Он тянул с подписью. Две подписи уже были, так сказать, вчинены, осталась не вчиненной лишь одна. Но это была его подпись. И она-то и была «размыкающей». Начертит свою закорючку, и все стронется, покатится, начнет набирать скорость. Компаньоны его рисковали, он же и не рисковал даже, а как-то иначе себя подставлял. Компаньоны рисковали, он — мигом становился мишенью. Да, все начнет стремительно набирать скорость, покатят машины, фургоны этой непомерной длины, где будет побулькивать товар, все эти емкости со спиртным, часто из совсем уж дальней заморщины. И покатят цистерны со спиртом, чтобы прикатить в тайное какое-то место на карте России, чтобы перелить свое содержимое в емкости поменьше, чтобы эти емкости оказались в подвалах, а то и во вполне официальных цехах, но не для официального дальше оформления, когда спирт разольют шустрые парни по бутылкам, когда на эти бутылки налепят затейливые этикетки, заявляющие себя заморскими пришельцами, а на самом-то деле в бутылках будет спиртяга, ну, краситель безвредный, а еще и обыкновенная местная водица из-под крана. Но это уже будет напиток, ему уже будет цена. И часто большая цена. Налепить можно и про коньяк, и про марочное грузинское вино, и про всякие там водки на особицу — налепить можно этикетки с медалями, профилями и фигурами сановных лиц, рыцарей и всяких-разных медведей, оленей и тигров. Но все это, если обобщить, являлось деньгами, только лишь деньгами, выручкой, пачками денег. Больших!
Едва только вчинит подпись свою размыкающую, как начнется движение, перетекание товара в деньги. Это был новый проект, дерзкий, если учесть, что много случилось всякого за последние месяцы. Провалов набралось достаточно. Засветились многие из сотоварищей по бизнесу. Иных и не стало. Себя избывают люди. Это неверно, иных устраняют, ну, убивают. Не в том суть. А в том все дело, что человек себя избывает. Он становится лишним в деле, помехой. Его нельзя оставлять. Он опасен уже, сам себя выдаст и всех заложит. Его жаль, он еще вчера был другом, приятелем, сотоварищем. С ним еще вчера парились в сауне, ездили в загранку, чтобы погулять. Еще вчера… Но сегодня он уже выпал из игры, уже лишний, уже вреден самим фактом своего пребывания в деле. И тогда…
Почти никто из тех, кто становился лишним, не умели понять про это. Или зажмуривались. И цеплялись, цеплялись. Даже те, кто что-то и начинали понимать, мерзнуть на каждом шагу, входя в свой подъезд московской квартиры, въезжая в ворота своего загородного особняка, — и они добровольно не отбегали в сторонку. Цеплялись. Охрана? Не дурите вы голову с этой охраной. Два, три, сколько их нужно — этих охранников, чтобы загородить могли своими телами твое драгоценное тело? Пять тел, если крупные, их хватит: это для загораживания на земле. А если снайпер на крыше? Пять еще охранников бери, чтобы прослеживали твой путь. Многовато все ж таки. Ты не президент все ж таки. Хорошо, проследят путь и еще пятеро рисковых и накаченных. А если гранатомет откуда-то бабахнет? А если взрывное устройство загодя подложено? То самое, которое управляется радиосигналом. Откуда, где кнопку нажмут? Нет, охрана уже и не спасет. Так, при явном случае, когда противник действует по старинке, налезает лоб в лоб. Но нынче — научились. И насмотрелись всяких хитроумных боевиков, где просто инструктаж дается, как надо устранять человека. Полезные фильмы для киллеров. Школа знаний по телеку. Нет и нет, себя не загородить, когда стал лишним. Впрочем, если успел смекнуть, что становишься лишним… Тогда, если принять какие-то специальные меры предосторожности, вот тогда, может быть.
Иные не умеют смекнуть, не умеют распознать грозную опасность, надвигающуюся на них. Он в деле распознавания опасности был на высоте. Обучен был с молодых самых лет фиксировать опасность. Родители его отковали сильным, делали, видать, в азарте любви. И сделали, отлили сильным, азартным, рисковым. Любовь, когда два сильных тела работают себе наследника, любовь и только любовь нужна, чтобы получился настоящий парень. Его родители любили друг друга, когда делали его. Они яростно, молодо, самозабвенно слились, делая его. И — сделали. Путь сразу ему и определился. Сильный, рослый, смелый до отчаянности — таким себя помнит с самого-самого детства. Разумеется, не столько в школе учился, сколько в разных там спортивных секциях перебывал. Конечно, тут и борьба пошла, и бокс, играть начал в баскетбол, в футбол. Не учился школьным премудростям, а лепил себя, свое тело, свои навыки бойца. Его и в институт приняли, не поглядев даже в аттестат. Приняли, потому что играл за команду почти профессионалов в футбол, что был приличным боксером, участвовал в соревнованиях и вообще мог многое в силовых единоборствах. И слыл, уже слыл тем самым пареньком, из которого можно слепить бойца. Его принимали в Институт железнодорожного транспорта не педагоги, а тренеры по спорту, работающие на спортивной кафедре этого старинного учебного заведения, угнездившегося на улице академика Образцова. Как учился, не очень даже и запомнил. Все время что-то от него требовалось, где не знания были нужны, не зубреж, а его тело и мускулы. Он и показывал себя, славил институт. А зачеты шли сами собой. Он учился «по классу чемпиона», а не по судьбе «станционного смотрителя» или линейного инженерика.
Так и шло. Так и втолкнула его жизнь, навыки его тела, в некое содружество сильных и смелых, которое именовалось «Альфа». Там, в этой «Альфе», кого только не было. И «лесгафтовцы», спортсмены то бишь, но и врачи, педагоги, журналисты, артисты, и вот и путейцы, вот и он.
Кстати, едва кончил МИИТ, его стали использовать по специальности. Как же, инженер-железнодорожник. Но и еще и спецслужб слуга. Вот его сразу и запрягли в спецжелезнодорожную работенку. Послали куда-то туда, где надобен был инженер-путеец, ибо там клали железнодорожную ветку, но там еще одно племя воевало с другим, один клан изничтожал другой. И там еще в земле бессчетно было много алмазов. И нефть там была, то и дело выбиваясь из недр земных фонтанами. В целом, там были «наши интересы». Где — там? А в Африке. Где-то в Конго, в Сомали, в Судане, Кении… Он не шибко умелым был инженером-путейцем, учился весьма небрежно, зачеты получал, как спортсмен. Он и нужен был в этих просторах африканских, как человек, умеющий постоять за себя и команду, как какой-нибудь супермен из американских боевиков. Железнодорожная ветка прокладывалась, потом ее взрывали, потом она вновь возникала. Неважно, не в рельсах было дело. Важно было иное: он и его сотоварищи в странах Африки блюли интересы своей северной державы. Что за интересы? Часто не понять было. Но — блюли, но — в перекор парням из иной службы, с иным флагом, на котором множество было полос и звезд. СССР и США все играли в противоборство в Африке, в Эфиопии, на Кубе — и так далее, чуть ли не по всему миру, где местные властители тянули одеяло на себя. А парни из СССР и США, почти такие самые, что в кинобоевиках, рисковали своими жизнями в интересах этих противоборств, этих боев престижей.
Не заметил, как из старшего лейтенанта стал капитаном, как почти перед отставкой обзавелся двумя просветами, стал подполковником. Жизнь неслась. Инженер-путеец и ночью не расставался с пистолетом, была под рукой, у подушки и ручная граната. Но всюду, куда его посылали, слыл он мирным путейцем, прокладывателем рельсов. Тянулись, все тянулись эти рельсы. Куда-то все влек и влек его паровоз, тепловоз, электровоз…
И довлек. В нынешнее довлек-завлек.
А нынешнее было на особицу иным. Он давно уже перестал быть «альфовцем» на службе по ведомству ГРУ. Разведка в этих трех буквах обозначена. Не у нас в стране, а там где-то, где были обширные интересы СССР. Вдруг рассыпались эти интересы, не стало их, и не стало у него работы под погонами. Что ж, перекувырнулся мир. Да, встал с ног на голову, хотя иные и утверждают, что встал с головы на ноги.
А жить стало, пожалуй, поинтересней. Стал он, сам не ведая как, бизнесменом. Сразу и смело в гору пошел. Великая это сила — связи. У него навалом было этих связей. Где только не очутились его друзья по Африке и разным прочим странам третьего мира. В банках, в министерствах, где ведали вывозом и ввозом, очутились. И там, и сям — везде. И когда он появлялся в иных важных кабинетах, ему навстречу кидались хозяева этих кабинетов, чтобы обнять, любовно оглядеть, усадить напротив себя, угостить рюмочкой заветного коньячка. Друг пришел! Сотоварищ по риску! И еще какому риску! Говори, что тебе нужно, друг дорогой? Все сделаем! Все подпишем!
И делали, и подписывали. И пошли, пошли по рельсам эшелоны уже с его собственной нефтью в цистернах. А потом возник бизнес на вине, возникли поставки зарубежных фирм, которым он, Вадим Иванович Удальцов, был необходим. Да и парень был симпатичный, сразу располагал к себе. Рослый, сильный, улыбчивый. И, кажется, что и доверчивый. Может, даже простоватый. Русская душа нараспашку. Наивный народ эти западные бизнесмены. Парень-то этот был «альфовцем», был выжарен африканским солнцем, был обучен не на спортивном татами, а на песке, асфальте, скальных сломах в борьбе, в бою с людьми из западных стран, но только то были бойцы, а не бизнесмены. Не те, что уговаривают и обволакивают, покупая, а те, что могут и пристрелить, принуждая.
Эта была школа на крови. Он, Вадим Удальцов, прошел ее. Подполковничьи погоны в такой школе заслуживаются собственной кровью. Выучивала эта школа казаться и простым, даже наивным, ну рубахой парнем. Казаться! Он и казался. Да и по сути был таким, изначально был таким, мог и остаться в таких. Нет, жизнь не дала остаться в таких. Себя утратил, научившись себя такого играть. Такие дела, такая планида.
Пошли, пошли дела. Связи, связи. Стал свой тянуть бизнес. Стал в нем шире и шире закидывать сеть. Спорт тут тоже помогал, был он ведь и спортсменом. В Афганистане ему не довелось повоевать, не та у него была служба, повыше рангом была служба, был он солдатом иного фронта. В «Афгане» не был, но как бы и был. Связи с «афганцами» у него были крепкие. И когда те кинулись в бизнес, уповая на солдатские льготы, он с ними сошелся, стали одно дело делать. Связи, связи… Уже и туда его судьба стала за руку вводить, куда и в мечтах еще недавно не смел заглянуть. На «ты» начиналась жизнь с сильными мира сего.
И вот, а вот сегодня, имея все, что душе угодно, все, все, что по фильмам кажут про жизнь миллионеров, мульти даже миллионеров, он вдруг подошел к той стеночке, в которую упираешься лбом. Тупиком зовется эта стеночка. Дальше-то что? А дальше-то — как, куда, с кем? И просто стало вонять опасностью, смертельной.
Стоит ему лишь изобразить на листке, на документе свою подпись размыкающую, как дело начнется, проект покатит, станет не на бумаге, а на деле делом, но и грянет осознание, что в этом проекте, в его развитии он уже не нужен. Сделал свое дело, а сделав, стал уже мешать. Так всегда бывает, закон бизнеса, когда работают на риске, ибо рискующие не могут не понимать, что вступили в зону короткого успеха, что на пятки кто-то наступает и что время твое прошло или проходит, вот-вот пройдет. Его время почти прошло. Вонять стало этой опасностью, когда твое время прошло, когда ты уже никому не нужен, ибо свое уже исполнил.
В его бизнесе, где несколько сотен было задействовано людей, все с прошлым рисковым, с настоящим не без криминала, его выдвинули в вожаки, это так, но уже и просигналили, чтоб сходил с дистанции. А не то…
А вот, если не сойдет, то случится с ним что-то подобное тому, что случилось с парнем милейшим, которого истыкали кортиками. Он едва выжил. Или вот в такой случай попадет, который на кладбище одном недавно случился, когда там просто братскую могилу сработали, взорвав на поминании павших бойцов с два десятка поминателей. И еще повезло, что всего два десятка полегли. Или вдруг в какой-то газетке, свободной от любых устоев, про него напишут, он-де, такой-сякой-разэтакий. И его замарают, и друзей опакостят, а еще и ниточку обозначат — туда, в верха, где лишь одно благородство царит. И эта ниточка будет ничем не хуже шелкового шнурка, который в Турции когда-то посылали на золотой тарелочке тому, кто должен был, получив шнурок, незамедлительно на нем себя вздернуть.
Словом, он подписывал не только начало нового проекта, новых дел, где задействован товар бутылочный на сотню миллионов зеленых, он еще подписывал свой себе возможный приговор. Лишним становился. Мешать сразу начинал. Не понял, что да как и почему, но спиной, звериным нюхом почувствовал, натренированностью солдатской учуял, что вшагивает в зону пристрельного огня. Перебежать эту зону, переползти ее можно, конечно, но шанс на удачу крайне мал. Простреливается зона-то.
И все же в это утро, когда на дворе нежаркое солнце засветило, май завершался, теплынь еще не была жарой, но сулила радость в жизни, в такое радостное утро, подойдя к окну своего офиса, он подписал документ, вчинил свою третью и размыкающую подпись. Не на столе подписал, на подоконнике, глядя в глаза не слишком еще знойному солнцу, глядя на зелень молодую на тополях, глядя на проклюнувшуюся траву. То была жизнь. Он подписал себе смерть. Да, да, не заблуждался, ибо спина мурашками покрылась, — был он опытен в разборе ситуации жизни, в оценке шансов на перебежку пристрелянной зоны. Он подписал документ и вшагнул в эту зону. Вшагнул!
Был он не трусом, не обучен был на трусость. Сильный, натренированный, привык быть смелым. Не зная, что смел, был смелым, мог им быть, владел всяческими возможностями, чтобы им быть. Но и везло ему. И всю дорогу везло. Это потому, что свое дело делал, был предназначен этому делу, натренирован на рисковые дела.
«Солдатом удачи» подобных ему называли. И они что-то такое свершали на всем земном шарике, что всегда было почти и не законным, хотя делалось иногда и во имя неких там властителей. Он нынче на себя стал работать, но как бы и на других тоже, на и некоторых властителей тоже. Впрочем, а вот и стеночка по имени «тупик».
Остро жить захотелось, когда начертал, глядя за окно, свою подпись. Позвал секретаршу, нажав на кнопку, вошла милая дамочка, вырядившаяся на работу, будто шла на вечеринку. Отдал ей листок, чтобы отнесла куда следует, коснулся ее крутого задочка ладонью, что было в обряде, почувствовал ее упругий вздрог, углядев в ее глазах промельк готовности, хоть сейчас, хоть вот тут, лишь дверь замкнуть, — отпустил ее и озяб окончательно. Рвануть бы куда-нибудь, сбежать бы… В тишину бы податься. Туда, где его никто не знал, совсем никто, ни единая чтобы душа. И чтобы там, в тишине этой, вот такая же молодая трава зеленела, такие же набухали листики на тополях. Спрятаться, исчезнуть, сбежать, да, сбежать, рванулась душа. А — куда? А — как? Его караулили враги, но караулила и собственная охрана. Надо было заметать следы и от охраны, где верить можно было всем, но не следовало верить никому, включая друзей.
К счастью, у него не было детей. Да, к счастью. Они бы, дети его, стали бы заложниками. Нет, не было никого. К счастью, у него не было и жены. По-настоящему если, то не было. Конечно, имелась очередная спутница жизни, великолепный экземпляр женщины — спутницы удачи, сотоварки по трате твоих денег. Пару лет уже тянулся очередной роман. Красивая, ноги от бровей, умная своим бабьим умом, великолепно умеющая держаться, когда не выбалтывается невежество, задвинутое в загадочную молчаливость.
Изменяла она ему? Разумеется. Казалось бы, ему, сильному, вполне мужику, которого женщины, молодые и видные, самых разных уровней успеха женщины, обстреливали неизменно глазами, — казалось бы, ну с чего бы такому изменять? Но в их среде, в их урагане жизни, когда все доступно и все можно, как-то заскользило все, стало неважным, стало безразмерным. Мораль? Что за штуковина? У них, в скольжении их по жизни, случались случаи, когда отказать мужику, потянувшемуся, было сложней, чем дозволить. И для дела могло быть кстати, ибо все у них было, но вот когда кто-то кого-то вдруг возжелал, — вот это еще угревало, казалось занятным. Не изменяла, а так, при случае, когда не отвертеться, ну, позволяла. И все ведь среди дружков-приятелей. Скользили по жизни. Ураганила жизнь, но ураганы были не страшными, с ног не сносили. Иное было страшным, опасность была в том, утаивалась в том, что вдруг начинал понимать, что ты уже не нужен кому-то там в деле, что ты уже мешаешь кому-то там в каком-то там проекте, который дает просто сумасшедшую прибыль, и она, эта прибыль, пойдет в руки кого-то там, где-то там и без твоего участия.
А раз стал мешать, могут и устранить. Не угадаешь, кто задумал, кто поднанял исполнителя. Шито-крыто все. Прокуроры, следователи опять собьются с ног. А если что и нанюхают, то и следователю с прокурором хочется жить, детей из школы встречать, жену отпускать в магазин без страха и даже ужаса. Каждодневного ужаса.
Изменяла ли она ему? Разумеется. Он ей — тоже. А когда рядом бывали, на всяких там сборищах, среди политиков, артистов и прочей тусовщины, их провожали восхищенными взглядами. «Какая дивная пара!» Что он, сильный, рослый, смелый, с открытым лицом. Что она, модель на загляденье, со вкусом одета, не то, что некоторые, вынырнувшие из российской глухомани на столичный подиум. Нет, вполне светская львица и еще и прекрасно молода. «Какая дивная пара»!
Им завидовали, ими восхищались. Властители мира сего их примечали, заносили в свои мозговые компьютеры. Эти сходки светские были в чем-то и отделом кадров. На них, случалось, карьеры зачинались. Связи, связи завязывались.
Сейчас спутница по жизни была в отъезде. И не мечталось еще такое недавно. Где была-то? А в Португалии, у самого у берега Атлантического океана. В мирном поселке для богатых, в пятидесяти милях от Лиссабона. Что там делала? А жила в своем, в их, недавно им купленном, доме. В особняке, если точно. Комнат там было семь, два этажа, бассейн был, теннисный корт. Деревья апельсиновые в саду, виноградные лозы плели над головами свои узоры. Не мечталось такое, нет. А вот, нате вам, сбылось поверх мечтаний. Такая жизнь, такое время.
Там сейчас, у Атлантического океана, волны которого иной раз добрызгивают до ограды. Что поделывает? А пора высаживать в грунт цветочные луковицы. Вокруг Москвы сажают картошку, лучок, а где и огурцы, помидоры под пленкой. А там, в их особнячке португальском, его женщина высаживает диковинные какие-то цветы, только цветы. Картошку, лучок, помидоры — все это она заказывает для себя по телефону. Вот так.
Повезло ему с новой спутницей. Он ее не любил. Желать, может, и желал иногда, но не любил. Он за ее участь в страхе не пребывал. Повезло, словом.
Детей, как возможных заложников, не было. Жены, которую могли бы у него выкрасть, чтобы потом диктовать свои условия, такой тоже не было. Те, кто мог бы ее выкрасть, знали, что ничего от него не добьются. Конечно, он кинется спасать, но головы не потеряет, на любые условия не пойдет. Повезло, повезло ему. Он был сам-один, он был тут вполне свободным.
Итак, вспыхнул план, взорвалось в мозгу желание, кровь зажглась — уехать, исчезнуть, передохнуть! Может, опасность не столь велика. Может, просто нервы взыграли. Тем лучше, тем прекраснее. Вот и надо дать нервам успокоиться. Уехать, исчезнуть, передохнуть!
Нажал на кнопку, вызывая своего помощника, с него начиная запускать свой проект. Что за проект? А вот этот вот, чтобы исчезнуть.
Пока шел к нему помощник — этот хитроумный Юрий, Юрочка, Юрасик Симаков, — Вадим Иванович Удальцов, уже в азарт входя, оглядел свой кабинет, на какое-то время прощаясь со всем тут, что было. А было в кабинете роскошно, изобильно, престижно — показно. Офис, одним словом. Чей? Какого ранга хозяин? Не понять. И не чиновник высокопоставленный, на казенный счет шикующий, картины велевший навесить из музеев. И не банкир какой-нибудь, который уже прознал толк в тонкостях интерьера, подражал кому-то, кого навещал в США или в Англии. Нет, сухость и роскошность банкирского кабинета тут не присутствовала. Он свой кабинет под себя складывал. А «под себя» — это означало, что тут, как, впрочем, и в загородном доме, были осуществлены его юношеские мечты. О какой-то там сказочной жизни. Все мечтают в юности-то. Вот он и навез в свой кабинет отовсюду разных разностей, будто он капитан парусной шхуны, не без пиратского флага с черепом и скрещенными костями. Но — в «загашнике». А вообще, чаще все же, ходил он, капитан, под флагом Британии. И тут было много от морской былой романтики. Настоящий штурвал прибит был над креслом. Всякие-разные экспонаты морских чудовищ красовались за стеклами в рамочках.
Вся мебель была тяжко-дубовая, взятая с настоящей шхуны, но побывавшая до того в лондонском пабе. Купил чохом. И ковер был брошен под ноги из былого и давнего, когда шпалеры такие ткались, где дуэлянты в кружевах норовили пронзить друг друга длинными шпагами. Стоял в углу рыцарь в латах, вернее, латы стояли. И настоящие. В другом углу тикали со скрипом старинные напольные часы, действительно старинные, и даже с дверцей вверху, из которой время от времени, часто невпопад, вышагивали средневековые человечки, молотившие по наковальне столько раз, сколько им казалось надо отмолотить, указывая на время. Не всегда угадывали, часы не служили, а дружили, себя даря хозяину, из прошлого ему подсобляя.
А вот стол письменный с телефонами, с компьютером, принтером, еще с какой-то заморской оснасткой, — вот он, архисовременный, деловой, но со столешней, блиставшей отсутствием бумаг, ибо бумаги все у Вадима Ивановича были запрятаны в ящиках стола. Такой был стиль. На полированной поверхности возникала лишь одна какая-нибудь бумажка, чтобы ее изучить в нужный час, в нужный миг. И подписать, сразу же куда-то отправив. Такой был стиль, подсмотренный в кабинетах Сити, в кабинетах деловых людей Стокгольма. Или ворохом бумаг, или никаких бумаг. В первом случае старый стиль, банкирский дом с вековыми традициями, с джентельменами в цилиндрах, во втором — новый стиль, с компьютерами, с факсами, с сотовыми аппаратиками и с такой вот блистающей безбумажностью, отлакированной поверхностью рабочего устройства богатого и делового предпринимателя на рубеже двадцать первого века. Он таким и был. Стал.
