не дам отпустить его с подпиской о невыезде. Пока жив, впрочем.

— Это так серьезно?

— А вы не поняли? Все вы поняли, хвала Господу. Потому хвала, что есть еще такие, как вы. Я — что? Я — старик. Вам, молодым, спасать Россию. Клянусь, не выскользнет гад! Клянусь!

Шепотом клялся прокурор в проходной Главной прокуратуры. Но его шепот всеми тут был услышан, ибо закричал, поклявшись, человек. Все притихли, все напряглись в прозрачной проходной прокуратуры. Поняли-распоняли. Дошла бы только эта клятва до верхних этажей Скуратовского подворья.

— Пожалуй, вам надо подсобить, Серго. — Удальцов задумался, прикидывая, решаясь. — С меня какой спрос? А хоть бы и спрос, хоть бы и спрос. — Он принял решение. — Поехали в кабинетик ваш, Серго. Я стану допрашивать. Так сказать, в азарте пребывая. Вам, может, нельзя, а я рискну. Поехали!

Прокурор молчал, но и не спорил. Как-то так повел себя, что будто бы покорился обстоятельствам. Напору этому.

— Что ж, поехали, — сказал. — Не в проходной же стоять.

Они погрузились, все скопом, в стальной лифт, который поднатужился, взяв всех, — Удальцова, прокурора, Симакова, Диму и этого, в наручниках. Пополз вверх лифт, поскрипывая, вроде как ворча, что нагрузили сверх меры. И тяжесть была не по нутру ему. Не привык скуратовский лифт к столь яростной ситуации в своих стальных стенках. Обходительных людей вздымал на этажи. А тут, в недрах его, был побиваем человек. Чуть ли не пытали его. Это Дима все никак не мог унять себя, пинал киллера. Сильно пинал, как по футбольному мячу во дворе своего дома, когда мальчишкой гонял мяч.

— Нельзя бить человека в наручниках, — укорил Диму прокурор.

— А это не человек. А он меня за что ударил? Смотрите, вот следы! Кулаком в лицо, ногой в живот. Там синячище во все пузо. Показать? Говори, с…, где мой аппарат? Загнал уже? — Не унимался Дима, пинал по мячу, как когда-то там, во дворе своего детства.

И этот дряблый, выпустивший воздух мяч повизгивал, на прокурора надеясь, что тот заступится все же.

А тот не заступался, но осуждал, конечно, вернее, не одобрял, заскучав как-то, задумавшись о чем-то.

Встал лифт, развел створы.

Вышли все в коридор. Пинком выбил обмякший мяч из лифта Дима. Пинком и погнал по широкому, устланному ковровой дорожкой, коридору. Гнал — пинал, закусив губу, в запале был.

— Стоп, ворота! — сказал Серго Феодосьевич, отворяя дверь своего кабинетика. — Да уймись ты, футболист несчастный!

Вошли все в кабинетик, в малое пространство с громадным стальным ящиком сейфа и с портретом человека с запавшими чахоточно щеками.

Прокурор сел за стол, взялся сразу за трубку своего единственного телефона.

— Нет, — сказал Удальцов и положил руку на руку прокурора, укладывая трубку на аппарат. — Нет, не станем никого пока вводить в наши дела.

— В наши? — спросил прокурор, но покорился, снял руку с трубки.

— А в чьи же?

— Нарушаю, Вадим Иванович, сразу пяток статей нарушаю. А то и весь десяток. Что за избиение? Что за попытка выбить показания в присутствии прокурора? Кто вам дал право? Где вы, кстати, находитесь? Забылись? Нарушаю, нарушаю.

— А я вас такого, нарушающего, и сфотографирую! — Дима вспомнил, что он фотокорреспондент, а не какой-то вот истязатель. Стал щелкать лихорадочно прокурора, да и всех в кабинетике, от пояса поводя камерой, как автоматом.

— Нельзя все это снимать, — сказал Серго Феодосьевич. — Нарушаешь. У нас не фотографируют, — он устало слова произносил, покорялся обстоятельствам.

А обстоятельства были такими, что за дело решил приняться Симаков. Это уже был не игрок в мячик во дворе возле дома. Он стал рассматривать автомат, вынув его из скрипичного футляра. Спросил, подойдя к киллеру, близко подошел, близорук был. Спросил, вытончив свои и без того тонкие губы:

— Из этого убил Василия? Отвечай. Прикладом голову развалю.

— Погодите, погодите! — взмолился прокурор. — У меня есть гильзы! Нельзя же так! У меня в кабинете! — Прокурор лихорадочно выхватил из ящика стола горсть гильз, которые со звоном покатились по столу. От них сразу стало в кабинетике душно, смертью запахло.

Симаков схватил одну из гильз, сличил с угнездившимися в автомате. Кивнул, яростно замахнувшись, крикнул яростно:

— Он убил! Из этого автомата!

Прокурор перегнулся через стол, пытаясь отвести удар. Но еще раньше, до нависшего над его головой приклада, киллер завопил, выдав заказчика, чтобы спасти себя, спасти свою башку. Он не имя произнес, не фамилию. Он страшней страшного себя подставил, спасаясь от яростного удара.