И все это великолепие, которое тешило душу, он с радостью захотел покинуть, намахать, забыть даже. Устал! Наскучило все разом. Покинуть, уйти в сторонку, отбежать в сторонку, перевести дух. Он даже почувствовал ненависть к своему причудливому кабинету. Именно что причудливому. Какой-то недоигравший в детстве затейник. Вот вернется, все тут поменяет. Все. А что станет менять? Что — на что? Не додумывалось. Да и помешал ему додумать возникший в дверях, дубовых и нелепо резных, его помощник, этот Юрий, Юрочка, Юрасик Симаков. Как всегда, был одет во что-то не совсем его размера, на вырост, так сказать, хотя уже и не растут в сорок-то годочков. Удивил, всегда удивлял своей улыбочкой, преданностью изумлявшей. Лицо было у Юрика на особицу, будто его делали небрежно, отчасти срубили топором. Рот был похож на щель, махнули топориком — вот и рот. Глаза за толстенными стеклами очков были почти не видны, плавали за стеклами в прищуре зрачки. Слепой почти был, но с очками и зоркий. Шея вытянутая, слабая. А плечи сильные, раздатые. Небрежно, небрежно делали парня его родители. Без любви, от скуки, что ли. Подергались, и все — сляпали. Но, а все же умное было у малого лицо, даже какое-то пронзительное. И глаза за стеклами, хоть и плавали смутно, но нет-нет да и вспыхивали прозорливостью, приглядливостью.
И верно, умен был этот Симаков, даже хитроумен. Слыл среди своих мастером всяких коварных планов, плел оные, как некий умелец по выплетанию причудливых корзин из лозы. И планы его коварные удавались, несли прибыль, не было случая, чтобы за руку схватили. За деловую хитроумность Вадим и держал Симакова. Впрочем, и за симаковскую, чуть ли не рабскую преданность. Раб в деле, хотя бы один такой, был необходим. Для того чтобы хоть на одного-то все же можно было в разных там делах-делишках положиться. Доверенное лицо, одним словом. Лицо, сработанное топором. Может, потому и раболепствовал, что как-то раз и навсегда разглядел себя в зеркале. Симаков Юрий еще был известен тем среди своих, что откровенно, старательно, с упоением подражал своему шефу Вадиму Удальцову. Конечно, смешно выходило, но подражание и всегда смешно. И все же, а все же не без симпатии наблюдал Удальцов, как его помощник выламывается, ухаживая за дамами, сорит деньгами, покрикивает на охрану, небрежничает со знаменитостями, — и все, как шеф, только так именно, с его жестом, взглядом, улыбкой. Смешно, но и трогательно. А главное, можно хоть этому-то довериться. Когда столь свирепо одинок, и такой друг — раб — в радость.
— Уезжаю, Юрик, срываюсь, — сказал помощнику Удальцов, едва Симаков притворил дверь, тягостно медлительную, из особняка чуть ли не восемнадцатого века, да еще со стальным листом.
— Куда? — спросил Симаков, напрягаясь, потому что учуял мигом в обычном сообщении какую-то необычность. — Если, конечно, не секрет? К супруге, в страну марочного портвейна? Если, конечно, не секрет.
Секретов от Симакова, конечно же, не было. Но вот подумалось, а что если и ему, Симакову, не говорить правды? Полная, так сказать, конспирация. Вдруг пришло такое решение: утаиться ото всех. Утаиться, сбежать, исчезнуть…
Это решение было сродни страху, всякая утайка сродни страху. А он и пребывал сейчас в страхе, себя вдруг ощутив целью для кого-то, мишенью, «заказной» тушей. Фу, а не ощущение! Мерзея мерзости! Спина выхолаживается то и дело.
— Надумал я, Юрик, побыть в отпуске, постранствовать слегка, — сказал, небрежно так промолвив. — Может, и к Светлане наведаюсь. А что — нагряну. Рискнуть?
— Она у вас дама умная, — сказал Симаков. — К ней не нагрянешь внезапно. Впрочем, как я полагаю, она у вас верная жена. Да и зачем? Такой мужчина… При таких суммах…
— Вот именно, зачем?
— Стало быть, рванете не извещая?
Что-то смекал, смекал Симаков, не словам веря, а тону в них, звуку. А звук в словах его шефа был тревожный.
— Поколесить надумал, — сказал Удальцов, себя слушая, понимая, что помощник что-то да усек в его голосе. — Иногда в сторонке побыть не худо. Подписал все, запустил проект, и в сторонку можно отойти.
— Мудро, мудро. Дело к тому же не без риска. Очень даже умно решили отбежать, поглядеть, что да как.
Помощник хвалил его, настораживаясь все более. Не верил, хотя самое обычное это было дело — взять да и передохнуть, когда проект пошел в раскрут. Но — не поверил, насторожился почему-то Симаков. Умен, как бестия.
— Что скажу, — заговорил он, подходя к шефу. — Собирался давно сказать, но не решался. А теперь, раз вы в отъезд подаетесь, Вадим Иванович, скажу.
— Что это ты меня по отчеству стал величать? Мы ли не друзья-приятели. Вместе ведь в «Альфе» банк держали.
— Так ведь вы шеф, наш командир, — сказал Симаков.
— Богатым шибко стал, поэтому?
— Отчасти и поэтому. В деньгах власть, в них даже трепет.
— Так и ты, Юрик, при деньгах.
— Не такие наши деньги, командир.
— Командир — это что, кличка моя? Установилась окончательно? Раньше, вроде, Удальцом звали.
— Это в «Альфе», в риске. А теперь вы, Вадим Иванович, выбыли в большой бизнес. И я отчасти с вами.
— Из «Альфы» не выбывают, а, как у нас говорят, вымирают.
— Все в свое время, Вадим Иванович. Конечно, ниточки тянутся, они тянутся. Вдруг да и тарарахнет где-то, вдруг да и прошьют очередью. И не понять, за что. Не сообразить, чей заказ. Вот следователи и ломают свои головки.
— С кладбищем, вроде, разобрались.
— Там грубо сработали. По-полевому. А кладбище-то столичное. Тут хитрей надо все обделывать, следы заметать, словом, обмозговывать.
— Все не обмозгуешь. Ты о чем со мной разговор начал?
— Это так, все предусмотреть невозможно. А разговор мой как раз про то, что нам следует менять круг интересов. Подходим к концу с разными там льготами, послаблениями, учетом заслуг. Строже жизнь пошла. Надо нам, как думаю, вставать на путь законопослушания. Конечно, с поправкой на российский бардак. А, командир?
— Трусить, гляжу, начал?
— Так ведь не я один.
— Полагаешь, и я тоже?
— Вам, командир, это чувство не свойственно, как думаю. Но вот устал… А что такое усталость у нашего брата?..
— Понятливый, понятливый ты парень, Юрочка. Но я не то чтобы устал. Просто поташнивает что-то.
— Тоже примета. Вот я и говорю, надо менять нам стиль, командир.
— Кстати, если я командир, так ты-то у нас по какой кличке идешь?
— Без клички обхожусь. Разве что за спиной.
— А за спиной?
— Слыхал раз-другой, когда меня не ждали, что называют Гусем. Был такой правый крайний в «Спартаке». Так что я не обижаюсь, сильно играл.
— Да, да, и я слышал. Кстати, когда-то за «Спартак» болел.
— Вот я и не обижаюсь. Весь стадион орал: «Гусь, Гусь, шайбу!» А все же Светлане — свет Романовне — отбить факсик?
— Нет, хочу нагрянуть. Да и не сразу к ней.
— Билетик куда заказать?
— Еще не решил. В последнюю минуту.
— За денежными поступлениями пригляжу. Может, пока вас не будет, сменить охрану? Ну, не всех, а некоторых?
— Зачем?
— Для профилактики.
— Не доверяешь кому-то?
— Сам не пойму. Тревожусь. Вот и вы…
— Не угадал про меня, Юра. Ступай. Охрану прошерсти, это не помешает. И вот что, никому, что я куда-то решил отъехать. Когда спохватятся, тогда и сочини что-нибудь. А там я и вернусь. Через недельку-другую.
— Записочку мне оставьте все же, что да когда делать, что да кому сказать. Проект-то закрутил колесами.
— Оставлю, оставлю. А, кстати, зачем? Ты ли не знаешь все?
— Но не на уровне командира.
— Говорят, гуси спасли Рим.
— Там меньше бардака было, как думаю.
— Не скажи. Пал ведь Рим-то, через какое-то время.
— На наш бы век хватило б … Сегодня рванете? Завтра?
— Как вздумается. Давай руку на всякий случай. — Они обнялись, постояли, обнявшись, недолго, расстались.
В своей московской квартире он почти не бывал с недавней поры. Это когда супруга учинила там евроремонт престижный. Все стены стали светло-скользкими, между дверей и вместо них врубились арки, пол под ногами норовил выскользнуть. Нет, не стало тянуть туда. Да и соседи в доме были не «свои», а всего лишь — «наши». Престижный дом, престижные соседи. Машины во дворе престижнейшие. Бабы, когда в лифте сталкивались, пахли заморщиной, но почти все были квелоликие и замалеванные. Не тянуло в московский дом, отталкивало даже от него.
А вот во Внуково, где была дача, туда ехал всегда с готовностью. Дача была не той совсем, какой еще недавно была. Стал дом и не дачей, а каким-то хитрым домиком, крепостью по сути. Все было укреплено решетками, стальными дверями. Было вокруг понатыкано — сам велел! — всяческих «смотрил», когда аппаратик с крутящейся головкой фиксирует на экране в прихожей, кто подъехал, кто взошел. И ворота в дом уже не растворялись, а въезжал он сразу в гараж, а уж оттуда, когда задвигались створы, входил прямо из машины в дверцу, впускавшую в дом. Что за жизнь?! Сами себя затравили! Такая дача или подобная дача, «хитрые эти домики» вокруг Москвы во множестве встали. И даже престижным было так себя охранять. Да, а еще была у него живая охрана. Поехал, рванул во Внуково, а следом увязалась «Вольво» с тремя парнями, умеющими стрелять на вскид, с обеих рук, между прочим. И водитель его был из сотоварищей по «Альфе», ну и рядом сидел паренек из мастеров спорта по самбо. Господи, пять человек его пасли в обычный день, среди бела дня! И это еще не весь охранный штат. И это еще не столь много, если сравнить с каким-то, скажем, слугой народа. Докатились! Додемократились! И спина мерзнет то и дело, будто почувствовала себя мишенью. Устал, устал, это от усталости. Трусить он не умел, был не обучен трусить.
Приехали. Раздвинулись створы гаражных дверей, вкатилась с ходу машина в глубокий гараж, встала. Выскочили его охранники, деловито все оглядели, дождались, когда створы дверей сомкнулись, не без облегчения оживились. Все, доставили шефа домой! Все!
— Гуляйте, парни, — сказал охранникам. — Сегодня из дома ни на шаг.
И вшагнул в дом, в дверцу в стене, за которой сверкнула роскошь обширного зальчика, гостевой комнаты. Ее обиходила супруга, навесив на стены до десятка морских пейзажей и картинок про российские просторы. У всех картин были дорогие рамы. По сути, если честно, в рамах все и дело. Разбирайся там, кто малевал и про что малевал, — всяк свое талдычит, каждый свой вкус имеет. А рама, если дорогая, с позолотой, с резьбой, — она всегда себя заявит, обозначит высокую свою цену.
И все же милая была комната, утеплена была этими картинами, в которых не было тревоги, был уют, была ясна задача художников, чтобы душа разжалась. Море — милое, курортное отчасти. Поля, леса — милая Родина.
Прошел через гостиную, по лестнице взбежал к себе на второй этаж, где были спальни и был его дачный кабинет. Там тоже жена расстаралась. За распахнутыми дверями спальни зазывно разлеглась почти круглая тахта, с подушечками, которые про многое знали да помалкивали. А в дверь распахнутую кабинета из-за широкого окна-балкона глядели цветущие деревца, японские невеликанчики. Милый кабинет, славный такой, уютный. Не для работы, но и для работы. Тут хорошо обдумывалось. А работа его и была обдумыванием, что да как. Исхитрялись нынче людишки, обман на обман наползал. Тут он обдумывал свои обманы. Если честно, именно так — обманы. Дурили его, дурил он. Но у него пока лучше выходило, чем у его конкурентов. Не потому-то и подмораживает нынче спина, что лучше у него выходило? Тех, кто умелей бывал, иногда, и тоже в нынешней манере, просто-напросто убирали. «Нет человека — нет проблемы». Это, кажется, сталинские слова. Что же, назад, к нему подаемся? Нет, вперед, все вперед подаемся. Тогда так убирали, нынче — эдак. Тогда одни «заказывали», нынче — другие. А суть все та же: чтобы не было проблем.
Вдруг зазвонил телефон на письменном столе. Там с пяток было аппаратов. Для дачи больше и не нужно. И у каждого аппарата был свой голос. Он знал, кто какой голос подает. Тот, что сейчас зазвонил, был из самых молчаливых телефонов. Редко кто звонил по нему. Не знали просто номера. Личный был телефон, можно сказать, интимный. И вот — задребезжал как-то на свой манер, голоском, схожим с шепотом. Мол, это я, мол, а ты меня совсем — со-овсем забыл.
Но он давно не сообщал бабью этот номер. Запамятовал, знала ли жена этот номер. Вот Юрик Симаков знал, конечно. Он, раб-друг, много чего знал про своего командира. Но не он же звонит, только расстались.
Поднял трубку, сказал отрывисто, отгораживаясь наперед:
— Что еще за дела?
— Это ты, миленький? — заворковал в трубке скверный женский голосок, такой самый, который уже пару раз его доставал, но по другим аппаратам. — На дачке затаился? Ничего, достанем.
— У тебя, сучка, голос сифилитический. Лечись, шанкерная. — Он грубил на отмашь, уповая, что проймет эту бабу. Угадал! Взвилась бабенка:
— Достанем! Достанем! Пиши завещание! — И хлопнула у себя там трубку.
Конечно же, из автомата звонила. Номер на автоответчике был пропечатан, но номер этот можно было не проверять. Из автомата звонила шанкерная.
Да, пошла игра на нервах. И письма подбрасывали, и вот звонили. Но это не совсем то самое, когда настоящая приходит опасность. Тогда все умолкает вокруг. Как перед штормом на море. И тогда…
Надо срываться до воцарения этой предгрозовой тишины, до начала тайфуна. Хоть за миг, но — до.
А что, а вот он и сорвется. Немедленно. Выучила жизнь, что-то да преподала жизнь, чтобы продлить, так сказать, очарование.
Решено. Срывается. Немедленно.
Никаких записок Юрочке, никаких уведомлений супруге. Разве что краткую все же информацию надо дать. Присел к столу, схватил лист, начертал: «Буду не так чтобы скоро, но в самое время». Подписался. Положил лист на видное место, прижав одним из телефонов. Поднялся, почти рванулся. Началось, взорвалось все мигом. Наизусть, армейской памятью собрался. Был у него заплечный сидор, ну, мешок из сдвоенной парусины, да еще с нейлоновой прокладкой между полотен парусины. Такой не прострелить, не проткнуть ножом. Это был «альфовский» заплечный мешок. Туда многое можно было вместить. И уместил, собираясь по памяти, как на задание, как на возможный бой. Что нужно, то и засунул, память вела. И еще вот деньги надо было прихватить. Привык с большими деньгами в путь кидаться. Что было в сейфе, то в мешок и выгреб. Не считал, но понимал, что денег насовал немало. И все рублевые пачки, доллары брать не стал. Куда-то туда наметил укатить, где доллары могли подставить. А куда собрался-то? Еще не знал, но почти знал. Куда-то туда, в глухомань какую-то, где даже нет железной дороги. Там, где рельсы, где станция, там непременно встретить мог соученика по МИИТу, бедолагу в фуражке с красным околышком. Не всем же фартит в жизни. И бедолага этот его бы узнал. Как же, как же, в институте был из заметных.
Итак, в глухомань, где нет даже рельсовых путей. В Сибирь, на самый край? Далековато. В пути заприметят. В самолете опознают. Это уже по новой своей жизни будет засвечен. Куда же?
Сперва надо было выбраться из дому. Охрану он отпустил, но они, парни его, в таких случаях, когда велено было им уйти, не уходили. Мало что шеф сказал, у них своя служба, своя ответственность. Наверняка маячат возле дома, у ворот, у гаража.
Ничего, он их обведет вокруг пальца. Был у него секретец один. Был, был. Когда покупал этот дом, недостроенный, почти уже в упадке, поскольку хозяина прикончили, ну, вроде как случайно наехали на него, самосвалом на легковушку, — случайно, случайно, — когда покупал у вдовы этот дом от покойника, она, набивая цену, рассказала покупщику один секретец мужа. Дом имел два выхода. В подвале у этого недостроенного дома была замаскированная дверца, ведшая в туннельчик узкий, но уже выложенный кафелем. И если просунуть себя через этот туннельчик, то окажешься в гараже запасном, окажешься, если выйдешь из гаража этого, уже на другой улице. Вот какой был туннельчик, вот как все предусмотрел бывший хозяин дома. Отступление для себя предусмотрел, удер. Ну, а прикончили его на шоссе, у всех на виду. Авария… Случайность роковая…
Про эту дверцу замаскированную, про туннельчик, гараж на другой улице — про это удерное устройство, купив дом, он промолчал. Даже жене не стал показывать. Юрочке своему не стал показывать. Как-то так вышло, запамятовал, что ли, но — промолчал. Жизнь научила о чем-то и не выкладывать даже и самым близким. На всякий случай, жизнь была у него из «случаев». Промолчал…
И вот теперь, переодевшись в костюм не из броских, не из пижонских, в обыкновенность себя вводя, взял куртку-ветровку без затей, обувь подобрав понадежней, кепочку нахлобучив из вполне рядовых, вздев на плечо лямку «альфовского» мешка, он пошел, таясь у окон, в подвал, к заветному своему лазу. Дверца была впритирку со швом блочным, не заметить, если не знать, тут дверь. Отворил, проник в туннельчик, который сразу ужал тело и сразу как бы напомнил о делах его былых, солдатских, когда брали дома, ограды, когда надо было в тыл прокрадываться. Жили в памяти те дела. Жили, жили. Он был в африканских государствах путейцем, разумеется, но из таких парней, которые умели и без рельсов прокладывать себе путь. Его Правительство подсобляло иным из африканских правителей, когда те попадали в беду. Без объявлений, без шумихи в прессе, но — помогали. И парни из США помогали. Иногда сталкиваясь лоб в лоб. Было, было. А вообще он был путейцем, прокладывал то тут, то там в африканских странах рельсовые пути.
Проход узкий, где уже во многих местах плитка обвалилась, был такой самый, какие бывали у правителей черноликих, когда те пытались сбежать от яростных толп своих сограждан. Даже пахло тут так же затхло и так же рисково. Это было устройство для побега, а такие устройства, где бы их не прорывали, всегда одним запахом полнятся, который вполне интернационален. Это был запах страха.
Выбрался, вытащил себя на волю, очутился в освещенном через щели в стенах маленьком на одну машину гараже. Он тут держал «жигуль». Старая машина, но все же на ходу, с протертыми стеклами. Полный бак, сам заливал недавно. Если уж иметь запасной выход, то надо и все обиходить, чтобы рвануть из него. Сел за руль, стараясь не хлопать дверцей. Кратко опробовал мотор. Завелся сразу. «Жигуль» был с понятием. Жалко будет его бросать. Но придется. Где-нигде, а придется. Вышел из машины, тихонько развел створы гаража. Не без скрипа пошли створы. Ничего, дом его — вон где, на другой улице оказался, когда глянул. А сам он — вон где, на совсем даже другой улочке, на заброшенной, вернее, еще не застроенной, еще с травкой, которая проступила молодо на дороге. Тихая улочка. Сейчас рванет по ней. Куда, собственно? А в тишину, через тишину и рванет. Но — куда? Куда? Надумается что-нибудь. Так сказать, «по ходу пьесы».
Главным шоссе ехать ему было заказано. Это было шоссе, по которому шуршали начальственные лимузины. Сам он только лишь на своем «Мерседесе» прошуршал. Но теперь он был в ранге жигуленовладельца, по сути впал сразу в ничтожество. Такого могут у каждого поста присвистнуть, чтобы посмотреть документы. И тогда — что станет говорить да еще знакомому постовому? Всей затеи сразу конец. Да, парень, ты в побег ударился. Вот и веди себя, как беглец.
Свернул с тихой улочки сразу к лесу, в глубине которого — он помнил — было кладбище. На сельском кладбище ему в его старом «жигуле» и место.
Дорожка все же кой-какая вилась между деревьев. Ехал с ухаба на ухаб. Не привык, вернее, отвык от такой езды с подскоком. Но «жигуль» справлялся, радостно подскакивал, истомился в гараже.
А вот и кладбище. Забыл его. И где-то между деревьями и крестами промелькнула арка ворот, какая-то часовенька сельская с обновленным, позолоченным крестом возникла. Он, помнится, и деньги дал на этот крест. Приходили к нему старушки-просительницы. Слыл богатым, был богатым. Дал старушкам, помнится, три стодолларовые бумажки. Они руки свели молитвенно. Радость-то какая!
Покрестился теперь на этот крест. Не веря, а может, и веря, попросил у Господа благоволения. В чем — благоволения-то? Сам не знал. В тишину, мол, Господи, сбегаю. Дозволь, Господи. Не то, чтобы струсил, а все ж и струсил. Пред Тобой, Господи, неча лукавить. Да, страшновато становится жить, спина в холоде. Мишенью становлюсь. Спаси, Господи.
Выходило, он молиться начал, крестясь. Допекла жизнь. Он не умел молиться. Не умел, не умел. И те, кто нынче кинулись в церкви, никогда до того не бывавшие, — и они не умеют молиться, не верят, хоть и крестятся, и свечки ставят. Это они с перепугу. Да и он сейчас закрестился и взмолился с перепугу. Аж взмок в стыде.
Въехал, поколесив среди пониклых крестов, в кладбищенские ворота. От них начинался асфальт. Но уже другая дорога, с другой стороны его дома — в объезд. Там сразу встал перед глазами из кирпича храм. Недавно был в забросе, а нынче приободрился, крестом был осенен новым. В храме, за распахнутым входом, мерцали свечи. Тут все путем шло, храмы восстанавливались повсеместно. И это хорошо. Но почему такая злоба у людей? Но почему пальба идет по всей стране? Мало восстановить стены, надо восстановить души. Но он-то, он сам, а он каким был в стране деятелем? Наживался-то на водке, на винах, на перегоне цистерн с горючим. А раньше — на перепродаже целых домов-новостроек или перестроек. Бизнес это все был? Но кто-то тут сильно терял, когда он сильно приобретал. И кто-то вот его уже взял на мушку. Стал мешать, стал делаться лишним. Когда началось? С чего? Тут не понять. Не он сам владел ситуацией, дела делая. Он вел дело, его вело дело. Не учесть, а сколько всего было разных влияний, соображений, устремлений, какой был круговорот вокруг. И вдруг что-то происходило, далеко от него, не его дела, а выходило, что рядом с ним, что его забота. Хорошо, если только забота. Круче, страшноватей вдруг все начинало себя оказывать. Так жил. Так жить становилось тягостней тяжкого. А на что же надеялся? Тишину вот захотел пощупать, войти в нее. А потом? И куда он сейчас гнал свой «жигуль», страшась, что где ни где, у стакана постового, его присвистнут остановиться. Проверят, установят, запомнят, что проезжал вот Вадим Иванович Удальцов, из тех, из новых русских, знаменитый на Москве господин при больших делах и деньгах. Такой скорый провал его планов просто пугал. И он, завидя пост, сбавлял скорость, «жигуленком» и сам становясь. По машине нынче встречают, но и провожают.
Так, а куда путь держит? В Москву? Там уж и совсем будет узнан, на каждом углу могут зафиксировать. Сам виноват, стал частить по телевизору. Затаскивали его, в каких-то стал презентациях мелькать, на «круглых столах» посиживать. Сам виноват.
Остановил машину у какого-то на въезде в столицу кафе придорожного. Вышел, пошел к стойке. Захудалое кафе, но и хорошо, что захудалое, тут он кого-то из своего круга встретить никак не мог. Но и тут в углу светился экран, и тут могли его когда-то да углядеть по «ящику». Не узнают все же. Если прикатил на такой жалкой машине, если мешок заплечный на лямке висит, да мешок еще и весьма побывалый, потертый, боевой, и если ты сам уже и перенарядил себя, став тоже и побывалым, и отчасти потертым, то не узнают. Похожим на кого-то там сочтут. Он и был похожим на кого-то там, на русского человека еще в силе, на самого себя, кстати, похож. На недавнего на самого себя — подполковника в штатском. Российский человек, русоголовый, крепкоплечий, синего проблеска глаз не утративший. Он нравился женщинам, этим профессиональным кадровичкам по жизни. Он и сейчас понравился барменше, бабенке лет под сорок, пышнотелой, увы, сверх меры.
— Водки не проси, не дам, — сказала она ему, сердечно так, по-свойски. — Тут патрулей, парень, навалом.
— А что дашь? — спросил, разглядывая, прикидывая, как это всегда происходит, когда мужчина в силе взглядывает на женщину молодую. Будет ли что, не будет ли, а пригляд идет, нельзя без пригляда.
— Все остальное, — сказала женщина, понимая, что ничего не будет, что через пяток минут и отчалит этот мужчина в соку, но все же и начиная плести игру, извечную эту забаву.
— А муж?
— А ты о чем?
Рассмеялись, поговорили, мол.
— Слушай, — сказал он. Вдруг пришло решение. — Слушай, подружка на перспективу. А что если мой «жигуль» постоит тут у тебя какое-то время? Недельки две, скажем, а? Вернусь за ним, вот тогда…
— А сам — куда? — женщина насторожилась, но и заинтересовалась.
— Мне пешочком надо пройти. К станции. Рвану на электричке.
— Слушай, парень, мужчина дорогой, а ты какой-то сам не свой, если вглядеться.
— Свой, свой, если вглядеться.
— Обыкновенный, вроде, а глаза… Гаси глаза, парень.
— Как это? А, понял. Ладно, погашу. Это ты, милая, во мне огонечек запалила. Гашу, гашу.
— Не во мне дело. Есть будешь? Ладно, ключи давай, если машину оставляешь. Не зря же ей тут стоять. А права у меня выправлены. Что подать?
— Бутерброд с сыром, водицы нацеди. Вон из той бутылки заморской.
Женщина достала бутерброд, положила на бумажную тарелочку, стала наливать воду. И все поглядывала на него, прикидывала что-то. Не бывает в жизни мимолетных встреч. Всякая встреча мужчины и женщины, едва зародившийся разговор между ними может и судьбой обернуться. Но может и в промельк, как в песок, уйти.
Он достал бумажник набитый, протянул женщине три бумажки. Сказал:
— За машину, чтобы сберегла. — Положил на стойку ключи.
— Много, — сказала она. — Ладно, до встречи, загадочный. Не забудь, что машину тут кинул.
— Не забуду. — Он пошел из кафе. Спина его, которая частенько примерзала, сейчас угрелась от ее, этой женщины за стойкой, глаз.
Что ж, начало его побега развивалось благоприятно. И этот ее совет полезен: «Гаси глаза».
Можно переодеться да забыть про лицо, про глаза, про повадки свои. И бумажник набитый не след выхватывать. Пистолет-то на себе привычно припрятал. Гаси, гаси себя, парень.
И вот он в поезде, который путь держит в Пермь. Но он в вагоне, дальше по Уралу нацеленном. В Перми отцепят вагон, чтобы подцепить к местному поезду, идущему на северо-запад, к шахтерским Кизелу и Губахе, к химическим Березникам, к шахтерско-химическому Соликамску. Там железнодорожная линия обрывается. Что ему и нужно. Рельсовую географию страны он все же знал, каким-никаким, а путейцем был. Остались от институтской науки, небрежно вбираемой, какие-то все же знания. Вспомнил, что за Соликамском есть города, погрузившиеся в тайгу, а там и тишина заветная может себя подарить. Там реки, речушки, но там и Кама с верховий, царская по рыбе и размаху река. И еще в своих там берегах, без этих разливов от плотин электростанций. Река должна свои берега казать — высокий, что по правую сторону, пологий, клюквенный, морошковый, что по левую. Это был северный край. Там еще и Вишера была, речка с норовом. Там уж и совсем хариусная была речка Колва. Вот туда, к тишине, к быстроводью с перекатами, к хариусам, которые серебряными кинжалами вспыхивают на спиннинговой нитке.
Он был москвичом, там родился, в рисковой некогда да и теперь Марьиной роще, но был он не по-московски привержен к рыбной ловле. И ловил, где бы не доводилось бывать, возле любых рек-речек, ловил — на спиннинг, на удочку, с помощью хитроумных выплетенных «морд», этих устройств, чтобы рыбка зашла, да не вышла. Сетей он не признавал. Сеть — это обман, захват, человеческие хитрости во имя человеческой жадности.
Вот туда, за Соликамск, когда надо будет, пароходиком ползти, когда — перекаты на речках, мелководье, возможно, но вокруг стеной леса, — вот туда порешил себя упрятать. Никогда не бывал в тех северных местах России. Все на юг его кидала жизнь, да не свой, а в чужедальний. Но мечтал побывать, помнил, что мечтал побывать в этих рыбных, таежных, прохладноветровых местах. Там тишина даже издали была слышна. Там не узнает никто, потому что и не ждет его никто, такого вот, каким стал. Ему, нынешнему, богатому-разбогатому, что там делать, в избяной России? Там еще и старообрядцы жили. Кто-то ему рассказывал, что в тех местах соблюдают себя люди, не пьют, не сквернословят. Вот туда и рванулась душа, когда начал вспоминать, а где же еще не пролегли по России железнодорожные пути, но чтобы и не так уж далеко отъезжать, — не на Алтай, не на край Сибири, не к Китаю под бок. Нашлось место. И вот катил к этому месту, вспомнив про город у трех рек, который и назывался — Трехреченск, и для которого реки были дорогами.
Соликамск встретил косым, сплошным дождем. Конец мая, а в этом городе север себя оказывал во всю свою неприглядную силу. Но уже зацветали на улицах акации, свежий дух тут жил, хотя нет-нет да и налетал откуда-то тухлый запашок химического комбината. Не видно было за завесой дождя никакого комбината, но дух свой перегарный он на город насылал.
В поезде почти не слезал с полки, боялся, что узнают. Задерживаться в Соликамске не стал. Все же это был большой город, торговый. Киоски винные маячили в дожде, цвели наклейками. Тут наверняка и его товар сбывался, его агенты шуровали. Засветить себя тут мог вполне. Не отпускала тревога, что узнают, назовут.
Решил на вертолете рвануть в Трехреченск. Не летают? Заплатит, полетит какой-нибудь летчик, польстившись на пачку стосотенных. Но дождь был столь неуемен, так высерил небеса, что не нашелся пилот, когда побывал на вертолетной станции, не захотел никто рисковать. Тут дело было не в деньгах, а в безумности затеи. Над тайгой надо было лететь. А там небеса и в хорошую погоду сумеречны, с низко нависающими тучами.
Поднанял «козла», рванул в порт на Каме. Проскочил через город, примечая лишь вскинувшиеся в дожде, серые от дождя, хмурые стены церквей, но иногда с ярко осененными в позолоте крестами. И тут стали к Богу обращать себя, золотить, винясь, кресты, возводить, винясь, порушенные стены.
Дома за дождем не были слиты в одну линию серого, бревенчатого застроя. В дождь вымокали бревна, становились тусклыми. Но были в городе старинном и новые, казавшиеся протезами четырехэтажки, тоже высеренные дождем. А то вдруг проступали красного кирпича приземистые, из прошлых веков лабазы, древний город, в такой дождь особенно хмурый, но и какой-то многозначительный и вот — с молодой позолотой крестов.
А воздух тут, если не смердил ветряными налетами химкомбината, был сказочный, вкус имел, дарил радость. Он залетал в кабину «козла», ширил грудь, глаза промывал. Акация цвела в городе, девичий был у нее дух, целовала будто девушка тебя, мимолетно, сторожась, робко и пряно все же. Белозубо целовала — так тут цвела акация.
В камском порту, в причаленном к берегу пароходе-станции, — списанном много лет назад пароходе, но вот и службу все же несущем на воде, — там ему повезло. У причала мотался крошечный пароходик, почти катер, но на пару кают, с капитанской рубкой, с бортами сильного очерка, когда такое суденышко может и в бурю плыть. Вот-вот собирался пароходик отчалить, поплыть вверх по Каме, врезаясь в дождь завесой. А что ему дождь? Сильнотелый был пароходик.
Пассажиров собралось не очень много, забились в каюты, сидели при узлах на узких лавках вдоль борта, что-то ели, что-то негромко обсуждали, спать укладывались чуть ли не вповалку.
Но все же был в одной из кают чахлый буфетик. В такой дождь грех не выпить. И возле буфетика, за стойкой которого виднелись смугловатого стекла бутылки в гнездах, сошлись свободные от вахты члены команды, два погодка матроса, братья наверняка, и их старик капитан, в фуражке морской с крабом, изморщинистый морской волк.
Чего-то эти трое ждали, постаивая у стойки. Как — чего? А вот такого справного пассажира, как этот вот, с классным заплечным мешком, повисшем на сильном плече. Свой был человек, родной им, сильный, открытоликий. Не то, что вот те два кавказца в кепках-аэродромах, сидевшие в углу при своих тюках с товаром. Сладкий дух шел от тюков, урюк везли на продажу. Но тюки были так старательно увязаны, что ни урючины не перепадет.
А этот, свой, справный, этот мог и поставить по случаю дождя.
Двинется пароходик, почапает с подкидом на волнах, и выставит команде этот пассажир пару-другую бутылочек. По погоде. Да и традиция такая. Всегда найдется пассажир, уважающий традиции.
Стронулись. Поплыли. В дождь стеной в Каму сунулись. У капитана было испитое лицо. Морщины рассекали лоб и щеки. Не понять про такого, а сколько ему лет. Но в плечах был силен, сух. В тельняшке, конечно, которую сберег от настоящего флота. Как и эту обширную фуражку с крабом, нависавшую над усохшим лицом. Его команда, два молодых парня, тоже в тельняшках, еще были молоды, чтобы дать себя заморщинить. Но блеклоглазые уже были, голубизна их бойких глаз была уже в смуте какой-то.
Сразу, едва пошел пароходик-катер, зазвенели стаканчики. Сразу и за дело стали приниматься, поглядывая на явно денежного пассажира, свойского, справного. А в такую погоденку просто грех не выпить.
— Из Перми? — спросил капитан, протягивая руку, чтобы познакомиться по-людски. Ладонь была у него обширная, шершавая, ухватистыми были пальцы. Ничего, выдержал Удальцов сильный ужим, ответно сильно ужал. Познакомились, глаза в глаза. У капитана были синие глаза, еще недавно такими были, а ныне лишь иногда вспыхивали из туманца синевой. Если постараться, нацелить взгляд. Капитан сейчас и нацеливался, разглядывая. Спросил:
— Геолог?
— Похож?
— Ну. Зачастили к нам нынче геологи. А что искать, все найдено еще при царе Горохе. Найдено-то найдено, да не ухватить. Бездорожье. Реки есть, а к осени не пройти, иссыхают. Зыряне, если взять, землю рыть не любят. Наши тут казаки, если взять, тоже на рыбе живут. Так и пробавляемся из века в век. Коньяка на борту нет, предоплату им гони. А где взять? Зато водочка есть. Вот хотя бы «Уральский следопыт». Или вот «Колва». Заводской напиток, с гарантией. «Ковчег» еще.
Удальцов всмотрелся в рядок бутылок в шкафчике за стойкой. Стояли бутылки в гнездах, как на морском корабле, позванивали тупо — пароходик сильно начало мотать.
Все какие-то неведомые этикетки, местного разлива сосуды. Пивные бутылки все больше, но с водочными, винными этикетками. Отопьешь из иной, пару всего глоточков сделаешь — и вот ты и труп. Не его тут был товар. Местных умельцев. Сюда его распространители еще не добежали. И хорошо, наверняка не встретит никого их своих агентов.
— Поставишь, хозяин? — спросил один из молодых матросов. — Погода, вроде, велит. Ну?..
— Петька, не гони лошадей, — одернул капитан. — Человек и сам с понятием.
— Вам сколько лет? — спросил Удальцов, всматриваясь в бутылки. Тянул время, стараясь понять, сколь велика опасность, затаившаяся в этих смутного стекла сосудах. Страшили его бутылочки, жидкость в них в синеву.
— Старый. Сорок уже накопил, — сказал капитан, признаваясь, что стар. — Ну.
А были почти ровесники. Два годочка всего разделяло их.
Но стариком был капитан, даже и дряхлым стариком, с усыхающим в морщинах личиком.
— Разве это старые года? — заспорил, ободряя капитана, Удальцов. — Самое время жить. Правду говорю?
— Может… А вам сколько? К тридцати, так думаю?
— Ну, — кивнул Удальцов. Он понял, что это самое «Ну!» тут в почете.
В шкафчике, среди унылых бутылок с блеклыми нашлепками названий, каким-то чудом притаилась оплетенная бутыль, нарядная, с форсистой этикеткой. Итальянское это было вино. «Chianti».
— Гляди-ка, «Кьянти» у вас есть! — обрадовался Удальцов. — Вот его и испробуем. Слабенькое, да удаленькое. Вадимом Ивановичем зовусь. Фамилия — Удальцов. А вас как звать-величать, капитан?
— Глушаев я. Да ты что, дорогой товарищ? Эта бутыль тут еще до меня воцарилась. Ей цена, не поверишь, какая. Смешная цена.
— Какая?
— Месячный почти оклад, если бы заплатили.
— Сколько же?
— Страшновато молвить, не поверишь.
— А все же?
— Пять лет стоит. И еще простоит до будущего века.
— Нет, мы ее сейчас распечатаем, — сказал Удальцов. Радостно сказал, потому что уж этот-то напиток не мог быть подделкой, не мог сразу в гроб загнать.
— Такие деньги! — вскрикнули-всхлипнули матросики, восхитясь.
— По случаю знакомства. Ну!
— Ты кто? — спросил капитан, насупливаясь. — Из каких таких департаментов?
— Удальцов я, сказал же. Фамилия, выходит, велит. Добывай, добывай, Глушаев, бутыль.
— Не отравимся?.. — Капитан пребывал в недоверии. — Гарантирую. Такую оплетенную бутыль нельзя подделать. Ладно, если деньги без счета, отведаем. По глоточку.
Капитан зашел за стойку, достал из шкафчика нарядную в соломенной оплетке бутыль, царственную, обширно-пузатую, с золотистым содержимым. Выставил на стойку, недоверчиво наклонил, разглядывая. И матросики склонились, изучая. И даже два кавказских человека, следивших за разговором, снялись с места, подошли, стали изучать бутыль, поцокивая уважительно.
— Для всех стаканы! — приказал Удальцов. — За знакомство!
Шесть граненых, щербатых стаканов тотчас встали в рядок на стойке.
Открывать бутыль надлежало угощающему. Удальцов и открыл, сильными пальцами вытянув раздавшуюся, великолепную пробку из первосортного пробкового дерева. С какой-то цифирью пробка была, с печатью фирмы. И сразу в каюте разлился дух привораживающий. Заморский, милый, вкрадчивый. Солнцем будто посветило.
— Жаль пить, — сказал капитан, когда Удальцов первому ему протянул щербатый стакан. Он поднес стакан к губам, занюхался, задумался.
Всем налил Удальцов. Разумеется, и кавказским людям. Они благодарно приняли стаканы, они узнали мигом, принюхавшись, этот дух изумительный, оценили, скупо покивав.
— Виноград горный, — сказал тот, кто был постарше.
— У нас в Карабахе тоже есть такой букет, — сказал второй.
— Пить надо маленькими глотками, — сказал первый.
— Не сразу глотать, — сказал второй.
— Поехали, кунаки-товарищи! — повеселел Удальцов и выпил, но так как-то запросто, без уж очень-то большого почтения. Глотнул, и все.
Все выпили, чуток подумали о своем, поискали оценку вину.
— Слабоватое, — сказал капитан. — Но душу угревает.
— К водке подводит, — сказал один матрос.
— Но тогда чем-то надо закусить, — сказал второй матрос.
Старший из Карабаха — вон откуда эти двое — ничего не стал говорить. Он пошел в угол, где громоздились тюки с Кавказа, порылся там и сразу вернулся с маленьким бочонком, тяжело побулькивающим в его руках.
— Чача, — сказал он. — От нас. Не виноград, тутовка. Тоже солнцем пахнет.
— Градусов шестьдесят? — спросил Удальцов.
— Приблизительно. Туда-сюда. Водка — дрянь, если сравнить.
— Знатный напиток, — сказал Удальцов. — А вот его надо пить с осторожностью. Почти спирт. Но с гарантией.
Старший из Карабаха стал цедить в стаканы, вынув затычку из бочонка. Споро работал, ни капли не утерял. И пока разливал свою чачу, в каюте такой вдруг разлился аромат, такая сильная сила переборола тут все прочие запахи, что вправду солнцем запахло, да еще таким, когда слепнешь от сияния.
— Пить тоже надо маленькими глотками, — посоветовал второй из Карабаха. — И подумать про своих близких. Как они там?
— Приступим, — сказал Удальцов и попытался задуматься, поднося стакан к губам. Но мыслей не было, тоска в нем жила. И все же, все же — вырвался вот на волю, удрал от страха. Стал поглатывать эту расплавленную жидкость, стал входить в мир иной, в свободу, что ли.
Все выпили, отдышались. Умели собравшиеся у стойки и спирт глотать, не в диковину им была крепость чачи, но все же нельзя было просто так пить эту чачу, надо было ее запивать слабенькой жидкостью из Италии, что и было торопливо сделано.
— Тоже свой аромат имеет, но слабей, — сказал капитан. — Каждому свое. Повторим?
— Повторим, — сказал Удальцов. — Каждому свое.
И верно, точнее не вымолвить. Он по Каме сейчас плывет, мотает его, за стеклами каюты мгла от навесного ливня, но ему полегче стало на душе, поспокойней. Чача спалила губы, а ему это в радость.
— Хорошо плывем! — сказал он радостно. — А хариусы там еще ловят на спиннинг в вашем Трехреченске?
— Я налима багрю, — сказал капитан. — С факелом.
— А мы с братаном на перемет берем, — сказал один из матросов. — Спиннинг или там багор — это маленький улов.
— Им, вишь, на рынок надо рыбу волочить, предприниматели, — сказал капитан. — Новые русские.
— Они? — усмехнулся Удальцов.
— Будут. Охотка есть. Растащат наши места. И вот, с Кавказа стали наведываться. Я не осуждаю, всем надо на хлеб иметь. Но… растащат наши места заветные.
— Мы только урюк продавать хотим, — сказал старший из Карабаха. — Витамины. Вам тут нужно. Выгода совсем маленькая. Дорога трудная.
— А у себя почему землю не обрабатываете? — строго спросил капитан.
— Война, дорогой. Мины на полях.
— Война — это плохо, — сказал капитан. — Повторим?
Старший карабашец опять нацедил в стаканы свою пламенную чачу. Повторили. И по-новой взорвалась эта чача в каждом, кто отпил. На новую ступень, что ли, возвела отпивших. Туда, где у каждого жила своя грусть. И все, отпив, как-то разом опечалились. Даже молодые матросы вдруг задумались.
— Потом легче станет, — сказал старший карабашец. — Три настроения дарит чача. — Еще по стаканчику, легче станет.
Он снова нацедил чачу, снова все выпили, заспешив в третье настроение.
Верно, повеселели вдруг. Но и запьянели сильно. И уже итальянское легкое винцо, солнцем осиянное, стали пить небрежно, мало в нем стало для пьющих солнца.
Заговорили сразу все, не выслушивая друг друга. Загалдели.
Удальцов вышел на корму, где в лицо волна сразу хлестанула. Дождь поредел. Небо стало высиниваться. Дышать на корме было трудно, воздух пронзал первозданной свежестью. И брызги с реки то и дело касались лица. Стало странно на душе. Вспоминать начал, что-то такое, что было в жизни хорошим. А что? Вспоминалось наплывами, но о чем-то счастливом в жизни. Вот и стал он сейчас тут, на Каме, на корме суденышка, на краткий миг всего, счастливым. Разжалась душа.
Он привык, вернее, не отвык еще спать на узких жестких скамьях, таких самых, что тянутся вдоль бортов десантных самолетов или вертолетов. И он улегся, рюкзак подтянув, как любимую женщину, к животу, нашел себе место на скамье, потеснился кто-то. И заснул. Не пьяный, но все же чача себя не могла не оказать, да еще вперемешку с итальянским коварным винцом, — нет, не пьяный, а даже вот счастливый. Никто тут его не узнал, не окликнул, морща лоб, мол, где-то я вас видел, по телеку, вроде бы. Да, помелькал дурачина, отдал дань этому ящику-обличителю. Думал, что набирает популярности на всяких там «круглых столах», а набирал лишь врагов, завистников, светился лишь.
Спал недолго. Раз такая скамья, намявшая бока, так и иная тоже привычка возвратилась. В этой привычке десантника не было долгого сна, не могло быть. С зарей вскакивал всегда. И сейчас, едва заря занялась в тусклых оконцах, вскочил, развел с силой руки, присел раз-другой, решая, что бриться не станет, вообще не станет, обрастать будет, заведет что-то вроде бородки или модной этой небритости, когда за короткой щетиной лицо меняется. Кого эта щетина молодит, кого старит — не поймешь. Но — меняет. Что и требуется. Приседая, решил, себя обругав, что больше никому свою фамилию не назовет. Просто — Вадим Иванович, а еще лучше — просто Вадим или даже Вадик, если кто постарше станет с ним общаться. Вот прибыл этот щетинистый Вадик в город на трех речках, рыбачить тут надумал, передохнуть решил. А кто он, этот Вадик, этот Вадим Иванович? Так, путеец какой-то на роздыхе, а может, и безработный. Нынче навалом таких, кто скинут с работы, хотя и в силе еще. Почти без вещей заявился в город, с рюкзаком одним. Впрочем, и не турист, рюкзак альпиниста, рюкзак побывал в походах. Вот такой он, этот малый при молодой щетине.