— Клинок! — выкрикнул он, унырнув головой. И поник, сжался.

— Не может быть?! — изумился Удальцов. Теперь он близко подошел к киллеру, тихо, будто устрашившись, переспросил:

— Клинок, говоришь? Кто да кто?

— Трое были в комнате. Я их не знаю. Честно говорю, я их не знаю. Знаю только, что они из Клинка. У них и знамя в углу развернуто, а на нем клинок через полотнище. Честно говорю.

— Зато я их знаю, — сказал Удальцов. Он устало присел на стул, сгорбился. Чуть слышно произнес, сам себе сказал: — Своих против своих… Лоб, чтобы в лоб… Хитро придумано… — Поднял голову, глянул на прокурора, поднялся. — Надо брать их, прокурор! Нельзя терять ни минуты! Вот и выяснилось, кому это выгодно! Лоб в лоб чтобы! Своих на своих! А сами, под шумок… Хитро, хитро…

— Разве вы, Вадим Иванович, из клинковцев?

— Нет. Но мы из одной купели. Главарь ихний даже мой сосед по даче. Опасный малый. Надо брать его, прокурор! Не теряя ни минуты, ни секунды! Едем!

— Куда?! Да вы что!? Без ордера! На основании каких-то воплей! Да меня вышвырнут со службы в двадцать четыре часа!

— А нам нужно всего минут сорок. Едем!

— Нарушаю! — взмолился прокурор. — Поймите, нарушаю!

— Во имя закона, Серго. Едем! — Удальцов крепко взял под руку прокурора. А Симаков, как и должно ведомому, схватил прокурора за другую руку. У летчиков это означает: «делай, как я». Схватили с двух сторон прокурора, прихватили и мешком обмякшего киллера. Его пас Дима, пиная, как мяч дворовый.

Вышли. Прокурор чуть замешкался у стола, замкнул дверь кабинета, дал завести себя в лифт. Может, не так уж наперекор себе шел?

На проходной прокурор распрямился, делая вид, что все в порядке, что вот провожает своих посетителей. А что ему было делать? Поднять крик на все скуратовское подворье? Стыда не оберешься.

Погрузились в машину, рванулся «Мерседес-600» мимо пригасающих окон, за пятью из которых, не исключено, еще работал при свете настольной лампы сам генеральный прокурор Скуратов. Не Малюта, избави Бог, а милый, вдумчивый и законопослушный Юрий Ильич. Трудно ему было. Одна эпоха явно кончалась, другая — а какая? — только начиналась. Одной ногой в былом, другой — в новом.

К себе на дачу катил Удальцов. Тот, кого надо было брать, был его соседом по даче. Через дом был дом главы военизированной организации «Клинок». Ничего предосудительного не сотворяли парни из этого отряда. Учились стрелять, учились быть готовыми. Для чего? Для какого-то часа «X»? Что за час за такой? Кому этот час понадобился? И почему надо было, чтобы одни из бывших бойцов стали бы воевать с другими из бывших бойцов? Кому понадобилось их стравливать, зачем?

Дорога знакомая, вечер, машин на шоссе мало. Примчались быстро.

— Минуй мою дачу, — сказал Удальцов водителю. — Вон к той, с башенкой, подкати.

Сто метров всего — и машина встала. Знакомые места, свой почти участок. Деревья из одной опушки былого леса. Стволы могучие, лес тут еще недавно стоял мачтовый. Иные стволы еще уцелели. Это, как люди, которых время вырубает. Иные все же себя оберегли, устояли.

Охрана этой дачи знала Удальцова. Знала она и Симакова. Свои были люди, почетные заявились гости. Пропустили без единого слова. Даже вытянулись, хотя и были в штатском.

Дом как дом. Для милой этой дамочки, Ирины Зайцевой, знакомец. В такие и захаживает к безгалстучникам. Много простора, много богатой мебели, ковры пушистые, новенькие, всякие разные вазы по углам. Вылизанный дом, богатый молодым богатством.

Стремительно шел по комнатам Удальцов. Следом волоча киллера, шел Симаков. Ему помогал Дима, пиная и пиная этот выпустивший воздух мяч дворовый, а если точно, то мешок с костями. Замыкал шествие прокурор. Был он в форме, погоны его взывали к законности, к строгости. Но шел понуро, шел, будто приговоренный.

Хозяин дома был в своем кабинете. Просторном, причудливо заполненном какими-то из юношеских мечтаний предметами. Этот здесь хозяин был с детства, как видно, зачарован военными играми. И сейчас, став куда как взрослым, в своем кабинете домашнем воспроизвел военную тематику во всю ширь мечтаний и своих ныне денежных возможностей. Стены были увешаны саблями, кинжалами, словом, клинками. Иные и издали бахвалились древней силой, исключительностью музейной, своей наверняка громадной ценой. Тут были по стенам развешаны и знамена, символы боевые. Над креслом провис громадный стальной клинок. Стол был без бумаг. На нем чернильный прибор лишь установился. Это был из серебра выкованный танк. Чернильница-танк. В деталях наиточнейших. Казалось, танк готов открыть огонь, чуть что. Ствол могучей пушки был направлен на дверь, на входящих.

— Вадим! Какими судьбами! — кинулся навстречу Удальцову хозяин кабинета. Он был в халате, готовился ко сну.

Удальцов уклонился от распростертых рук. Да хозяин и смекнул уже все, углядев зорко и испуганно киллера. Углядел и метнулся назад к столу, чтобы нажать на кнопку, вызвать охрану.

Но тут выдвинулся вперед прокурор. Оказывается, мог быть решительным. Сказал, возвысив голос:

— Вы арестованы по обвинению в убийстве и в подстрекательстве к убийству. Прошу, руки вперед. Не дергайтесь, наручники у нас плохо отшлифованы. — Запасливым оказался прокурор, достал из кармана наручники.

— Да вы что?! Да вы кто?!

— Старший советник юстиции, следователь по особо важным делам Прокуратуры России. Руки, руки прошу.

— Да я вас с землей сравняю!

— А меня, Ваня? — спросил Удальцов. — Меня решил убрать с помощью киллера? Придумал наивный вариант. Василия Блинова убрал. Герой. Вот тебя бы размазать по стенке…

— Ордер! Выкладывайте ордер! — Хозяин кабинета никак не мог схватить трубку телефона, ему Симаков мешал. Сильный он был, этот очкарик. Стальными пальцами ужал руку, потянувшуюся к телефону.

— Да ты знаешь, Удалой, что творишь?! А ты, прокурорская душа, знаешь, что с тобой сделают?!

— Кто? — заинтересовался прокурор. — Руки, руки.

— Да вас просто не выпустят отсюда мои люди! Не поручусь, что..

— Выпустят, — сказал Удальцов. — Они и меня знают. Выпустят.

— Выпустят, так думаю, — подтвердил прокурор. Стал он повеселей, что ли. Ну, как человек, делом занявшийся, правым делом. А это для прокурора, как глоток чистого воздуха, — правое дело. Тоска берет, когда все в духоте да в духоте пребываешь!

— Руки, руки! — гаркнул Серго Феодосьевич, сын секретаря райкома, внук попа.

И хозяин кабинета покорился. Но сказал, руки подставляя наручникам:

— Завтра же вам меня выпустить придется. Завтра же с вас сдернут погоны.

— Нарушаю, это так, — согласился прокурор.

— Но во имя Закона, — сказал Удальцов.

Они тронулись через дом в обратный путь. И никто их не остановил. Сбежалась охрана, сильноплечие встали в дверях. Нет, не вступились за своего хозяина, померк он в их глазах, когда углядели его в наручниках. Эти, в услужении парни, знали, что не тому человеку служат, кому было бы радостно служить. Деньги большие зарабатывая, все же в смущении пребывали. Знали…

Ждали… Вот и дождались. Не захотели вступаться за хозяина в наручниках. Да и повел его один из им известных, из своих. Этот Удальцов был из «Альфы». Подполковником был в недавности. Среди своих звали его Удалым. Он и повел, Удалой. Значит, за дело.

А хозяин этого дома, крупный мужчина, сильный, наглоликий, сник в наручниках. Мигом изверился в себе, поняв, что изверились в него. Он шел понуро, он шел, в злобе пребывая. Был он неприятен в своей ярости.

Но уже прикидывал, конечно, что станет делать, какие станет рычаги нажимать, чтобы вызволить себя. Смекал, прикидывал, пребывая в ярости, но и поникая. Без единого слова покинул свой дом. Не крепостью дом оказался. И охрана оказалась без преданности.

18.

Удальцов вернулся в свой купеческий домик, где ждала его Данута. К ночи время подошло. В доме все спали. Бодрствовали, конечно, парни из охраны. Вот, охранялся и этот купеческий дом, как некая крепость.

Удальцов заглянул осторожно в комнату, где стояла кровать, укрытая пышной периной. Там, утонув в перине, спала Данута. Не дождалась, заснула.

Он прошел, крадучись, через комнату, в чулан тут, где оборудован был современный, в блеске зеркал душ. Разделся, встал под душ, попытался смыть с себя все случившееся. Не подошла холодная вода, поменял на горячую. Она тоже не подошла, не вымыла из памяти все случившееся. Он закрутил кран, вышел, в зеркалах себя углядел, не узнал себя. Поменялся, не собой стал. Бинты у этого человека повисли на плече, вода их смотала. Он сдернул бинты, бормотнув:

— Как на собаке!

И пошел к Дануте. Нагой, мокрый.

Нет, она не спала, она ждала его. Утонув в жаркой перине, ждала. Обняла, обхватила, погружая в свой жар. Шепнула:

— Увезу тебя! Хоть связанного! Свяжу тебя… Свяжу тебя…

За окнами начался дождь, летняя грянула гроза. Молнии засверкали, светя эту комнату, с ликами иконными в углу, и этих двоих светя, сомкнувшихся, забывшихся, нареченных друг другу Судьбой.

Предыдущая главаГлава 2 из 3Следующая глава