Отприседался, размялся, вышел из каюты и — обмер. В такую сразу синеву вшагнул, в такой простор неоглядный. В легкие ворвалась сила, вздохнулось радостно, до боли почти. Задохнулся даже. Простором задышал.
Пароходик шел Камой, но уже к другой реке выходил. Тут, на встрече двух рек, широко было, берега были едва обозначены, да и притаивались еще в тумане рассвета. Но и солнце начало себя где-то, на краешке неба казать, еще робея во всю силу прорваться лучами.
Пароходик плавно шел. Но был в таком необъятном просторе, что страшно за него стало. Как это он может, маленький совсем, плыть в раздавшихся этих водах, под небом, набухшим солнцем? Как не устрашился?
А потому не устрашился, что тут вокруг было все ему родным. По своей воде шел пароходик, по родной, когда Кама сливала воды с Колвой, когда одна река была могучей, а другая, пенясь, гребешки нагоняя, была своенравной. Свиданка у них сейчас происходила, полюбовно сливались.
И ты, человек, умытый брызгами, стоя на борту, дыша ветром с небес и рек, ты, человек, маленький, запуганный, себя теряющий, ты — ободрись, заживи с умытой душой.
Рванулось, а вот и рванулось с небес солнце. И сразу обузилось пространство, но проглянулся на высоком берегу Колвы сам город. Берег высок был, причал шел понизу, берег возносился. И сразу открылись глазам в крестах храмы. Их много было. Считать стал, сбился. На иных еще старые и тусклые засветились кресты, а все же и в своем от века свечении живя, на иных уже в позолоту кресты были обряжены. Но колокольни в небо тянулись древние, купола были пристарены годами, веками, стены были еще не обихожены новой побелкой. Все равно, красота плыла над городом, соборами украшен был город на крутом, высоченном встав берегу. Опять разжалась душа.
Их пароходик пришвартовался у подножья города. Покинув суденышко, Удальцов сразу в гору зашагал и сразу припомнил остров Капри. Там тоже надо было в гору подниматься, ступив на пристань. Высоко над морем стоял белый и великолепный городок. Но к нему шел эскалатор. А здесь были какие-то стертые из камня ступени, много ступеней, нелегок был путь и для сильных ног.
Удальцов оглянулся. Из пароходика, такого на воде маленького, все шли и шли пассажиры. Все были навьючены, горбились под узлами. Приметил он и своих собутыльников в кепках-аэродромах. Измучивались парни, волоча непомерных размеров тюки с урюком. Он пообождал их, стал помогать, подхватив один из тяжких тюков. Ни слова не сказали кавказцы, только большеглазо посмотрели на него, благодаря глазами. Шли, шли и взошли. Расстались, обменявшись рукопожатиями. Без слов. Слова были не нужны, мужчины расставались.
Сразу за ящиками, бочками, какой-то ненынешней поры укладкой товаров, открылась городская площадь. Круг обширный в обступи древних лабазов. Красного векового кирпича, мелкого, не нынешнего века, да и не прошлого, а позапозапрошлого. Насмерть сцепились кирпичик с кирпичиком, хотя и были кое-где по бокам лабазов побиты, изранены. Стены были побиты, а прочная сила в них жала. И город сразу прочным показался. Не красивым, не занятным своими строениями, да занятных домов и не видно было, из крупных бревен древних были стены, но крепкими были, надежными. Окна все в цветочных горшках на подоконниках, окна маленькие, северного прореза, чтобы тепло сберегалось. Лето тут было помечено цветением акации, как и в Соликамске. Но холодновато еще было. Лето тут не началось еще, ветер был студен, с реки налетал, из тайги, где еще не истаил снег. И все же цвела буйно акация, в молодую ударившись яркую желтизну. Дышалось тут тоже вольно, свежим был воздух, будто и с небес ниспадал.
На Капри, когда сходил с эскалатора, сразу перед глазами возникали монахи и ослики. Монахи были в черных сутанах, перепоясанные обыкновенной веревкой. Таков был суровый, нищенский устав доминиканцев. Босые, в грубых сандалиях. А ослики зато были в нарядных шляпах на ушах, в красных сбруях, балованными казались. Но и монахи были жирны, щекасто-высокомерны. Они, как и ослики, стояли на пристани для туристов, богачей со всего света, хвастали своеобычностью островка для миллионеров.
Там не было машин, там ходили пешочком, но мимо витрин с ювелирными дорогими безделушками. Ходили все больше старухи седокудрые, простенько одетые, совсем простенько, вот только с браслетами и серьгами на многие тысячи долларов.
Здесь, у пристани Трехреченска, старухи торговали луком, крошечной редиской — сумели все же вырастить на севере своем. Тут и киоски были с водкой, с винами, все с теми же, что и на пароходике, сомнительными, мутными напитками.
Бедно одет был люд. Донашивали свои наряды, купленные еще при Брежневе, а то и при Сталине.
Там, на Капри, старухи-миллионерши, чтобы старым их телам было вольготно, тоже ходили в ситчиках. Но вот браслеты… кольца… серьги…
У здешних, даже и молодых женщин, в ушах что-то такое тоже висело, но грошовое что-то. Раскосых было много, русские, может быть, но с зырянской прорезью глаз. И милые были лица у молодых женщин, прорези эти их не портили. Напротив, в прижмур, в загадочку вводили. Редко прямыми у молодых женщин были ноги, скорее кривоватые, не длинные. Впрочем, и у тех, у женщин на Капри, были кривые ноги. Но то были старухи.
Надоело сравнивать. Не на Капри он. У себя он тут, у себя. Вот в чем милота. И спина не знобит, страха нет. Вот в чем радость.
Разгорался день, а все же летний. Судьба никогда не заносила его столь далеко на север России. И вообще, ему светило всегда жаркое солнце, когда и чужедальное, но тогда и совсем пронзительное. Севера он не знал. А вот шел по этому северному городку и пребывал в знакомом. Сперва не мог понять, отчего ему тут так по-свойски все открывается. Вскоре понял. Это от церквей, во множестве в этом городе вставших. И таких почти, какие знавал по Москве, в Замоскворечье встречал, в Климентовском, скажем, переулке. Да и дома иные были тоже замосквореченские почти. Те, что еще от старины уцелели на Москве. А тут они были заглавными, гордились собой, своими аж в два почти этажа из кирпича понизу, из дерева в мезонине. Церкви, соборы кружили перед глазами, то взбираясь по улочкам, то куда-то сбегая — к одной речке, к другой, а вот и к величавой Каме. На трех реках стоял древний городок, повторяя все то, что можно было сыскать и в Москве, — уцелело где-то. Вторили строители соборов, чтобы было, «как в Москве». Воля такая была заказчиков-купцов. И Соликамск был уставлен такими соборами, чтобы «как в Москве». И если по всей России поглядеть, то и во всех старинных городах была, могла отыскаться Москва, уголок ее из еще уцелевшей старины. Россия вторила себя от давних времен. Заносчив бывал купец или барин, соревнуясь с Москвой, пусть хоть и в глухомани.
И вот теперь, заехав в даль северную, шел Удальцов, как если бы случайно заскочил в Замоскворечье, отыскав там еще не тронутый новостройкой уголок, Климентовскую ту же церковь.
Но люди были другие, но небо было другое. Воздух был иным. Нет, это была не Москва. Построже было, посуровей, победней, много бедней. Но жили люди, и даже открытые были у них лица, не таились, разглядывали нового в городе человека. Невелик был город, тысяч на пятнадцать жителей. Всякий приезжий сразу брался на заметку. Особенно, если был молод, в силе, рослым, пригожим. Его разглядывали, он разглядывал. Ему даже в радость было, что примечен. Тут некого было бояться, не ведом был никому. Оторвался от «хвоста», если страх бывает хвостом, с хвостом. А страх и бывает как раз хвостатым. Страх и глядит пронзительно в спину. Страх спину и холодит. Оторвался он от страха-хвоста, ушел, сбежал. Вольготно ему шлось по городку северному, где везде цвела пьяно акация, ярко зажелтив все улочки.
Куда все же сперва податься? В гостиницу? Шел недолго, тут все было рядом, и вышел на центральную площадь, в обступе трех соборов, со сквериком с чахлыми деревцами, с тяжелыми казенными, еще из прошлого зданиями в три этажа. У дверей зданий красовались новые вывески. И сюда добрались нерусские письмена вывесок. Торговыми тут стали дома. И лабазы рыночные уцелели, тоже были поименованы иностранно как-то, как если бы тут был уголок и нынешнего Замоскворечья.
А вот и гостиница, нареченная по фасаду отелем. Как же, как же! Древнего кирпича толстостенный дом в два этажа. Старое название, что гостиница, было выложено кирпичом, но отчасти и затерто. Зато вывеска, что это — «отель», была свежа, горда.
Еще не вошел в отель, только подходил, а уж гул навстречу вырвался из распахнувшихся дверей. Там еще и ресторан был, вот из ресторана и вырвался гул загульный. День только разгорался, а в ресторане при гостинице гульба шла.
Удальцов прошел мимо окон ресторана, глянул на занавески. Там, в зальчике с низким трактирным потолком, не людно было, но бойко. Какие-то мужички там крепенько принимали уже с утра. Наверное, геологи, поисковики. Или рыбаки, добытчики хариуса. Промысловики, словом. Эти, если уж начали гулять, то им нет удержу. Вырвались на волю, из строгости родных городов, и вот загуляли, в роздых входя. Глянул, в ресторане, в зальчике трактирном, женщин не было. Пили одни мужчины, криком переговариваясь. С ночи засели, а то и со вчерашнего вечера.
Нет, в гостиницу путь ему был заказан.
Этот ор мужской бил по ушам. Наскучили пьяные морды, жующие рты. Тоже ведь московский укладец жизни. Презентация, может, там у них какая-то происходит? С местными знатными лицами междусобойчик, чтобы что-то выпросить, сладить дельце. В Москве свое дельце, здесь — свое. В Москве министры и артисты на презентациях тусуются, здесь — а вот здесь вон те, за стеклами, — распаренные мужики сильноплечие, иные и при бородах. Что там, что тут — одна суть. Затосковал вдруг, пошел быстро от этого ора.
И сразу в тишину вшагнул. Едва свернул за угол, едва очутился позади центральной площади, как в тишину вошел, в желтизну акаций и вот в такую улочку, которая обрадовала вековыми тополями на ней, справными в полтора этажа домами, когда первый этаж из кирпича, а второй, мезонином вставший, из дерева. И каждый дом резьбой украшен, наличники замысловатые, крыльцо под навесом на столбиках. Тут богатые издревле жили. Тут и нынче богатые, взысканные жили. Может, и поменялись хозяева, но устой улочки престижной уберегся. Купцы жили, потом секретари райкома и из прокуратуры, теперь, а теперь — кто? По цветочкам на окнах не понять было. Из старины были цветочки, — герань, фикусы. Занавески были из старины, плотного узора. Кто да кто тут ныне обосновался? Войти вот хотя бы в этот, самый тут сильный дом, постучать и войти, обтерев старательно у порога подошвы. Войдя, поклониться, спросить деликатно, улыбчиво, расположительно к себе — он умел так, — а не сдадите ли комнату на недельку-другую, я не пью, не курю, я… Постучать вот в эту дверь под зеленым навесом на точеных, витых причудливо столбиках, подняться по мраморным — гляди-ка! — ступеням, истертым временем, и попросить сдать ему тут комнату.
Так и поступил. Поднялся по ступенькам, пологим от времени, но не постучал, звонок был в двери. Старинный, крутануть надо было его. Сразу робко отозвалось из дома, зазвонилось. Робко-робко. Это он так оробел, несмело крутанул звонок. Сразу же послышались тяжеловатые шаги, дверь приотворилась, на тяжкой цепочке была.
Его долго разглядывали в щель на длину цепочки. Тот, кто разглядывал, решился скинуть цепочку, поверил в него все же. Дверь отворилась, тяжело пошла, была из кованых полос, старинная дверь. На пороге встала, чуть ли не из кованых полос, старинная женщина. Не старуха, нет, с крепким, властным лицом. Но седая, но, конечно, старуха. Да только величава была, ноги крепкие у нее были, бедра отлитые. Из былой красы в старость вступила. Глаза уставила на него зоркие.
— Не сдадите ли мне комнату? — робко сказал Удальцов, зная, что такие старухи робость приветствуют, да и на самом деле заробел.
— Да вы что, сударь? — обдала старуха высокомерием. И еще что-то шипящее в каждом слове пробормотала, невнятные какие-то слова.
— Польский? — угадал Удальцов. — Может, на английском объяснимся? Увы, польский не знаю.
— Да вы кто? — спросила старуха, чуть-чуть заинтересовавшись им.
— Путеец, есть такая профессия. Прибыл на пару недель, чтобы поглядеть, а не проложить ли тут железку.
— Прикидывали еще при царе. Наезжали, измеряли и потом. Нет, все реки, скалы, — нет и нет. Так и живем в глухомани. Но в шестнадцатом веке этот город был на тракте из Урала в Сибирь. По реке Вишере, от нас, а далее волоком — к рекам Ивдель, Лозьва, Тавда, Тобол. Но сперва — волоком. Тут мосты и мосты надо возводить. Громадные. Зря приехали. С семнадцатого века, когда нашли новую дорогу, захирел наш торговый город, стал отставным.
Странная все же старая женщина стояла перед ним. Нежданная для этих мест. А что он знал про эти места? Кинулся, как с берега реки, которую не знаешь, какая тут глубина, не ведаешь. У нее были крутые седые локоны, явно только лишь сняла эти железные, из былых времен, устройства, чтобы волосы в ночь завивать. Халат на ней был до пят, но не в шлепанцах шаркала, а в туфлях на низком каблуке. Еще блюла себя. За спиной у нее утаивался большой дом, виднелась лестница на второй этаж, была лестница с дубовыми из старины перилами.
— А почему, позвольте спросить, вы облюбовали мой дом? — спросила старуха, все вглядываясь в него поблекло-зоркими глазами. — Показался в чем-то неблагополучным?
— Напротив, самый симпатичный на улице.
— Но комнаты в симпатичных, в благополучных, стало быть, домах внаем не сдают. Это громадный признак неблагополучия, когда комнату в своем доме хозяйка решает сдать.
— Не подумал об этом, — сказал Удальцов. — Толкнулся, понравился ваш дом. Вот и все. Простите, что потревожил. — Он поклонился, сам себе дивясь, потому что каким-то из былого получился у него поклон, головой одной, как в фильмах кланялись дворяне-офицерики. Кивнул так из старины далекой и повернулся уходить.
Медленно пошел, ждал почему-то, что его окликнут. Кто? Судьба, что ли? А его и окликнули. Женщина эта седая позвала. И голос у нее был странен, задумчив, нерешительный в нем зажил звук. Судьба, что ли, окликнула, раздумывая, а что дальше-то с этим парнем будет?
— Остановитесь, — позвала старуха. — Дайте сообразить… Удальцов остановился, повернулся, пошел медленно назад.
— О чем соображать-то? — спросил. — Заплачу, как скажете. В деньгах не нуждаюсь на сей отрезок жизни.
— Отрезок жизни… — Старуха в улыбке покривала тонкие губы. — Как это нынешние умеют скверно сказануть. Жизнь, молодой человек, не материал для кройки и шитья. Впрочем… Вы кто все-таки?
— Сказал же, путеец.
— Все мы путейцы, если вдуматься. А можете вы что-то по дому делать? Подколотить там что-то, стекло вставить, ну и т. д.
— Приходилось.
— Видите ли, у меня в доме нет мужчины. Я да внучка. А дом наш крепкий, это так, но не молоденький, старше меня на лет пятьдесят. Мужчина в таком доме мог бы пригодиться. Весьма.
— Я на недели на две всего, но подправить что-то, конечно, не откажусь. А что?
— Да сама не пойму. Так, сорвалось с губ. Просто пусть стены знают, что мужчина в них завелся.
— Что-то вроде таракана?
— Что-то вроде сверчка. Ладно, решила. Хоть и не пойму, кто вы такой, а расположение к вам у меня появилось. Идемте, покажу вам вашу комнату. Входите.
Вдруг раздумал снимать здесь комнату. Слишком много слов наперед было произнесено. Он умел слушать слова, слыша в них иной смысл, главный, не высказанный словами, которые произносились. Дом этот был в зоне неблагополучия. Старуха эта была озабочена чем-то очень и очень всерьез. И вот его пускают, как сверчка, в недра этого дома.
Что ж, вошел, уже нельзя было попятиться.
Передняя была просторная. И ожидалась просторной. Но не ждал в ней этих примет из былого, всяких там кованых сундуков, как и тяжких шкафов под потолок, в которых старинные в ряд стояли книги. И чучело медведя у входа. Медведь в лапах держал медный поднос для писем. Начался, едва вступил в переднюю, двигался какой-то стародавний немой фильм из стародавней жизни про дворян.
Старуха, ступая сильными ногами, всходила по лестнице, устланной ковровой полосой, потертой, но опрятной.
— Между прочим, я Ядвига Казимировна, — оглянулась старуха.
— Между прочим, я Вадим Иванович, — отозвался Удальцов. Он разглядывал, шагая по ступеням, фотографии на стене. Чиновники из былого с усиками в стрелочку, с безукоризненными проборами строго и чуждо глядели на него. Не русские лица.
— Поляки? — спросил Удальцов. — Откуда здесь?
— Молодой человек, да тут, в этом городе, вся культура от поляков. Сюда ссылались лучшие люди Польши при всех разделах Речи Посполитой. Еще с Екатерины Великой началось. Здесь, если обратили внимание, много церквей, соборов. Купцы строили, разбогатев. А кто был у них в архитекторах? Поляки, молодой человек, прадеды мои, между прочим. Семь соборов в городе поставлены, четыре из них усердием и разумением варшавских архитекторов, ссыльных поляков.
Лестница заканчивалась обширной площадкой, на которую выходили три двери. С резьбой, с витыми медными ручками.
— Вот ваша комната, — сказала старуха и распахнула перед Удальцовым дверь. Он глянул и обрадовался, еще даже не всмотревшись как следует. В такой комнате он и хотел пожить, кинувшись в тишину. В такой самой, где спокойная коричневатая окраска стен, где большое, но и не слишком окно в сад. Да, в сад, в дерева сразу, в прогляд речки, широко уходившей за горизонт. Мебели было немного. Маленький столик, что-то вроде карточного, под сукном зеленым. Кресло из старых, стул с высокой спинкой. Да еще был узкий шкаф, тоже старинный. Такие стояли в фильмах, когда показывались там комнаты девушек-гимназисток.
— Комната вашей внучки? — спросил.
— Моя собственная, когда была еще гимназисткой. Никто не живет здесь теперь, но содержу в порядке. И даже вот Чарская на полке, еще вот «Маленький лорд Фонтлерой». Читали?
— Не довелось.
— Вот и почитайте. Врачует душу. — Она сняла с полки у окна в коричневой обложке книжку, прочла название по золотому тиснению: «История маленького лорда. Повесть для детей. Ф. Бернета».
— Как раз для меня, — сказал Удальцов, беря протянутую книгу. — С картинками. Люблю с картинками.
— Кстати, а что вы любите? Наскучила же вся эта еда ресторанная, наскучила?
— Наскучила.
— Вы из Москвы?
— Как угадали?
— Московский говорок. Все на «а» да на «а».
— А у вас все под Пьеху выходит.
— Нет, певица себя в престижном акценте держит, а я от рождения такая. А вот внучка моя, Данута, по отцу уже русская. Размылась кровь. Впрочем, ее покойный отец был весьма порядочный человек, уважаемый у нас в городе. Он был геологом. И еще природоведом. А вы какой удались, как считаете?
— Путеец, одним словом.
— В широком смысле по определению?
— Допустим.
— Душ и все прочее в конце коридора. Вы тут на этаже будете один хозяйничать. Мы с Данутой обосновались на первом. Там и телевизор у нас, если не устали от него. Устали? Я почти не смотрю. Да у нас и не все попадает на экран. Горы, тайга, реки. Это — преграды. Начальство наше областное — оно тоже преграды громоздит для передач из Москвы. Они же у нас все как были раньше начальниками, так и ныне в начальниках. Не верю, чтобы взрослый человек мог мигом перемениться. У нас тут даже бывший начальник лагерной пересылки стал яростным демократом. Смешно! А вы, конечно же, демократ?
— Путеец я. А рельсы — они рельсы и есть.
— Ясно, сообразила. Вернее, соображаю. Вы как-то все же не читаетесь. Слова одни, глаза другие. Располагайтесь, умывайтесь. А потом завтракать будем. Уж пельмени-то вы наверняка уважаете. Наши, северные.
— Наверняка уважаю.
Он поклонился старухе, уважая ее. Она поклонилась ему церемонно и удалилась. А он подошел к окну, за которым излучина реки была вдали. Что за река там? Кама?.. Колва?.. Вишера?.. И сразу, за поблеском воды, в синюю густую полосу вытягивалась тайга. А рядом, у окна почти, яблоня начинала набухать к цветам, старое, раскидистое дерево. Внизу, под окном, скамейка с железной спинкой стояла, столик на витых из железа ножках стоял.
Старинная скамья, старинный столик. Тишина тут обреталась из старины. Лужайка начинала зеленеть в ногах скамейки. Чуть подальше была клумба, на которой уже были высажены цветы. Их еще не было, цветов, но клумба их луковки в себя приняла. Солнца тут было маловато, на этом севере. Зато, когда начнет угревать землю, все тут оденется в зеленый яркий цвет, заживет цветами, совсем не броскими, родными, российскими. А воздух в окно все подувал рекой и тайгой, он был посланцем небес.
Повезло, повезло ему. В душевой из кедровых плах были стены. И пахло в душевой необычно, лесом пахло, тайгой, когда в тайге погожий, угретый день. Встал под широкое устройство в дырочках. Крутанул медные краны, сразу и смело подставляясь воде. Она тут была с лесным, обвораживающим духом. Повезло, повезло ему. Шире задышалось, радостней.
Вернулся в комнатку, где годы назад жила школьница Ядвига. Мечтала, читала Чарскую. Выковывался тут ее характер. Дом знал ее ребенком, узнает старухой. Властной, умной, но… Что-то в этом доме нынче незаладилось. Да ему-то какая печаль? Поживет в этой тишине с пару неделек, переведет дух — и назад, в угарщину жизни. Но все же переведет дух, поживет в бесстрашии. Страх унижал. Мог постоять за себя, драки не страшился. Только вот выстрела в спину, только пластиковой взрывчатки невозможно было не бояться. Днем, вечером, ночью… А здесь он от страха начал радостно избавляться.
В своем сидоре десантника, в который насовал пачки денег, что-то из вещей, наизусть действуя, выучка была многолетняя, он обнаружил отличную рубаху, дорогую, из тех, что носят барчуки в Оксфорде, — будто бы демократическую одежку, но драгоценной ткани, отличного кроя. Пижонистая была рубашечка. Нашел в сидоре и скрученные, наилегчайшие, хотя на глаз толстые и грубые, джинсы. Те самые, благородной белизны, с разными бляхами и прошивами, словом, от «страуса» и для страусов-пижонов. Сунул, автоматно собирался. Не знал, куда рванет. А вот что ни говори, а эти вещицы из дорогого лондонского магазина как раз ему сейчас и понадобились. Выходит, кто-то ему эти вещи подсунул в руки, когда собирался. Кто? Он, собираясь, еще не знал, куда рванет. А вот кто-то знал. И знал, что снимет он в этом старинном городке, в этом старинном богатом доме комнату. Кто знал-то? И знал, может, и про все остальное, что его тут ждет. Кто?! Что!?
Сейчас его ждали пельмени в столовой на первом этаже. Замечательный пельменный дух уже проник на второй этаж, уже звал к столу.
В своем сказочном сидоре Удальцов нашарил плоскую бутылочку великолепнейшего, отмеченного золотом медалей напитка. Всегда брал в дорогу. Глоток — и ты весел. Еще глоток — и ты остроумен. Что-то вроде той самой чачи на пароходике, но из напитков принца Уэльского. Это было виски, флакон драгоценной работы, драгоценного содержания. Стал попивать, баловать себя самым-самым дорогим, что можно было достать за любые там деньги. Их у него ныне в избытке, денег было много.
Итак, взял драгоценный, бугристо-лепной сосуд с виски, сойдет как подарок к столу, — и вышел к лестнице. Хотел было кинуть тело в прыжок, минуя ступени, изумить старую женщину, которая знавала ж таких вот рисковых мужчин. Знавала, такая все в молодые годы свои могла прознать. У нее был запас прошлого, угадывался из былого азарт. Все же не рванул, сдержал тело.
А после душа, после такой вольготной воды родниковой тело требовало молодого поступка. Нет, сдержался. Чинно спустился, вошел в столовую, отыскав дверь по пельменному зову. Там, в просторной комнате с панелями из старого дуба был уже накрыт стол. На белой крахмальной скатерти посреди стола в облачке пара обширная стояла фарфоровая чаша с пельменями. Царственный сосуд, в окружении разных-всяких пажей, бутылочек с уксусом, солонок, перечниц. Все это были предметы из былого, как и тарелки в синеву, как и приборы, скорее всего, из серебра. И даже салфетки у каждого прибора были заправлены в кольца. На стенах, когда повел глазами, открылись картины в тяжелых, резных рамах. Все на охотничьи сюжеты. Все больше натюрморты.
Богатый дом, из прошлого богатый. Надо же, в такой глухомани и такой дом из былого достатка.
Ядвига Казимировна, успевшая переодеться в строгое платье, синее, неспешно двигалась, что-то там доводя окончательно.
Он поставил свой сосуд с виски на стол. Сказал извинительно:
— Понимаю, что не то, а все же напиток, поверьте, царственный. — Он добавил, чуть позволив себе посмелеть. — Сродни вам будет, Ядвига Казимировна. Шляхетский напиточек.
— А я пью виски, — сказала старуха. — Особенно, если такое. У нас тут участились, увы, подделки. Ах, вот вы что пьете, господин путеец.
— Прихватил на всякий случай.
— Ах, вот что вы прихватываете на всякий случай. Скажу откровенно, вам весьма к лицу эта дорогущая рубашечка, как и эти весьма дорогие джинсы. Джентельмен, да и только. Вот теперь ваши бедовые глаза вполне совпали с вашим нарядом. Где-то, какой-то мудрец изрек, что встречают по одежке, а провожают по уму. Глупистика! До ума и не дознаться, а вот одежка может человека растолковать. Прошу к столу. Данута что-то запаздывает. Я позвонила ей в музей, сказала, что у нас гость. Знаете, не обрадовалась. Она у меня замкнутая. Но вас, такого представительного, столичного, авось да примет. И еще вот Кмициц должен вас обследовать. Он и совсем у нас нелюдим.
Старуха позвала, льстиво вымаслив голос: — Кмициц, детка, появись на минуточку. — Она пояснила: — Кмициц — это наш кот. Читали «Потоп» Генрика Сенкевича? Так вот, бесстрашный рыцарь из этого романа подарил свое славное имя нашему, тоже бесстрашному, коту. О, это характер! Я не верю, что мы умнее кошек и собак. Глупистика! Они нас умнее. А уж в людях разбираются, как никто из людей. Кмициц, родненький, припожалуй к нам на минуточку. Вот, если появится, значит принял вас. А если где-то укрылся, то… Смотрите, вышел! Доверчиво идет! Надо же, сразу доверился!
Кот, бесстрашный этот рыцарь Кмициц, выгибая спину, потягиваясь, — дрыхнул где-то после ночной охоты, — вышел из дверей, вступил в столовую, приблизился без страха к Удальцову. Белый кот без единого пятнышка, пушистый в меру, с хвостом султаном. Поражали его ярко-синие глаза. Никогда не встречал Удальцов кошек с такими синими глазами. Да еще не прижмуренными, а круглыми, изучающими. Удальцов быстро наклонился, подхватил кота. Тот дался и даже — диво дивное! — заурчал, сразу подружившись с сильными руками.
— Потрясена! Изумлена! — вскричала Ядвига Казимировна. — Не могу поверить! Кто вы, нет, кто вы! Наш Кмициц никого так не встречал. — Она задумалась, вдруг опечалившись, сказала тихо: — Вот видите, и ему недостает мужчины в доме. — Встрепенулась. — Что ж, пельмени не умеют ждать. Сели, открывайте ваш драгоценный флакон!
И тут послышались в передней шаги, отворилась дверь и встала в дверном проеме молодая женщина.
Кот вырвался из рук Удальцова, кинулся к ней, вскинулся на ее руки. Да, встала в дверях молодая женщина. Не изумила красотой, не была и нарядна. Волосы у нее были схвачены в пучок, без затей прическа. Обыкновенная, не без пригожести молодая женщина. Но вот улыбнулась. Осветилось лицо. Что за лицо? Сразу стало все необъяснимым в лице этой женщины. О таких лицах не судят, красивы ли они, почему красивы. Обвораживающим стало ее лицо. Только великие живописцы умели схватывать это обворожение молодых женских лиц. Из былого женщин. Из времен, когда были рыцари, когда звонкими были колокола церквей, а древние ныне соборы только еще возводились.
— Бабушка, — сказала женщина, входя, минуя Удальцова, почти и не взглянув на него, была она занята своим Кмицицем, который сразу пригрелся в ее руках, зажмурился. — Милая моя, что это ты придумала? Жилец? Господи! Такой нарядный! Такой столичный! Будет ли ему хорошо в нашем скучном доме? Здравствуйте, — обернулась она наконец к Удальцову. — А я директор местного музея Пушкина. Смотрительница, если точнее. Вы читали Пушкина? Можете хоть одну строчечку из него произнести по памяти?
— Читал. С ходу не могу. Ну, «и сказал он ему с укоризною»… и так далее. — С этой женщиной сразу стало трудно разговор начинать. Но понял сразу, что с ней лучше всего быть откровенным.
— Я путеец, мастеровой всего лишь. — А начал сразу врать про себя.
— Допустим, — кивнула она, сразу же не поверив ему, еще разок вскользь оглядев. — Сейчас присоединюсь к вам.
Она вышла из комнаты, кот увязался за ней. Шел, выгибая спину, рыцарски с гонором сопровождая. У порога двери стал ждать. Вскоре его хозяйка вернулась, за миг какой-то успела поменять себя, умылась, причесалась, сменила кофточку. Она вошла быстро, знала, что ее ждут, не хотела, чтобы ее долго дожидались. Села к столу, подставила бабушке тарелку, но подождала, когда бабушка положит сперва пельмени гостю.
А гость, а он все поглядывал на эту молодую женщину, понимая, что в ней нет ничего особенного, что и некрасива уж очень, разве что свежа, и что хмуровато у нее лицо, если не улыбнется вдруг. Но она улыбалась иногда, быстро, мимолетно, изумительно сразу хорошея.
Пельмени были хороши, наверное. Удальцов как-то неумело их ел. Он в смущении пребывал, в несвойственной ему неловкости. Флакон с уксусом вот опрокинул. Виски наливал, переливая через край, драгоценную эту жидкость зря тратил. Он не глядел на Дануту, но выходило, что и вообще ни на что не глядел, как-то задумчиво действовал, непослушны были его руки.
Отобедали. Данута спешила вернуться в свой музей. И была она за столом неразговорчива. Ела, улыбалась изредко, какие-то короткие фразы роняя, чтобы уж совсем не молчать. И старуха тоже как-то примолкла, в себя, в свои мысли удалилась. Только кот завязывал разговор, позволяя к себе обращаться, пельмени ему на блюдечке выложили, он попробовал из вежливости, вольготно вскочив на стол. Был не стеснен этот кот, шастал по краю стола, впрочем, зная, что дальше по столу ему нельзя.
Отобедали. Данута поднялась, заторопилась. Спросила:
— Вас наш город заинтересовал? Успели что-то понять про него?
— Вы даже не познакомились толком, — сказала Ядвига Казимировна.
Удальцов вскочил, представился:
— Вадим Иванович, путеец. Из Москвы. Впрочем, это неважно.
— Не скажите, — улыбнулась Данута. Умела она и насмешливой быть в улыбке. — Анна Сергеевна Чуклинова. Дома, у бабушки, зовусь Данутой. Тоже, кстати, из Генрика Сенкевича имя. Кончила в Свердловске университет. Филолог. Вот работаю в местном музее Пушкина. Между прочим, он у нас старинный, скоро будет сто лет ему. Мой предок в столетнюю годовщину Пушкина основал тут этот музей.
— Наши предки тут много чего основали, — погордилась Ядвига Казимировна. — Попросите Дануту, она вам покажет город. У нас есть замечательные соборы. Как в той же Первопрестольной.
— Не такое уж достижение, — сказала Данута. — Повтор. Впрочем, и повторить можно на свой лад. Что еще вам надо знать обо мне, если уж моя мудрая бабушка ввела вас в наш дом? Не зря же, не из денег же. Мы не бедны, Вадим Иванович. Я даже и по нынешним временам состоятельная женщина. Вот еще, два года назад мой муж погиб во время экспедиции в тайге. Тут, неподалеку. Что еще?
— Данута! — скорбно окликнула ее бабушка.
— И еще…
— Данута, прошу тебя! — Ядвига Казимировна умоляюще свела ладони.
— Хорошо, не все разом, — кивнула Данута и пошла к выходу. — Проводите меня, Вадим Иванович, — обернулась. — День славный, солнечный разгорается. Это не часто у нас.
Удальцов глянул на скорбно вытянувшуюся старуху. Та кивнула ему.
— Буду рад, — сказал он.
День действительно выдался солнечным. На севере в цене такие деньки. И дело не в тепле даже, а в высоком небе с легкими тучками, а в ветре этом присмиренном, а в том в воздухе-аромате, который радостно излучать начинают акации, деревья, даже древние бревна домов, угретые солнцем. Птицы в щебет ударяются. Детские голоса слышней. Не часто такой денек случается в этом суровом, в плену у трех рек и тайги, городе. У той самой тайги, где муж этой женщины погиб два года назад, где-то неподалеку погиб.
Они шли по настилам из могучих досок, которые тут заменяли асфальт. А мостовые были из булыжника, притертого в вековом соседстве. Они шли, касаясь друг друга, родственно, семейно, что ли, — мостки были узкими, а соступать с них было рискованно, грязь весенняя еще не просохла. Но и идти так, касаясь плечами, было рискованно. Они шли, разглядываемые со всех сторон, изо всех окон. Город был древний, но маленький и пытливый. Всякий новый человек в нем — был событием. А эти двое, что шли рядышком, а они были из события событием. Дануту в городе все знали, встречные ей с симпатией, уважительно кланялись. Ее спутник был пригож, был рослый, загранично нарядный, хотя, к счастью, и руссколикий. Уже мигом все все поняли про эту пару. И верно, не век же во вдовах ходить такой красавице, их Дануте, их Аннушке из музея Пушкина. Не век, это так, но…
Какое-то всю дорогу «но» их сопровождало. Удальцов умел различать всякие-разные «но». Ему-то здесь вольготно шлось. А вот Данута напряглась. И громок излишне был ее голос, когда она начинала про город рассказывать, делилась не только с ним, а и с теми, кто посматривал на них с украдкой и вслушивался в их разговор, конечно же, украдкой, украдкой.
Впрочем, когда молодая женщина, красавица городская, идет по городу с молодым мужчиной, пригожим, нарядным, и когда совсем рядышком идут, то…
Одна из длинных плах набрякла, затонула в грязи. Удальцов невольно взял Дануту под локоть, привлек к себе, оберегая. Услышал, как по-звериному, что ли, рванулась под его ладонью мякоть руки женщины, тело женщины. Недотрожной была. Но тут его вины не было, плаха дорожная затонула в грязи. Данута не отстранилась, не высвободилась от его ладони, но еще больше напряглась, всем телом напряглась. Было занятно так вот идти с этой женщиной. Сильной, молодой женщиной, у которой была смелая походка. Она шла по плахам, подзатонувшим в грязи, смело и ловко. Чуть-чуть как-то по-балетному ставя свои полноватые, сильные ноги.
— В детстве занимались балетом? — спросил Удальцов.
— Ходила тут в кружок. — Она приостановилась, глянула на него исподлобно, пытливо. — Вас кто послал, кто дал адресок?
— Никто. Случай всего лишь. Шел, поглядывал, где бы снять комнату, облюбовал ваш дом. Он самый лучший на вашей улице.
— Так-то вот и облюбовали?
— Да.
— Случай, и не более?
— Я чту, между прочим, эти самые случаи, — серьезно сказал Удальцов. — На них, на случаях, всю жизнь провожу. Иногда везет, иногда не очень. Бывает, что и вляпываюсь.
— Вам верить хочется. Что ж, пусть так, пусть случай. Я тоже не отвергаю случайности в жизни. Пожалуй, пожалуй. Но не вспомнить, чтобы случайно вдруг мне повезло. Чаще все невезучие бывали случаи.
— Наш случай из маленьких, Анна Сергеевна. Впрочем, если что не так, я мигом съеду. Подхвачу свой сидор — и нет меня. Но только пощадили бы, в вашем отеле какой-то шалман. Подошел, а там гуляют спозаранку. И как гуляют! Пьянь орущая!
— Это, как думаю, Валька Долгих со своей компанией что-то там обмывают, — сказала Данута, нахмуриваясь. — Все у них обмывка да обмывка, все праздничек. Ужо, заявятся ко мне в музей всей компашкой, чтобы Пушкина им почитала. Они, когда пьяные шибко, Пушкина очень уважать начинают. Если заявятся вдруг, что будете делать?
— Сколько их всех вместе?
— Уж пятеро-то наверняка. Ядро компании.
— Пятеро… — Удальцов себя спросил, прикинул про себя, а что если пятерых надо будет в чувство приводить? Прикинул, выверяя себя изнутри, не устрашился. — Что ж, сможем потолковать.
— А лучше, если вы меня до дверей доведете и попрощаемся. Я покажу вам музей в другой раз. И вот еще что. Если что… Вы не комнату сняли, если станут вызнавать… Мы не из тех, кто пускает жильцов. — Данута задумалась, наморщив лоб, губу закусив. — Пожалуй, скажем, что вы мой, ну троюродный брат. Из Москвы вот прибыли. Нужна же мне мужская помощь. Надо вам знать, Вадим, что у меня на руках большая лесопилка, по сути лесопильный завод. После мужа остался. Мои там шестьдесят процентов. Немаленький заводик, и хлопот с ним сверх головы. Вот вы и прибыли, чтобы по-родственному подсобить. Как, подходит?
— Как вам будет угодно. Уточним давайте, по матери я вам брат троюродный или по отцу?
— Разумеется, по отцу. Вы не поляк.
— Но я и не Чуклинов.
— А тут тоже несложно. Ваша матушка из Чуклиновых.
— А что за завод? И как тут вы справляетесь, если железной дороги нет?
— Сплавляем на баржах. У меня три баржи плоскодонные. Есть и грузовой вертолет. Вот так, братец, путеец из Москвы. А вы там чем занимаетесь? Если по-правде?
— Скажу, не поверите.
— Тогда не говорите. Не люблю, когда врут. А вы врете, что путеец. Не хлебное это нынче дело — рельсы класть. Да и виски такое в свой мешок путейцы в дорогу не кладут. Вы денежный господин. Угадала?
— При деньгах, пожалуй. Кстати, можно и на рельсах заработать. Ну, брат троюродный, согласен и с удовольствием, поскольку сестрица такая вот замечательная. Но нужна все же мне деловая легенда.
— Что за легенда?
— А вот кто я, про это. Говорите всем, что прикатил, приполз на пароходике к вам, чтобы прикинуть, нельзя ли тут все же исхитриться и проложить железнодорожную ветку.
— Нельзя! — выкрикнулось вдруг Данутой. — Нельзя и нельзя! Погубит ваша ветка наш замечательный, старинный, изумительный наш город. Накинутся на него людишки-паразиты, едва тут возникнет железная дорога. У нас тут вся таблица Менделеева имеет место быть. Только копни, только пробури. Но нет дороги, века два город живет в сторонке, счастлив, себя соблюдая. Я тут не просто так, не какая-то там. Я из тех поляков, кто этот город ставил. Все тут семь соборов оберегал. Вон, гляньте-ка, кругом идут, куполами, крестами наш город оберегают. Это Господа нашего удельный град. Нет, не нужны нам ваши рельсы.
— Успокойтесь, это только легенда.
— И такая легенда не нужна. Западет кому в душу, что тогда?
— А завод ваш, он-то разве не коммерческая затея?
— Отчасти, да, согласна, но завод этот, сперва лесопилка, тут у нас с прошлого века. Три в городе лесопильни. Мы все тут с лесом повязаны. Лес без вырубок жить не может. Он человеку вверяет себя. Мол, высвобождай меня от слабых стволов, чисть меня, как коня боевого. Мы и чистим. Я не позволяю безоглядно валить лес.
— Вы и лесом владеете?
— Частично. На паях. Тут я не шибко разбираюсь. Тут этот самый Валентин Долгих хозяйничает. Я спорю с ним, конфликтую. Он-то хищник, ему бы только денежки. Но я твердо стою.
— Братца вот вытребовала из Москвы, чтобы подмог.
— С Валькой силой не справиться. Он сам — сила. И даже силища. Но я справляюсь… Пока… Вот этот собор, гляньте, эти стены — восемнадцатого века, а их возводил мой прапрадед, архитектор из Варшавы пан Владислав. Или не хорош собор? Вглядитесь, он же всеми своими пятью шатрами парит над городом. Сказочный, из облаков выступил. Глядите, разглядывайте. Кресты на нем в небе живут. — Она перекрестилась, раз и другой, истово, выстрожав лицо.
— Собор православный, и вы креститесь по-православному, — сказал Удальцов. — А строил католик, а матушка ваша была полячкой, а уж бабушка Ядвига Казимировна, наверное, католичка. Или Бог все же один?
— Вы главное сказали. Бог у нас с вами один. Я так и живу, не деля веру. А здесь православие от века. Так что…
— Как собор называется? — спросил Удальцов, оборачиваясь на вознесшиеся купола, вставшие в прозрачной синеве небес.
— Преображенский собор. Конец восемнадцатого века.
— Взойдем, обвенчаемся, — предложил-пошутил Удальцов. Данута строго глянула на него. Женщины не любят про такое шутить.
— Со случайным человеком? — спросил насмешливо. — С каким-то бизнесменом из Московии?
— Пошутил, пошутил, — повинился Удальцов. — Винюсь, неудачно.
— А вот помолиться я вас туда свожу. Грехов-то у вас сверх меры?
— Грешен, Анна Сергеевна. Даже так, что и исповедоваться не решусь.
— Что так?
— Не свои секреты придется разбалтывать. — О самом потаенном вдруг проговорился. Верно, не мог он на исповедь сходить, хоть бы и захотел, рванулась бы душа. Не мог. Он был повязан, был в цепи дел тайных, темноватых, темных. Такие то были дела, что иных и отстреливали из подельщиков. Иные же висели на волоске, как он нынче. Тут уж не до исповеди. И — кому исповедоваться-то? Какому-нибудь жирному попу, который мигом продаст твои тайны. Нахлынули мысли, темнее темных. Что это с ним? Ну, правдоглазая бабенка рядом, глядит, изучает, — ну и что? А на поверку-то… Вот ее бабушка уже смекнула, что не худо мужика в дом пустить, чтобы — а что? — не очень и хитрый у старухи план, ясный. И сама эта Данута уже что-то такое придумала, что, де, он ее брат троюродный. Женщинам нужен был защитник — вот он и подвернулся. Случай! Он в случай верил, но случаю не покорялся. Бывали с ним случаи, переиначивал он их, склоняя на свою сторону. И этот случай приспособит для себя. Он в этом городе, чтобы дух перевести. Вот и переведет, если подвернется случай, с этой в самом бабьем расцвете Данутой.
— Вы задумались — о чем? — спросила Данута, — большеглазо, серые в голубизну глаза, — поглядев на него.
— Так, обо всем сразу, как это у нас случается. Мысли есть, но их так много, что не разобрать, а о чем подумал. Случай вот наш стал обдумывать. Верно, что это я сразу ваш дом облюбовал? Толкнулся, ноги сами пошли. Случай? Судьба?
— Не слишком ли далеко занеслись ваши мысли, путеец? Судьба… Это уже Его владения, — Данута протянула руку к крестам. — Ладно, не исповедуйтесь, где вам — нынешнему… Вот, пришли. Вот наш музей Пушкина. Ему скоро будет сто лет. Вдумайтесь, сто лет музею великого поэта. Но — где, где? А вот тут, в крохотном городке на краю света. Мой прапрадед учредил!
Пришли. Подошли к дому в два этажа. Бело-голубенькому небольшому из древнего кирпича домику-особнячку. Был он такой самый, так был покрашен в бело-голубое, как и дом на Старом Арбате, где Пушкин был несколько недель счастлив со своей молодой женой. Счастлив там был — это точно. Все, что было потом с ним, было трудным, было разным. А в бело-голубом домике на Арбате он был счастлив. Наиточнейшим образом счастлив. Как это — счастлив? Никто не знает, что сие означает, — счастье это. Но Пушкин тогда был счастлив. А вот тогда он был счастлив. В том домике, в таком почти, как этот. Но этот был какой-то пряничный, был смешноват в своем подражании, не мог заступить на должность обретателя счастья. Все же был мил, приветлив оконцами, крылечко было веселым, с рядком ступеней из настоящего мрамора. Ухожен был домик. Не из милости государства обнищавшего стоял. Его оберегали люди при деньгах и с любовью. Она, эта Данута, владевшая лесопильным заводом, шестьдесят процентов была ее доля акций, — она и вкладывала в этот музей свои денежки. Любя, вкладывала, от души. Да и домик был построен ее прапрадедом, паном Владиславом, вон куда занесенным более ста лет назад судьбой. Нет, Судьбой, ибо человек, основавший музей поэта, смеет пребывать в Судьбе, с большой буквы начертанной.
Вошел следом за Данутой, тщательно вытерев подошвы о щетинистый коврик у входа. Вошел, огляделся. Сразу Пушкина углядел с распахнутым воротом белой рубахи. Красавцем был на этом портрете, темно-русым был. А рядом, там же, в пролете над лестничным маршем, еще один портрет был, еще один юный ликом и кудрявый молодой человек ясноглазо взирал, чуть кривя в улыбке тонкие губы.
— А это польский наш поэт, — сказала Данута, — Адам Мицкевич. Он был в дружбе с Александром Сергеевичем. Почитал его. Они в чем-то были схожи, в главном в чем-то. В самом-самом главном. Гении, они очень похожи друг на друга, если разобраться. Господь наделяет их, но не щадит. Адам Мицкевич был гоним, ссылали его, лишали Родины. А Пушкин был и гоним и травим. Это потом, когда Россия протерла глаза, все поняли, кого потеряли. И всю дорогу так. Протирает Россия глаза, да запоздало. Идемте, экспозиция у нас на втором этаже. — Данута пошла вверх по пологим, выстланным ковром ступеням. Истерт был ковровый ворс, из давности коврик, может, и из столетней поры.
Данута поднималась легко, как ступают сильноногие женщины, тело свое несущие горделиво, знающие себе цену. На ней была джинсовая юбка, широкая, строго ниже колен. Она была хороша в поступи, смела, но не порывиста, всплывала по ступеням.
Зальчик открылся глазам. Он был обставлен мебелью столетней давности, а то и подавней. Тут ничего не собирали из похожего на убранство квартиры на Мойке, 12, где разок в Питере побывал Удальцов. Тут в старине былой собралась мебель, была в близком родстве с мебелью Пушкина. Здесь не похожесть музейная жила, само время былое жило. И во все тут поверилось. В этот столик-бюро, в стулья тяжеловатые, в полки с книгами, в маломерный диванчик.
— Хороший музей! — обрадовался Удальцов. — Все точно!
— Можете представить тут Пушкина? — спросила Данута, поведя рукой. — Вдруг появился, быстрый, улыбчивый. Вошел стремительно и ищет свою Натали глазами. А какие глаза! Господи, какие глаза!
— Могу представить, — сказал Удальцов. — А вы и есть та Натали! — вдруг сказал, залюбовавшись Данутой. Сболтнул, конечно. Но…
— Напрасно вы так, — укорила она. — Вы все шутите. И — напрасно.
— Почудилось. — Удальцов не захотел сейчас виниться. — Почудилось — и все.
А внизу, на лестнице, и надвигаясь, гул нарастал. Он не почудился, этот гул, становился ором. Пьяным ором. Распахнулись двери, белые, двухстворчатые, из старины упорядоченной. Распахнулись с шумом, со стоном. И ворвались в зальчик, столь напоминающий комнату Пушкина, одним потным телом пятеро мужиков. Ворвался в зальчик их дух пьяный. Смрадный. Одной мордой воззрились, баловством и шкодой жмурились-слились глазки. Но вот распались на пятерых. Стал каждый самим собой. На особицу были людишки, ворвавшиеся в музей. Пьяные, да разные. И был у них начальник. Он и присмирил сразу всех, скомандовав:
— Молчать!
Сразу тихо стало. Дышали явившиеся громко, пьяно, азартно, но примолкли, мутноглазо, востроглазо уставившись на Дануту и вот на какого-то мужика-незнакомца.
— Кто такой?! — подскочил к Удальцову низкорослый, размахнутый в плечах вожак. — Откедова? Чей? — Глядел в упор, оглядывать стал, оценивать, головой мотая, как цыган осматривает лошадь. Был он по-зырянски раскос, сузил взгляд прицельный. Удальцов не мешал, стоял смирно.
— Мой троюродный брат из Москвы, — сказала Данута. — Как ты посмел, Валентин, ворваться в таком виде в музей? Здесь тебе не пивная. Поворачивайте и — за порог.
— Троюродный брат из Москвы?.. — Наново вгляделся в Удальцова Валентин, — пьяный, но зоркий, сверливоглазый. — Это что еще за родня? Зачем? — Он протянул руку Удальцову, широкую лапищу лесоруба. Низкорослый, но раздатый, но грудь выпирает. В силе был большой. Нарядный был, в кожанке коричневой, а башмаки, измазанные липкой грязью, были залетные, ковбойские, голливудские.
Что ж, Удальцов принял лапищу, ответно протянув руку. Стали они ужимать друг другу пальцы, стали вызнавать, кто в какой силе. Долгонько вызнавали.
— Смотри-ка, — заключил Валентин, высвобождая ладонь с ужатыми пальцами. — Силен братец-то московский, есть силенка. — Валентин растопырил пальцы, удивленно оглядел их, осуждая за слабость. — Да-а… — протянул. — Москва на тренажерах силу накачивает, а мы тут — на лесоповале. Да… А что, троюродных могут обвенчать, родство не близкое? — Прямо ставил вопрос, по-наивному будто бы.
— Вообще-то могут, — сказала Данута. — Родство не близкое.
— Вот я и смотрю. Вызвала. Бабкина затея?
— Не забывайся, Валентин.
— Это ты, Дануточка, не забывайся. Если что… Ладно, разберемся. Пришли вот, чтобы почитала нам из Пушкина. Душа размякла.
— У всех пятерых разом? — спросила Данута, чуть лишь дозволив себе улыбнуться. Эта улыбка не согнала с лица тревоги, была Данута в тревоге, в боязне даже была. Удальцов на нее посмотрел, почуяв, что все совсем не просто у нее с этим кряжистым малым, что в страхе ее держит.
Что ж, он, Удальцов, мог тут и подсобить. Мог, мог. Его начиналась стихия. Из той, призабытой, но в нервах, в связках мускулов затаившейся взрывной силы «альфовца». Раскидает эту пьяную братву в миг один. Но не здесь же, в этих мебелях пушкинских. Он выступил вперед, напрягся, согнув руки в локтях. То была стойка перед боем. И Валентин усек эту стоечку, сам был подобучен чему-то там.
— Это ты зря, брат троюродный, — сказал он. — Мы сродственниками можем стать. А, Данута Сергеевна? Срок-зарок в два года позади остался. — Напрямую высказывался Валентин. Не желал что-то утаивать. Да и от кого утаивать-то? Дружки его все знали-понимали. Данута и подавно все знала. Вот пусть и ее внезапный родственничек из Москвы войдет в курс дела.
— Пожениться мы надумали, — сказал Валентин Удальцову. — Ну, апосля двух вдовьих лет. Не век же куковать. Да и дело общее велит.
— За меня не решай, Валентин, — сказала Данута. Вытемнились у нее глаза, ужались губы, зажмурилось лицо. — Ступай отсюда! Велено же!
— Да, братец — это защита, — покивал ей миролюбиво Валентин. — Ну, а что он может? Скажи, парень, а что ты тут у нас можешь, если в корень глядеть? Познакомимся на всякий случай. — Валентин подхватил под руку Удальцова, повел его к своим парням, переминавшимся в дверях.
Как гость, только прибывший, а он и был гостем, Удальцов стал обмениваться рукопожатием со свитой Валентина. Одинаковые были парни, если о руках их могучих судить, о руках лесорубов, таежных охотников. И старались, жали во всю. Но разные были, конечно. Разно взглядывали в глаза, разно кривили губы, пьяные, возбужденные. Не очень — уж очень не очень — народец. Промысловики, пусть так, но из тех, что при пристанях, как и при тайге, словом, из прилипал к делу, а не делатели дела это были люди. Удальцов угадывал таких мигом. Ни в чем на них нельзя было положиться. Ненадежный народец. Сила, конечно, есть, в риске живут. А вот набрались с утра пораньше. Риск да водка — не дельный народ. Был один и иного замеса. Замыкающий в четверке. Нездешний явно. Южанин явно. Тонок в стане, гибкий, с извивом, хоть и стоял на месте. Улыбчивый чрезмерно. Ладонь у него была липковата, тонковата. Не мог такой валить сосны, сплавлять по порогам молевой лес. Нет, нездешний человек. Но примкнул вот к здешним. Был он и много старше других. Он рукопожатие свое сопроводил пытливым вопросом:
— В Москве, как думаю, на иномарке гоняете?
— Угадали.
— Может, на «Мерседесе» даже?
— Возможно.
— «Мерседес-500», может?
— А какая разница? — прикинулся незнайкой Удальцов.
— Большая. Если — «500», то ты один человек, а если — «600», то совсем другой. Так думаю, что нет у тебя такой машины, похвастал. Была бы, знал бы разницу. Но на «Тойоту» ты тянешь. Тоже классная машинка. Или не тянешь? Не пойму пока про тебя, что за птица из Москвы прилетела.
— А зачем тебе понимать?
— А вдруг в дело захотим принять. Брат все же, родня. Надолго к нам?
— Ты-то не здешний. Сам-то надолго?
— Я тут частый гость. Ладно, разберемся. Пошли, ребята! Пушкин нам сегодня не рад.
— Нет, пусть почитает, — уперся Валентин. — Зря, что ли, музей в городе стоит. — Он смело подступил к полке с книгами, выхватил из рядка небольших томиков один, распахнул.
— Вот, наугад беру. — Он вчитался, произнес распевно одну первую фразу: — «Пустое „вы“ сердечным „ты“ она, обмолвясь, заменила»… — Он коряво прочел, но в смысл вдумываясь. — Гляди, с «вы» на «ты» перемахнула. Со значением стишок откопал. Прочти, Данута, — он протянул книжку, и Данута ее взяла, выручая из грубых пальцев, прижала к груди, начала читать, покоряясь, но не по книжке, а на память: «И все счастливые мечты в душе влюбленной возбудила, пред ней задумчиво стою; свести очей с нее нет силы; и говорю ей: „Как вы милы!“ И мыслю: „Как тебя люблю“». — Прочла, задумалась, сказала: — Бедный, бедный Пушкин…
— Пошли, ребята! — скомандовал Валентин. — Стишок со значением, сразу не раскумекаешь. Прости Данута, что натоптали. Валим отсюда! Брата у себя не раскармливай. У него в Москве своих дел навалом, как полагаю.
— Точно полагаешь, — согласился южный человек. — Такие теперь без дела не сидят.
Гурьбой вывалились, сапогами поправ ковровую дорожку на лестнице.
— Вот и погрузили вас мигом в мои проблемы, — сказала Данута, вслушиваясь в топотню сапог на лестнице. — Не пугайтесь, вы тут всего лишь мимоездом. — Стала успокаиваться, даже решилась улыбнуться, хотя и не очень получилась у нее улыбка, не просияла. Так, улыбнулась все же на всякий случай, чтобы утаить тревогу.
— Жених вам этот Валентин? — спросил Удальцов. Не следовало спрашивать, не его дело. Спросил. Спросилось. Вот, вмешиваться стал в чужую жизнь.
— Ему так вздумалось, Вальке Долгих. Ему. Когда погиб муж, Долгих стал всем делом заправлять на лесопильне. Я не смогла бы.
— А этот, гибкотелый, чем тут у вас занимается?
— Верно, гибкотелый. Он у нас в советчиках. По всем вопросам. Знающий человек. Отчасти поставщик, отчасти сбытовик. Отчасти… Не пойму даже…
— Давно у вас?
— Еще при муже моем объявился. Наезжал. Исчезал. Опять возникал. Муж считал его полезным.
— У меня нюх на таких. Пахнет чем-то от таких, попахивает. Где не встреть. Хоть там в Африке, в Латинской Америке. Хоть в Москве. Советчик, но для себя. Смекалистый.
— А я все вас разглядываю. Вы-то кто? И зачем к нам?
— Кто? Долго рассказывать, да и врать начну. А врать вам не хочется. Зачем? Тоже сразу не объяснить. За тишиной подался, чтобы передых сделать. Нашел местечко, где даже железной дороги нет, и подался сюда. Я на самом деле по институту путеец. Вот и рванул в места наверняка непутейские.
— Чтоб наверняка знакомых не встретить?
— Чтоб наверняка, — кивнул Удальцов и рассмеялся беспечно, умел быть беспечным, когда надо было уклониться от прямого ответа. С беспечного-то, чего с него взять?
— Пусть так, поживем в недосказе. — Данута поглядела не хмуро, в свои мысли уходя. — Случайно ведь встретились. Отдыхайте, набирайтесь сил. Воздух тут у нас куда как целебнее, чем на любом курорте. Дышите полной грудью. — Она отпускала его, занялась чем-то в пушкинской своей квартире, приборкой занялась.
Удальцов пошел к двери. От двери оглянулся. Опять почудилось, что это Натали тут приборкой занялась, та самая, Пушкинская избранница. Почудилось. Ну, почудилось.
Он сморгнул, кланяясь. Притворил дверь. Сбежал, неслышно оскальзываясь, по ковровым ступеням.
В городе, который был мал, но просторен, на всходах и сходах у трех рек стоял, все углядывалось издали. Вон там, за стенами собора, где горбились ржавые кровли лабазов, был, конечно же, рынок городской. Иного и места для него не было. Там, за лабазами, берег был пологий, там лодочки виднелись. Пошел туда, к рынку.
Беден был этот северный рынок в самом начале северного, еще скудного на тепло лета. Тут земля скупо родила. А привоз был нелегок. Беден, беден был этот рынок на глаз избалованного знойным плодородием чужедальщины. А вот и все же был он чем-то на особицу привлекателен. Таежный, что ни говори, базар. И дух сразу таежный ударил в ноздри. Кедровый. Медовый. Звериный. А еще и лекарственный дух. Всем этим, чем дышалось, тут и торговали. Ряды с медом, в банках, в туесах. Ряды с кривыми, рукастыми корнями, чтобы был человек в силе, их растерев, настояв на спирте, да и испив. Ряды с бурыми тушами, с кабаньими головами.
Невелик был рынок и немноголюден. Поближе к воде были рыбьи прилавки. Хариус всюду серебрился. Недавно лишь из воды, еще вздергивались кинжально, будто из ножен извлекаясь, живые тела. Раков в корзинах было много. Корзины древние и истертые, в прозелени речной. Раки были громадные, копошились, таращились, перелезая через края корзин.
При товаре за рядами, за прилавками все больше узкоглазый народ пребывал. Что мужчины, что женщины. Были в их лицах зырянская прищурливость, но и славянская расплывчатость. Удручало, что очень скверно, в изношенное были одеты люди, что мужчины, что женщины. Да, и женщины. И даже молодые, пригожие лицами. Удручало, что они были почти в рванине все. Поизносились донельзя. Но народец тут был торговый, гомонливый, порой улыбчивый.
Его, нового в городе человека, рынок разом углядел, изо всех углов воззрились. Непроезжий был городок, на порогах и перекатах стоял, в тайге упрятывался. Тут всякий новый человек был мигом замечен. Не таились, рассматривали, изучали зачем-то. Как зачем? А вот как одет, во что. И с чем заявился, с добром ли, со злым ли умыслом. Город-то был не без своих секретов, которые чужелюдину знать не следовало. Не без своих, не без секретов был городок.
И еще смекали молодухи, что за человек, если что… В этих таежных местах мал был приток свежей крови, скуден. Тесно породнены были в браках семьи. Так что, если что, если молод пришелец, то и… И не в осуждения тут было бы, случись что промежду молодой бабенки и молодого пришельца. В заводе такое было тут, в тайне-то в тайне, а и в допущении.
Он глядел, на него глядели. Он смекал, про него смекали. Одна молодуха, в платке цветастом, надвинутом на самые брови, соболиные брови, улыбчивая, хотя, жаль, с щербатым ртом, зазвала его, рукой подманила к себе, к своему товару на досках прилавка. Какой-то совсем никудышный был товарец, какие-то корешки, едва отмытые от черной земли.
— Купи, удалец! — сказала молодуха, когда подошел. Эх, ей бы зуб передний вставить! — Купи, в силу взойдешь такую, что на медведя с рогатиной не побоишься выйти. А уж на нашу на сестру…
Разбитная. И ведь красавица. И платок нарядный, из старинного сундука. Но вот зуб бы ей вставить. Она и знала, что щербина вредит ей, но уже и попривыкла, улыбалась во всю, бедово, зазывно, но и чуть все же с прижимом губ, а иногда и рукой заслоняла рот, как сейчас.
— Удалец я по фамилии, — сказал Удальцов. — Мне корень твой без надобности.
— Вот и подкрепись, отведай корешка, чтобы удалью фамилию поддержать. Вижу, что в силе, но корешок мой тебя еще поприбавит. Че, или сробел?
— Что за корешок? — Удальцов взял с полотенца мелкий корешок, понюхал. Ударило в ноздри чем-то притаенным, нутряным, звериным.
— Настоящий «золотой коготь». Из заговоренных мест. Из самой во глубине тайги найден. Че там этот китаезный корешок, шенем зовут. Он только мужика дурит. Наш, золотой-то, корень-то, он ума не лишает. Вострит умишко-то.
Молодуха увлеклась, раскраснелась, соболиные ее брови постреливали. Эх, зуб бы вот ей вставить!
— Зубы подлечи, — не удержался Удальцов. — Красавица ведь.
— А где тут у нас? Ты, может, врач зубной? Наведываются иногда. Врач?
— Не врач.
— А то б уважил бы меня. В баньке б попарились. У меня мужик квелый, все пьет и пьет. Поврачуешь, залетный? Че молчишь?
Шутила, но не шутила. И бабы, что рядом стояли, загадочно глядели на него, слушая, о чем шла беседа.
Он пошел от продавщицы заветного корня. Не нашел что ответить. Смешком в спину был одарен. И по ряду торговому смешок пошел.
Вот такой это был северный рыночек.
И вдруг родным в ноздри ударило. Глянул, а это урюк с прилавка окликнул, две горы урюка духом своим позвали. А за горками урючными болтались две знакомые башки, тех самых кавказцев в кепках-аэродромах, с которыми пил «Кьянти» и чачу на пароходе.
Как другу дорогому кивали карабашцы, большеглазые, улыбчивые.
— Эй, стой, эй, подойди! — позвал один из них.
— Тебе совсем за так отвесим, дорогой! — позвал другой.
Удальцов подошел, рад был знакомым лицам.
— Здравствуйте, кунаки. Как торговля идет?
— Не все тут знают наш товар. Кто знает, накидывается. Интеллигенция накидывается. А некоторые даже не знают, что за фрукт им привезли. Слушай, что за места за такие? Совсем дикий народ. Чачу, дорогой, хочешь? Осталась. — И мигом вынырнули из-под прилавка стаканчики, появился бочонок.
— Что ж, ну что ж… — Удальцов не решился обидеть отказом. Взял стаканчик, дал доверху налить себе. — А сами-то, себе-то?
— Старший пусть пьет, а я при товаре, — сказал тот, кто был чуток помоложе.
— Вы братья? — спросил Удальцов.
— Братья. Из Баку, с четвертой Завокзальной. Там карабашцы селятся, если живут в Баку. Но мы вообще-то из Шуши. А там азербайджанцы почему-то теперь живут. Скажи, дорогой, почему? Шуша нашей столицей веками была. Теперь не наш город. Зачем так, а? Ты справедливый человек, щедрый человек, умный человек. Скажи, почему так все?
Верно, а почему? Он мог бы ответить, научился этим ответам по «ящику», всеобщему обучителю, как врать, как пудрить мозги. Он и сам был из тех, кто жил не по-божески, — куда там! И если бы стал сейчас отвечать этим братьям-шушинцам, то что-нибудь красивое бы соврал. Правды не было. Один обман царил в жизни. Ну, эти потянули на себя одеяло, ну, вот эти исхитрились и потянули на себя, отодвинув неудачников. Вот и вся философия жизни, вся арифметика. Он был вроде бы из потянувших одеяло на себя. Исхитрился. Данные были благоприятные у него. Что сила от родителей, что выучка, что связи. Такие, как он, не могли ни с чем остаться, когда начался в стране дележ, перебег всеобщий. Он и не остался.
Но братья-то сейчас от него ждали иных слов. Каких-то все же таких слов, где бы жила справедливость, где бы жило негодование на порядок жизни. Он такие слова, конечно же, выдавить из себя мог, наболтанным был, но это были бы вранье-слова. Парни бы почувствовали, что он врет им. Да, торгуют урюком, всего лишь мелкие торговцы, базарный народец. Но за ними семьи, за ними род, за ними опыт племени. Того самого, которое века и века гонят, вырезают, обирают. Они умны, они с израненными душами живут. Им врать стыдно. А правду сказать, что так было всегда, было и будет, — он не посмел.
— Вот что! — Удальцов возликовал от осенившей его идеи. — Вот что, кунаки! А давайте-ка пир устроим! Я тут к родне заявился, чудесные женщины. Давайте-ка, вот что, давайте-ка мне весь ваш товар. Покупаю чохом. Витамины. Пусть у них будет запас. А мы с вами, вот тут вы мне подсобите, а мы купим сейчас на рынке мяса, баранины, купим все, что вам надо, что скажете, и затеим плов, шашлыки, что-то там еще и еще. Умеете ж! Поможете? У моих родственниц дом богатый, есть сад, да и день удачный. А?!
Закрутилась карусель. Богатый купец объявился на базаре. Знавали эти лабазы с побитыми пузатыми колоннами, с ржавыми, понурыми кровлями, — знавали они эту удаль купеческую. Загулял вдруг какой-то добытчик соли, или леса, или пушнины. Загулял, сорить денежками вздумал. Что ж, ну что ж…
Он был богат, этот нынешний купец, даже купчина, Вадим Иванович Удальцов. Разом, как фарт на золотых приисках встарь, как некая сказочная жила, вдруг им открытая, пришло, прикатилось, навалилось богатство. Он уже не знал точно, а сколько у него денег, каков в целом его капитал. Да как узнаешь, если деньги шли со всех сторон, если они еще и утаиваться должны от налога, от конкурента, от тех, кто шастал с погонами на плечах на таможнях, по городам и весям, чтобы отнять твой барыш, чтобы не в казну взять, а себе пригрести. Делись, мол! Он делился, он крутился, заметал следы, был изобретателен, но вот и вошел в зону опасности, когда понял, что спина у него становится мишенью. Сколько у него было денег, долларов, разумеется? Много. И ему уже не потратить их, он уже зарабатывать стал больше возможных личных надобностей. Но — все приумножал доход. Такова логика его, да и всякого, пусть даже прозрачного, хотя таких не бывает, бизнеса. Денег было в избытке. А спина была в изморози. И потратить вдруг какую-то малость денег на вдруг вот пир в этом городке — затея эта пришлась Удальцову по сердцу. Он себя такого и раньше знал. Его приятели по делам-делишкам тоже были из любителей шикануть, пошвырять деньгами. Не по доброте душевной даже, по иным причинам.
Просто хотелось осуществиться в мечте. Купить мечтал когда-то, в юности там, вот такой дом сказочный. Не нужен ему, а вот сегодня купил. Или яхту завести за тремя морями. Не нужна яхта, но в мечтах-то была. Подавай ему яхту. Подавай ему царские висюльки для ушей его дамы сердца. Подавай, подавай! Деньги? Вот они, в чемоданчике, в кейсе, в бумажнике. Сколь надо-то?
Загудел рынок в Трехреченске. Откуда-то добыты были обширные корзины, куда просто влетали куски мяса, баранины, пучки зелени. Весь рынок был досмотрен. Бралось все, что хоть как-то могло быть нужным для пира. Наступил и черед напитков. Тут уж сам Удальцов, подойдя к ряду киосков, странных каких-то, почти дотов, с малыми оконцами для товара, и толстостенных по здешней суровости природы, — эти товарные посты явили ему скудный выбор. Ничего, лишь бы не отравиловка. Удальцов стал принимать бутылки, указывая, какую подать, стал рассматривать, на донышко заглядывая, на просвет глядя. Он в этом знал толк. Но и он порой в сомнении пребывал, брать или не брать сосуд в нарядной этикетке, похвалявшийся заморским своим первородством.
Он советовался с кунаками. Они тоже что-то понимали, тоже были торговыми людьми. Но их опыт был куда поскромней.
Консилиум учинился.
— Вроде, коньяк настоящий, — говорил старший из братьев, Ашот. — Цвет маслянистый.
— Не коньяк, а бренди, — говорил младший брат, Левон. — Похуже будет.
— Лишь бы не спирт с чаем, — говорил Удальцов. — Вот, наша водочка, вижу, что настоящая, бутылка внушает доверие. Берем нашу.
— Шампанское брать? — вертел в руках бутылку, запылившуюся в киоске с давних пор, недоверчивый Ашот. — Почему такая пыль на стекле?
— Неходкий товар, — отвечал продавец в нелепой каскетке жокея. — У нас шампанское подают только на свадьбах. А свадьбы, сам знаешь, Кавказ, теперь нечасто случаются. Невесты есть, женихов маловато. Бери шампанское, раз загулял хозяин. С ручательством отдаю. У нас не научились еще шампанское сочинять. — Совсем не шла ему каскетка.
— Так не у вас, привозной товар.
— К нам подлог страшатся везти, — строго молвил курносый жокей. — Спымаем, шеи намнем. Не уйдут через пороги-то, не успеют. Ты вот, Кавказ, урюк привез. Чистый товар, рассыпной. Можно и попробовать, в пальцах помять. Не подлый товар, вместо сахара для чая вприкуску.
Взяли и коньяк, взяли и шампанское.
Удальцов окликнул издали какой-то драндулет с побитыми бортами, подкатила машина-фургончик. Уговорили сразу водителя, когда Удальцов сунул ему пятисотенную бумажку.
Рынок притих, приглядливо наблюдал, как загулял купец. Что ж, если деньги есть, так отчего же и не погулять. Случалось… Когда-то…
Сунулась со своими корешками и молодая женщина с соболиными бровями, но, жаль, с щербатым ртом.
— Корешки твои нам не нужны, — сказал Удальцов, дивясь и жалея, что так хороша женщина и так обобрана в улыбке. — А вот ты сама нам могла бы подсобить. Садись в машину.
И женщина с корешками чудодейственными в узле, подобрав юбки, мелькнув сильными, прекрасными ногами — зачем и корешки, коготки эти? — забралась в кузов.
Беден был рынок, а все же набил своими скромными дарами фургончик. Машина покатила, сигналя, оповещая город, что вот вам, загулял приезжий купец, денег ему некуда девать.
Удальцов сел в кабину. Он не знал, куда ехать, название улицы, переулочка не упомнил. Но тут было все в открытую, все приметным. За собор если повернуть, за сквер если заехать, а вот и тот переулочек, где стоял самый пригожий на вид дом. Потому и постучал в дверь этого дома, что тот окликнул его своей пригожестью, своим зазывом — в тишину, устроенность, беспечальность. Не тут-то было! Никакой в доме не было тишины. Тревога там обосновалась. Но — вшагнул. Впрочем, не его это была тревога. Его тревога — вот она была тревогой. А тут, ну, что тут? Вдова молодая тут жила, богатая по местным меркам, — вот и ответ. Раз молодая да богатая, вокруг осами женихи, как вокруг цветочной клумбы. Не этот, раскосоликий, в мелких до срока морщинках, управитель у вдовы, так кто-то другой. Не велика проблема, житейская история. А что в перепуге бабушка, и это можно понять. Все бабушки на свете хотят прекрасного, особенного счастья для своих распрекрасных внучек.
На рынке он скупал все, не торгуясь, пижонил, расплачиваясь, забывая сдачу взять. Жаль, конечно, что так себя вел. Рынок свой обиход имеет, свои правила. И свою всякому покупщику оценку дает. Тот покупает, приглядев товар, но его тоже приглядывают, приценивают. На рынке его поняли, если бы он был пьян. Пьяный человек дурит, бахвалится. Но он не был пьян. Он всего один стакашек принял от кавказцев. Может, и задурил напиток, не исключено — с Кавказких гор жидкость. Но нет, он не был пьян, этот купец размашливый, этот русский, уж тут без ошибки, человек. И рынок был российский, хоть и зырянский отчасти. Да и зыряне были русской примеси, смесью с помесью были российской. Его не поняли на рынке. А он бы и сам, спроси его, себя бы там, в рывке этом, не сумел бы объяснить. Зачудил? С чего бы? Может, вольную радость ощутил, избавив спину от изморози страха? Допустим. Но тут и еще что-то было, затаивалось.
Прикатили. Покрутил он звонок, вышла Ядвига Казимировна и только чуть брови вскинула, не давая себе выказать изумление.
Перед этой польской старухой нельзя было пижонить, глупо было себя вести глупо. Того и гляди, промолвит свое словцо оценочное: «глупистика». Умна была, зорка.
Он ей сразу, еще на крыльце и шепнул:
— Ваша Данута свою версию придумала. Не жильца, мол, впустили в дом, а дальнего родственника. Ваш дом, мол, не из тех, где комнаты сдают постояльцам. Правда, верно?
— Правда. А что за родственник, с русской или польской стороны?
— С русской.
— А ведете себя, как подгулявший шляхтич. Пир вдруг решили закатить. Шляхетский размах. Или денег уж очень много, пан путеец?
— Деньги — трава, — сказал Удальцов. А что еще он мог сказать? Он был перед старухой открыт, читался ею. Она, может, и догадалась уже, что с ним происходит, что в панике он, что сбежал в эту глухомань, что… Как прознать, про что думает старая женщина, разглядывая тебя? Ее опыт души велик, ее зрение слабеющее пронзительно. Да и сам бы он, допроси он себя, когда вот тащил в чужой дом какие-то куски мяса, коробки с бутылками, какие-то мешки с урюком, — он бы, спроси себя сам, понять себя не смог бы. Так, взбрело в голову. Но «так» — ничего не случается. На всякое «так» находится исподволь объяснение. Что — так-то?
— Пойду, позвоню Дануте, — сказала Ядвига Казимировна. — Покличу. Не для меня, разумею, для нее стараетесь? — И ушла, вынеся вердикт.
Ах вот что, это он взвился, чтобы женщине молодой и пригожей понравиться? Так вот в чем «так»? А что, эта Данута, хозяйка лесопильного завода и смотрительница трогательного музея Пушкина, ее прапрадедом тут учрежденного, эта скромного окраса женщина, но столь вдруг схожая с красавицей Натали, — стало быть, она и подвигла его на в общем-то смешную затею? Что за пирование вдруг? С какой стати? А потому что женщина…
Кавказцы-братцы уже принялись за дело. В садике при доме расположились, стали там разводить костер. Им помогала соболинобровая, опоясавшись полотенцем. Уже на столе в садике разлеглись все рыночные дары, уже запахло терпким зеленым луком, молодым тут, остро-терпким, едва вынырнувшим из трудной земли. И река рядом была, там, в конце пологого спуска. Река в извиве, неширокая, сине-темная. И позади тайга стеной вставала, близко выходя к городу. Небеса нынче выдались прозрачные, с малыми, как паруса, тучками. Трава на пологом спуске была молода, дышала слышно своей молодостью. В конце участка примостилась из толстых бревен банька, такая совсем, как на сцене Большого театра, в «Хованщине». Но там было хмуро, там было страшно. Там неистовство жило — на сцене театра. А тут было все по сердцу, все родным, уютным, радостным. Угадывалась Родина, читалась. А знал ли он ее, свою Родину? Русский человек, что он знал о России? О курортной — да. А об этой, какая встала в глазах, об этой, что за порогами, — не знал, не ведал.
Москва — не Россия, хотя и Россия. Его мир, в котором обретался, был лишь отчасти российским. А то и совсем не российским. Не знал, зная, не умел понять, ощутить, живя по «картинке» на телеке, в картинке той себя определяя. Так сказать, ориентируясь на местности, но — экранной. Да, а реальная жизнь заносила его в чужедальщину. И на долгие сроки порой. Там, в Африке, служа какой-то высокой политике, по сути интригам, он делал свое дело, клал якобы рельсы, торил какие-то пути, охранял — это главное — покой посольских, жил и вольготно, и сытно, и, конечно, не своей природной жизнью. Был в командировке от России. Ныне, случайно, залетел за пороги, в Россию проник. Господи, как тут воздух свеж! Господи, а речка, речка какая! И родные косоглазики…
Явилась, запыхавшись, Данута. Не одна пришла, прихватила с собой даму местного значения, худущую, в очках. Очень умную даже при беглом огляде. Но худую, как вобла. Это была явно верная подруга. Она сразу же воззрилась через очки на Удальцова, стала про него размышлять, думу думать. Какую? А ту самую, какую думают лучшие и верные подруги, некрасавицы эти, когда размышляют про судьбу своих подруг-красавиц. Им, подружкам своим, они хотят счастья. А счастье, что ни говори, это муж. Ну, овдовела. Но не быть одной век же. А этот, мужчина этот, подходит ли он, если что, если — а вдруг? Обычные размышления, извечные. Говорить-то можно обо всяком разном, но думы роятся про одно и про главное. И не зря же этот видный москвич пир затеял в будний день. Ох, не зря!
Глядела-глядела очкастая, смекала. Протянула руку, знакомясь:
— Виолетта Уварова, местный врач. Стоматолог.
— Вы-то мне и нужны! — возликовал Удальцов. — На ловца и зверь!
— Это я-то зверь? — распрямилась Виолетта. Платье на ней висело, ножки — спичечки. Но глаза за очками были зорки, светились самоотверженным пламенем верной подруги.
— В смысле, что очень, очень нужны, — сказал Удальцов и распахнул перед дантисткой свою белозубую улыбку.
— Вам? — всмотрелась, покивав удовлетворительно. — Вот уж вам на судьбу пенять не следует.
— Не мне. Пойдемте. — Удальцов подхватил врачиху под острый локоть, повел к столу, за которым горбилась, что-то шинкуя, соболинобровая.
— Оглянись, красавица!
Оглянулась.
— Улыбнись, красавица!
Что ж, улыбнулась, пригородив рукой щербатый рот.
— Вот, знакомьтесь! — приказал Удальцов. — Вот врач, вот пациент. Даю неделю сроку, чтобы исчезла эта неловкость в улыбке. Красавицу в своем городе проглядели. Счет мне. Условились? Но только не золотую коронку. Ни в коем случае! Условились?
— А ну-ка, бабонька, отвори-ка рот, — ужимая губы, повелела очкастая. — О, да тут работы! Слишком много кедровых орешков зубами перетерла, бабонька.
Стол уже был протянут через сад. Стол, составленный из трех малых столов. Уже укрылся этот коленчатый стол разными скатертями, но нарядными, крахмального литья, из старины. И заставлялся посудой, тоже тяжко-добротной, в синеву благородную, тоже из старины.
Стол обустраивала сама Ядвига Казимировна. Ей помогали две почти одинаковые пристарившиеся женщины. Прибыли, поступили в ее распоряжение. Бедно, но чисто одетые. Разволнованные донельзя.
Все поглядывали на видного этого мужчину, ворвавшегося в знаменитый в городе дом. Зачем? Как — зачем? А их Данута? Тут никто и не сомневался, что не без значения весь этот пир затеян. Никто из тех, кто прибывал на зов праздника, который разгорался в будний день, — в этом садике старинного дома, богатого в городе дома с прошлым славным, да и с нынешней прочностью. Это был дом Анны Сергеевны Чуклиновой, хозяйки самого большого в городе лесопильного завода. Это был дом Ядвиги Казимировны Залесской, шляхетского рода дамы, но тут, вот здесь, в российской глухомани родившейся. Да, тут, но Польшу свою здесь сберегшую. Как и ее предки, как тот же пан Владислав, построивший храм в этом городе в былые времена. Польша тут жила на русской земле. Три передела Польши сюда вышвыривали, здесь оставляя до конца дней своих, польских противоборцев, свободолюбцев, знать шляхетскую. Студентами прибывали за пороги, месяцами добирались под конвоем. Обосновывались, имея при себе Библию, распятие, крестик на шее. И, может быть, еще шляхетский кафтан, изодранный, пышный. И начинали, начинали, себя храня. Тут жили и казаки, с Дона казаки, те самые, что были конвоем. И еще те, кто сюда и иных знатных ссыльных сопровождал, и из царских фамилий, как твердят легенды. И тут жили местные люди, русские из охотников, зыряне из рыбаков. Все они еще лес валили, все они еще и золото мыли. Иной раз кто-то да и находил жилу. Но скрытно, таясь, не бахвалясь, золото намывали. Страшились, что налетят на золотишко пришлые, сомнут город. Оберегали свой городок, боясь пришельцев, не ожидая — правы были! — ничего хорошего от пришлых. Жили сами по себе, спасаясь за порогами, за непроходливыми в верховьях речками, за непроходливыми, почти таежными тропами. Даже в лагерные времена, когда неподалеку учреждались лагпункты и рейды, где гибли люди тысячами, даже в те страшные времена сюда лагеря свою колючую проволоку не простирали. Трудно было с дорогами, сплав молевой был почти невозможен. А тогда — зачем сюда гнать людей с их подневолиной?
Пришел местный священник. Он был не стар, был худ, был попом с глазами истовыми, а ряса у него была из старины, латаная. Нестерова художника поп. Тот самый, что взором пронзает осудливым, если человек ему не нравится, не ясен.
Этот священник, отец Григорий, осмотрелся, воззрился на Удальцова, надолго в глазах удержал, во взыскующих. Вроде как принял, благословил. Подошел к Дануте, крестиком осенил, погладил, едва коснувшись, по плечу. Он был другом семьи, он тут явно частым был гостем. И он Дануту оберегал, обязан был оберегать.
Уже чудо-ароматы пошли струиться по саду. Что может быть ароматнее прижаренной баранины, да еще дымка березовых полешек, да еще лука, да еще откуда-то из неведомости сладкого зазыва урюка? И речка вплетала свой аромат в этот общий дух, издали наносила свое свежее дыхание. И тайга присылала в ветре свой выдох-вздох, загадочный этот таежный настой, на смоле, меду, загадочных корешках.
Прибывали гости. Не гости, а друзья. Это был народ все избранный. Две похожие полустарушки, когда их представили Удальцову, вернее, его представила Данута им, как оказалось, были в городе библиотекаршами, книгочеями, но заодно и учительницами русской литературы. Они одинаковыми были бедной одеждой, но разными убеждениями, о чем сразу же и сказали. Одна — ее звали Машенькой, хотя было ей под шестьдесят, — не принимала ничего из происходящего в стране ныне, другая, — ее звали Леночкой, и тоже было ей к шестидесяти, староликой уже была, — та, напротив, стояла за все новое в стране, за демократию, хотя, конечно, нуждающуюся в поправках. Сразу и завели с Удальцовым про все наиважнейшее беседу.
— Вы из Москвы? — спросила Машенька. — Ох уж эта Москва, вертеп многолюдный. Но вы, надеюсь, раз вы, как могу заключить… — Не стала досказывать свои заключения. Все было ясно-понятно ей про этого удальца. Но все же, хоть внешне он был «парой» для их Дануточки, а все же еще надо его и как следует проэкзаменовать.
А вот Леночка его приняла сразу. Возликовала. Он ей понравился. Она, о, она знала толк в красавцах-мужчинах. Этот был таким самым, кто когда-то, некогда, ну, давным уже давно, а вскружил ей голову. Обманул, конечно. Но она его простила, ставя его высоко, а себя низко.
— Чем же вы там занимаетесь, в своей Москве? — спросила Леночка. — Ядвига Казимировна сказала, что вы — путеец. Великолепная профессия. Что может быть прекраснее, чем торить дороги! Но только сберегите наш город, умоляю. Железную дорогу сюда вести надо, это неизбежность, но надо так как-то все обдумать, чтобы в наш город не нахлынул пришлый люд. Вы все хорошенько обдумайте, Вадим. Вы теперь наш. Вы с нами. Пророчествую.
Все все знали, все все поняли. Господи, как хорошо ему было на душе. И Данута стояла рядом, насупленная, милоликая. И небо светилось тучками. А река в близкой дали синевой осеняла.
— К столу, к столу! — позвала Ядвига Казимировна. — Эй, кто поднесет нам шампанского!? — Помолодела старая полячка, распрямилась и похорошела, проглянуло в ней былое ее. — Эй, кто там!
Кинулись братья Ашот и Левон. Отворили бутылки, на поднос выставили бокалы, поднесли запенившееся.
Еще доходил шашлык, ширя ноздри. Еще пар плыл над казаном с пловом, пар, а не запах. Плов еще не достиг своего дивного запаха. Но вот шампанское, как велось в старину, — его уже можно было пригубить.
И зазвенели бокалы, оповещающи. О чем? Не праздник какой-то календарный тут отмечали. Будничный был день. А что отмечали? А вот надежду. Она тут копилась, набирала свой напор. Данута их завдовствовала — вот беда. И опасный вокруг нее хоровод закружился, кому неясно. А тут явился добрый молодец. Вдруг. Как с неба. Разве не перст Божий? Браки сотворяются на небесах — или не так? Кто сочиняет судьбу человека, как не Господь? Ты сам что хочешь придумывай, как угодно собой распоряжайся, а располагает-то Бог. И потому, а вот потому и звучат так звонко, будто колокола в тонкий звук ударились, эти бокалы с шампанским в будний денек. В славный денек.
Друзей Дануты и Ядвиги Казимировны страшило что-то. Ядвигу Казимировну страшило что-то. Самое Дануту страшило что-то.
Пожил, покрутился в жизни Вадим Удальцов, что-что, а тревогу умел распознать в воздухе. Хоть и в таком вот, шашлычно-беспечном. Да уже и прознал кое-что. Страшились бабушка и внучка, в беде пребывали, в осаде. Какой-то вот Валентин Долгих домогался руки Дануты. Но эта женщина не просто была хороша собой, молода, засиделась во вдовах. Она еще была владелицей, видимо, крупного в городе дела. Это уже деньгами большими было обозначено. Как не прибрать к рукам? И вдову, и ее дело, и ее деньги — как не освоить? Не хочет? Не любит? А это вы про что? В хваткое времечко живем, в чуть что не разбойное. Схватил — и твое. Сумел — и в богатых. Он и сам был человеком такого разбора. Ему ли судить, осуждать? А вот распонять он мог все мигом. Нехитрая ситуация. Обычная даже. Повисло богатство, беспомощные две женщины — хватай, пригребай, тащи вдову под венец. Не тот жених?
А — почему не тот? Местный, сильный, хваткий. С виду почти разбойник? Ничего, они, разбойнички-то, и сотворяли в былые времена торговлю лесом, солью камской, пушниной в сих и впрямь разбойных, ссыльных местах. Да, уцелел городок за порогами. Когда-то был торговым, когда волоком от него шел товар. Но те времена далеко позади. Стих городок. Но и тут дела идут, но и тут лес вот пилят, сплавляют кое-как, на баржах плоскодонных, но и тут есть за что ухватиться жадным рукам. Как не понять? Кого осуждать? Ему ли? Он-то кто сам? Он, водочный сбытовик всероссийского масштаба! Ему молчать следует. Поглядывать со стороны — и помалкивать. А он сюда, за пороги-то, и сунулся, чтобы побыть в неузнанности, без страха чтобы в спине.
Но нет, господин хороший, сюжеты нашей жизни пишутся не нами. Нет, не нами. Пишет их Господь.
Сунулся сразу зачем-то в этот домик пригожий. Зачем? Кто толкнул? Сам не знаешь? То-то и оно — не знаешь.
А тут эта женщина молодая, той самой пригожести негромкой, которая сулит самое важное, самое душе необходимое, о чем мечтал смолоду, искал, да все не на тех наталкивался. Данута… Имя-то какое вкрадчивое. Ее в музее вдруг почудливо углядел. И в каком музее-то, в совсем, как дом на Арбате, где был коротко и единожды счастлив Пушкин. С такой самой, как эта, Данута эта, но по имени Натали. Они, Дануты-Натали, они всегда были, всегда будут. Их только сыскать надо. Но и сберечь надо. Можно и мимо пройти.
Струсить и миновать. Убояться забот. Устрашиться перемен судьбы. Впасть в обычное, житейское, на опыте настоянное благоразумие.
Но старая Ядвига окликнула, позвала в жильцы. В дом, где не сдают комнат внаем. Но Данута, прознав решение бабушки, свою легенду сочинила сразу же, что, де, родственник он дальний семье. Верно, так точней, так правдивей. Но это уже не их сюжет, это уже ЕГО сюжет.
И вот он, Вадим Иванович Удальцов, водочно-винный миллионер долларовый, один из первых на Москве бизнесменов удачи, торчит посреди этого садика на краю света, России, за порогами этими, торчит чуть ли не в роли жениха Дануты, какой-то вот Дануты, хозяйки местной лесопильни, вдовы уже, но прелестной, но такой самой — из юности, из мечтаний. И пахнет шашлыком дивно, рекой дурманно, пахнет Судьбой, если уж правду говорить. В опасность вбредаешь, парень!
Да, вот оно, опасное-то — вот и прибыло, с шумом, гамом. Вломилось.
Ворота в сад, к которым подкатил с рынка грузовик, еще не были затворены. Замкнуто на севере празднуют, если уж празднуют. Семейно. Но тут за дело взялись люди иного устава, кавказцы суетились, открытой повадки люди, если у них случился пир. И ворота не были затворены. Входи, кто хочет. Гляди, кому интересно. Можно и побахвалиться перед соседями, прохожими. Так все тут началось, этот внезапный пир в северном городке, но на кавказский манер. Или, может, на московский?
Ворота были отворены. И вот, в раствор ворот, как будто по замыслу некоего режиссера, как будто действие шло на сцене, а не в жизни, вступили шумно и бесцеремонно, нагло, разбойно, развязно, с возгласами, вскриками все те же, что пировали в «отеле», что явились в Дом Пушкина. Впереди их вожак — этот поперек себя шире в нелепой в шнурах кожанке, в нелепых ковбойских сапогах с раструбами. Еще какой-то дядя примкнул к этой пятерке. Если не знать, что за времена настали, то был этот дядя наверняка местным секретарем райкома. При галстуке лопатой. Дряблоликий и важный. Он-то помалкивал, но поглядывал строго, наперед осудительно.
— Так! — молвил-выдохнул Долгих, крутанув квадратно-сильное тело на высоких каблуках. — Пир со значением, смотрю! Свой интерес имеешь, москвич! Так, так… Троюродные — они и свадьбу сыграть могут. А, городничий, могут?
— Вполне, — важно наклонил голову галстучный. — Если документы на руках, так отчего же.
— Документы у этого наверняка надежные, — сказал Долгих. — Из Москвы намылился. Как же, хозяйка агромадного лесопильного завода. И хороша, и денежная. Прослышала Москва. Да только не выйдет у тебя, Москва, ничего. Не тот случай. Зря потратился.
Спутники Долгих уже были возле Ашота и Левона, уже пытались схватить шампуры, над которыми еще пламя вилось.
— Рано! — загородил шампуры Ашот.
— Нельзя! — загородил Левон.
У братьев пылали глаза, как язычки пламени над шампурами. Но подошел, неспешно ступая, человек с юга, поглядел на мясо, даже вертанул шампуры, согласно наклонив голову, подтверждая, что не готов еще шашлык. С ним не следовало спорить. Понимающий человек.
А с ним никто и не спорил. Пьяные отступили, а Ашот и Левон, а они вдруг свяли, как-то поуменьшились ростом, явно устрашились. Незнакомый человек подошел, мягко подступил, негромок был его голос, на их сторону встал. А братья сникли. Посерели у них небритые щеки, выбелились яркие губы.
Удальцов глянул и напрягся. Он умел читать такие лица. Их вымарал страх.
Но он отвлекся от братьев из Карабаха, на потом отложил вопросы к ним, что это с ними. Он поспешил к Дануте, чтобы ее выручить. Этот Долгих, Валька этот наглый, схватил Дануту за руку, тянул по-хозяйски, близко и зло заглянув в ее лицо.
— Это, что тут такое?! — выдохнул он.
И отлетел, взметнув ковбойскими сапогами. С поворотом, через себя, обернул парня Удальцов. Имел право так крутануть. Учил за наглость в обращении с женщиной. Но Валентин Долгих не шмякнулся, сумел ноги прочно расставить. Знал, как ответить на бросок. Сейчас кинется. Нет, сдержал себя, оценил силу противника. Мгновенно оценил. А в драке мгновения и решают. Нет, не кинулся. И своим, сразу к драке сгрудившимся дружкам не позволил за себя вступиться.
— Не здесь, не сейчас! — распялил ладони. И оглянулся на южного человека, мягко подступившего.
Тот одобрил, кивнув. Сказал негромко:
— Пошли, мы тут незваные. Пошли, пошли, Валентин. А вот на свадьбу к тебе сюда мы придем. Позовешь?
— Пренепременно! Вскорости! — Долгих смирял себя, вколачивая ладонь в ладонь. — Позовем, Анна Сергеевна?
— Я замуж за тебя не собираюсь, — сказала тихо Данута. Губы у нее тряслись.
С ней рядом встала Ядвига Казимировна. Она так встала, как встают, чтобы телом загородить. Пылали у старухи глаза.
— Вон из моего дома! — шепнула. И еще что-то по-польски прошипела, как гюрза в ярости.
— Вот, вот, я и говорю, пора! — Долгих выдавил улыбочку.
Опасный парень. Знал цену таким улыбочкам Удальцов. Вослед за такими кривогубыми улыбочками мог и ножечек блеснуть, мог и ствол вынырнуть. Но не сейчас… Так подумал, но эти слова и расслышал за спиной. Их сказал вкрадчиво южный человек. Был он, когда Удальцов оглянулся стремительно, был он удручен, озабочен. Подшагнул к Удальцову, шепнул:
— Зачем полез, дорогой? Не твоя игра. — Потом возвысил голос, хотя в командирах тут был Долгих: — Пошли, ребята! Не для нас шампуры! Быстро, быстро уходим! Валентин, проснись! Ядвига Казимировна, Анна Сергеевна, мы навязываться не любим. — И он, разведя руки, как если бы подгонял овец, вытолкнул своих дружков со двора. Мимоходно глянул на братьев из Карабаха, им что-то пробормотал, озлясь губами. Братья поникло его выслушали.
Вот и все, ушли. И даже серый человек, городничий здешний, ворота притворил. Вот и все. А шашлык как раз подоспел, переспел, подгорела баранина.
Убит был праздник. Все вокруг стало к непогоде сдвигаться. Синь речная затянулась туманцем. Небо провисло хмуростью. Еда не заманивала уже, вот и баранина была упущена.
Но все же пошли к столу, уселись, чтобы заесть, запить, зажевать случившееся. А что случилось-то?
Ядвига Казимировна попыталась как-то все же объяснить:
— Этот Валентин Долгих домогается руки моей Дануты. Но, господа, но он же совсем не пара ей. Да, управитель. Всего лишь. — Старуха вдруг усмехнулась. — Конечно, не все тут так просто. Вот даже наш Пал Палыч, мэр наш, городничий то бишь, собачонкой за ним следует. А Пал Палыч этот, скажу я вам, наихитрейшая бестия. Был у нас… Кем только и не был. И секретарем райкома даже был. Каким-то третьим. А до того прокурором был. Власть, словом. Из здешних. Увы, не задался человек.
— А вы его здорово крутанули, — сказала Данута, поглядев на Удальцова оценивающе, засветившимися глазами. — Вы не из спортсменов, случайно? Какой-нибудь чемпион вдруг? Не пойму вас.
— Он поступил по-мужски, — сказала Ядвига Казимировна. — Тут и раздумывать нечего. Мужчины иногда не раздумывают. В твоем роду, Данута, у мужчин в крови это было, да, шляхетское.
— Но он даже не поляк, — улыбнулась Данута. — Некто из Москвы.
— Там тоже случаются люди, — сказал священник. — Город так велик людьми, что иногда и среди них…
— Я восхищена, — сказала староватая Машенька. — Прямо, как в боевике. Я позволяю себе иногда смотреть эти сказки. Правда, изображение скверное. Мелькает экран. Мы за порогами. Нам только Пермь свои программы кажет. А там все политика.
— Я сразу поняла про нашего гостя, — сказала староватая Леночка. — Он ниспослан нам. Вот и все. Он будет тут путь прокладывать. Не в смысле рельсов, это только видимость, а в смысле новой для нас жизни.
— Мессия, — сказал священник и улыбнулся мудро и печально. — Нет, милая Леночка, не все так просто. И уповать нам следует на самих себя.
— В армии служил, — сказала Клавдия, улыбнувшись, загораживая рот. — Десантник, как думаю.
Ближе всех была она к истине. Соболиновая сидела рядом со своей вскорости мучительницей, с сохлой стоматологичкой. Уже подружились, как кролик с удавом. Сохлая и зоркая подруга Дануты тоже выдала заключение:
— Уж если мужчина, то он должен быть мужчиной. Я так считаю. Природа распределила обязанности. Женщинам — одно, мужчинам — другое. А Валька-то наш явно струсил. Смотри-ка, бойкий до упора, а вот мигом и сробел.
— Он не сробел, — сказала Ядвига Казимировна. — Тут все хуже, все куда хуже. Ешьте, ешьте, друзья. Прочь заботы, когда шашлыки на столе! Несите же, где вы там?!
Шашлыки, веерами шампуров, нависли над столом, мигом перекочевав из рук кавказцев в руки пирующих. Уселись в конце стола и сами повара. Какие-то пригасшие были, испуганные.
— Что это с вами? — наклонился к братьям Удальцов. — Пуганул вас этот соплеменник?
— Нет! Почему?! — быстро и пугливо отозвался старший брат. — Зачем говоришь, что соплеменник? Мы родом из Карабаха, он — бакинец.
— Разная вера, — сказал священник. — Помолимся перед трапезой. — И затих, сложил ладони.
И все за столом затихли, сложили ладони. И Вадим Удальцов вслед за всеми. Тут не притворялись, обращаясь к Богу.
Краткую вознесли молитву. Не вслух, про себя. И приступали к шашлыкам, которым нельзя было остывать. Зажевали все. Шашлыки были хороши, но праздник у этого стола был отнят.
Надо же, толкнулся к нарядному крыльцу, понравился ему милый на вид домик, а уже начала крутить-вертеть с ним судьба. Может, даже и Судьба — с большой буковки нечто. Когда женщина молодая и пригожая возникает на твоем пути, когда шажок за шажком ты увязаешь в обстоятельствах ее жизни, не жди, парень, что легко и просто все дальше пойдет. Так не бывает. Случаи плетут нашу жизнь. А женщина, красивая, в печали и загадке, в обстоятельствах трудных, такая, эта полуполячка на краю земли, России, аж за порогами, где волоком пролегал когда-то тракт к судоходным рекам на Сибирь, на Восток, на Китай, — такая женщина в мимолетность уйти не может. Так не бывает. Мимолетность становится случаем, а случай может завести в Судьбу.
Удальцов уважал случай, сам весь был из случаев, если о жизни всерьез задуматься. Нанизывались в его жизни эти случаи. Он был человеком удачи, человеком именно случая, который легко мог перекочевать в судьбу, а то и в Судьбу с большой буквы.
Быстро расправились с шашлыками. Что-то и выпили, но без тостов. Да, шампанское прошло у них запивкой, как вода шипучая. Было как-то не до тостов, стало не до тостов. Случилось тут некое нечто. Схлестнулись мужчины. Краток миг, но вспыхнула вражда. И эта враждебность уже зажила в воздухе. Северный налетел ветер, припомнил, что и лета настоящего нет. Из тайги ветерок ворвался, а там еще жил снег.
Все разом заспешили, поднялись вослед за священником, который был насуплен. Ему надо было охранять мир в городе, его задача была в этом. А мира в городе не было. Копилась какая-то противоборственность. Вот вспышка произошла, как короткое замыкание. Обошлось, вроде бы. Надолго ли?
Стали прощаться, пошли в ворота, все еще приоткрытые. На пороге, у ворот, Клавдия, продавщица чудодейственных корешков, красавица, жаль, с щербатым ртом, придвинулась к Удальцову, жарко попросила:
— Можно, чтобы мне золотой зуб вставили? — Она поделилась тайной, в шепот уйдя: — Золотишко у меня есть.
— Нельзя! Немодно! Я еще тебя в столицу увезу, чтобы показать, что за красавицы живут во глубине России.
— В Пермь не поеду. Там химией пахнет.
— Про Москву говорю!
— А мужа куда? А заимку с кем? Нет и нет! А там, в Москве-то, че делать? Там бесы! — Она отмахнулась от него, забывчиво улыбнулась.
Соболиные ее брови взметнулись. Она кинулась от этого пришлого соблазнителя за ворота, метнулась сильным телом. Из тайги пришла, в тайге исчезнет. Вон какие там, в тайге, красавицы обитают.
Удальцов, доставая бумажник, подошел, чтобы расплатиться с кавказцами. Извлек несколько бумажек, распялил. — За урюк, за работу. Не жмитесь, я при деньгах.
— Мы поняли, — сказал Ашот. — Вы — кто? Из органов? — Он осторожно спросил, оглянувшись. — Только зачем себя сразу выдал? Этот… — Он примолк. — Этот…
— Я не из органов, — сказал Удальцов. — Какие нынче органы. По своим делам, по родственным тут очутился. Ты, Ашот, почему нахмурился?
— Не знаю, говорить или нет.
— Другом стал, надо предупредить, — сказал Левон. — Но только вы нас не выдавайте, если что. Убьет, чикнет ножичком — и все.
— Кто ж это чикнет? Ваш земляк, тихарь этот?
— Может. Мы для него пыль, но мы его узнали. Он… — Ашот замолк, так наморщив лоб под кепкой, будто там плуг лемехом прошелся. — Он, этот Октай, он в Баку армян резал. В Сумгаите резал. Он из стаи черных волков. Хуже никого нет. Почему здесь очутился? Что ему нужно? Беда пришла в этот город.
— Только вы нас не выдавайте, — помолил Левон. — Мы на первом пароходике отсюда уйдем. Какой урюк, какая торговля!?..
Братья, стоя в пролете ворот, чинно поклонились Удальцову, разом повернулись, чтобы уйти. Он нагнал их, приобнял за сохлые плечи, засовывая им в карманы сотенные свои.
— Берите, берите, купцы. Дорога сюда была трудной, вместе плыли. Ладно, учту, что волк. Спасибо, что предупредили.
Он постоял в воротах, провожая сутуловатых приятелей из далекого — непредставимо далекого! — Карабаха. Добрались вот до Трехреченска со своим урюком, за пороги России проникли. Но они с миром, с урюком. А этот, Октай этот, а он зачем здесь?
Разошлись гости. Попрощались с ним, понимая, что он-то тут останется. Кем он тут останется? Родственником дальним-предальним? Как-то не верилось, нет, не поверилось ни староватым этим учительницам, ни мудроведу священнику, ни сохло-светской стоматологичке. Она и осмелилась намекнуть:
— Счастлив будет тот мужчина… А вы ей приглянулись…
Удалилась, поводя бедрами. Смотри-ка, и у сохлой были бедрышки, да еще и не без зазыва.
Удальцов пошел помогать Ядвиге Казимировне и Дануте собирать со стола, уносить посуду и оставшуюся еду в дом.
— Мы сами, сами, — сказала Ядвига Казимировна. — А вы притворите ворота, подоприте вон тем бревном. А, что за преграда! Беда, беда.
И вдруг появился откуда-то кот Кмициц. Скрывался все время, а тут вышел. Изогнул спину, был сурово-недоверчив. Проверятелем пересек двор. Вышел к воротам, сторожем становясь.
— Защита наша! — сказала Данута. — А он, знаете, Вадим, иногда даже рычит по-собачьи.
— Почему овчарку не завели? — спросил Удальцов. — Дом, сад…
— У мужа была. Ее убили вместе с ним, убили, когда пес кинулся на защиту. — Данута в хмурь вошла, как если бы ночью все кругом стало.
— Кто убил?
— До сих пор идет расследование. Тайга. Ночью все случилось. Никто не может дознаться.
— А вы как думаете? — Он спрашивал, уже что-то проведав. Он знал побольше, чем Данута, чем следователи, которые тут шуровали, а может, и по сию пору шуруют. Он получил информацию только что. Эта информация, выданная ему с опаской, имела имя. Октай! Но это было лишь имя. Баку, Сумгаит — это были города, где лилась кровь и где действовал Октай, один из черных волков. Тех самых!
Он знал, он получил, как говорится, ориентировку. Это, как если бы он передернул ствол, взводя курок. И сразу вспомнил о пистолете, который оставил в сидоре у себя в комнате. Влип — влипать начинал. Да, он получил ориентировку. Уйти от этих женщин, перекочевать в «отель»? Он же приехал сюда к тишине. А тут, оказывается, «черный волк» орудует. Не мог он уйти от этих женщин. Судьба, она тоже дает свои ориентировки.
Это был уютный дом. И это был богатый дом. Не сиюминутной бахвальщиной себя выпиравший, не выскочкой был у выскочек. Тут собирали вещи годы и годы. Тут слагали и себя и свой дом, вкус имея от предков, от рода, пусть и порушенного, но в устоях соблюденного даже здесь, в глухомани России. По крохам приходила в этот дом родная Варшава. И та Варшава, которую уже трижды сожгли, нет ее, хоть и восстановили королевский замок, Старо място, костел из узкого кирпича. Новоделом все там было. А здесь, в этом доме, даже домике, все было из былого, первозданным, собрано было и убережено. Что — все? А эти стены, устланные шпалерами, где вытканы были дамы и рыцари. А эти ступени лестницы, которые всходили и уводили в тайну спален. Там ему отвели комнату, ему доверились. Сразу. Что так? Он получил ориентировку. В этом доме жила опасность, поселился страх. Женщины, как за соломенку, ухватились за него. Тут не было никакого секрета. Тут пытались спасти себя от страха. Пытались спасти себя от брака, когда женщину вынуждают. А куда ей, к кому кинуться за защитой? Выходит, к нему, к пришлому? Судьба выплетала свои кружева.
В первом этаже, в гостиной, где были по стенам портреты, где стоял стол на львиных лапах, укрытый старинной скатертью, и где был камин — да, камин был здесь, в глухомани! — камин с унятыми, но горячими еще углями. Тут было в уголке фортепьяно, узкий телом шопеновской поры инструмент с бронзовыми подсвечниками, и с нотными папками, выложенными на пюпитр. Все тут было достоверным, до души коснувшимся мягко и добро. Диван был, захваченный шитыми подушками. Но шитье было не мещанских сюжетов. Башни, шпили, кровли черепичные. Былые века, былой вкус. И из добротных, из выверенных рисунков жизни.
— Вы очень потратились, — сказала Ядвига Казимировна, устало присаживаясь к столу. — Вам чай, кофе, Вадим Иванович? Может, вам в затруднение эти траты? Вы же в командировке. Тогда учтите, мы не стеснены средствами. Да, жест, да, красиво, но не надо себя вводить в такие траты.
— Он не в командировке, бабушка, — сказала Данута. — Он тут у нас тишину решил сыскать. Вот уж заехал! А вы его отлично крутанули, Вадим. Самонадеянность надо учить. Наглость надо наказывать. Да разве такой хоть что-то сумеет понять? Прет, как медведь-шатун.
— Но не в одиночку, Данута. Медведь — тот честно себя ведет, сам-один действует. А наш управитель хитрит, смекает, считает. И его дружок с Кавказа все смекает, все высматривает. Господи, зачем же к нам-то такой повадился?! Мы-то за что должны страдать?! Здесь, за порогами России — за что? Уж мы ли не покорились, не умалились? Сколько поколений наших в ссылке! Так оставьте нас, дайте нам покойно прожить свой срок. Тут, в этом городе, если и есть что в высокой цене, так это мир вокруг, так это лики людские, повадки человеческие. Как бы не так! А мы еще недавно, Вадим Иванович, хоть и соседствовали с разными там зонами за колючей проволокой, а мы еще совсем недавно жили без дверных запоров. К нам сюда и беглые каторжники не заглядывали. У нас тут был край обетованный. Извольте, некий Град Китеж был. Да, да, мы тут самоубереглись. И вот, убивают ее мужа, геолога, краеведа, из местных. Совершается злодейство. И вот, мою Дануту преследуют, домогаясь ее руки. Валька этот, он из местных, Долгих этот, он тутошний. Но он какой-то подмененный, какой-то опаленный. Польстился на лесопилку? Господи, но его доля не маленькая. Живи, управляй, богатей. Ан нет, ему все отдай, все!
— Подзуживают его, так думаю, — сказал Удальцов.
— Догадались, вы догадались?! — вскинулась Ядвига Казимировна. — Он бы сам, я уверена, что он бы…
— Нет, он и сам уже в черноте, бабушка. Он уже не наш, не этой земли сын. Как это — подзуживают? А сам-то, разве он всех понятий лишился, всех устоев? Наш город, наши леса таежные, наши реки-речки — они нас разве не выучили быть людьми? Я потому тут, что тут людское сбереглось. А, да ладно, что там толковать! Вадим Иванович, хотите телевизором подурманиться? Так думаю, у вас в привычке по вечерам в этот мир лукавый вглядываться. — Данута поднялась, наклонилась, включая телевизор, ящик из старых, прижившийся тут в старых вещах. Его и не видно было. Нет, и тут он был — этот зрак. Засветился, замелькал, неустойчивый рождая образ.
Как нарочно, и нарочно не придумаешь, шла из Москвы передача, где умненькая и пригожая дамочка выспрашивала самобахвальца из нынешних везунов про его житье-бытье. Без галстука, так сказать, себя подавал.
Очень уж издалека добиралась до сих мест эта столичная передача. Через пороги, перекаты, уральские горы, тайгу со своим туманом, со своими гарями, завалами, оврагами, где еще снег зимовал. И потому была беседа, лукавая и улыбчивая, как-то не очень явственна, как и лица беседовавших. Из небытия доходил сюда разговорчик, легкий, скользливый. Мелькал, мельтешил экран.
— Умненькая, — сказала про женщину в экране Данута. — На порядок, так думаю, умнее этого хвастуна. Ну, почему, за что нас так наказывает Господь!? — Данута даже приподнялась во гневе. — Почему Россия шлет в свою столицу таких вот!? Он же провинциал унылый! Он же и русский-то язык родной не освоил как следует. Ну, почему такие вот диктуют, путают нас всех!? А где, скажите, новый Ломоносов, новый Столыпин?! А те же Строгановы?.. Они тоже пришли из провинции, из наших недр родных! Где вы, мужи ума, куда подевались?! — Данута порывисто поднялась, подсела к пианино, что-то стала громкое играть, себя унимая. — Вот потому я и берегу наш городок, пытаюсь спасти. Тут у нас еще Россия. Или уже и нет ее и тут?.. — Она ударяла пальцами в клавиши, ответа добиваясь своим словам. — Вдруг вскочила, пошла из комнаты. Обернулась с порога, глянула на Удальцова, мимо него, равнодушная к нему, в своих вся мыслях. Сказала, подхватив на руки кинувшегося к ней кота: — Спать, спать пора! Мне завтра рано на завод. А то они там шуруют, что-то там не то и не так выдумывают. Представляете, пустили кедры на распил! Нет и нет! — И ушла, с прильнувшим к ее шеи, мигом изурчавшимся котом.
— Боюсь я за нее, — шепнула, сама себе обращая слова, Ядвига Казимировна. — Я вам постелила, Вадим, — поглядела на него, что-то хотела сказать ему, но не решилась. Она тоже поднялась, пошла к дверям. — А вы, если привыкли, смотрите, нажимайте на кнопки. Или тоже спать пойдете?
— Тоже спать пойду.
— Вот тут квасок наш в кувшине, прихватите к себе в келью. А то и коньячок. Геннадий позволял… Иногда…
— В келью-то? — Удальцов поднялся. Взял кувшин, втянул в себя дух бражный, хлебный. — У вас даже квас пахнет на особицу.
— У нас тут все на особицу, — покивала старуха, но не ему, Удальцову, а своим мыслям. Пошла к дверям, шепча скорбно: — Господи, спаси, Господи, помилуй…
И Удальцов, прихватив кувшин, прихватив — позволил! — и бутылку коньяка, стакан, пошел к себе, по лестнице поднимаясь, по дубовым пологим ступеням.
А старуха вернулась, вспомнив, что надо погасить свет, выключить телевизор. Она стала разгребать, пригашивая, угли в камине. Она не затевала разговор. Все! Кончила день, кончила я вечер, Господи, спаси!.. Господи, помилуй!.. Бормотала, молясь.
Там, у себя, в келье гимназистки Ядвиги, Удальцов перво-наперво налил в стакан коньяка доверху, выпил, обливаясь, как не пьют коньяк, запил, задышав, квасом, потом сел на узкую девичью койку и задумался. Мыслей не было, почти не было. Но одна была — про женщину в этом доме, молодую, завлекательную, загадочную женщину где-то совсем рядом, в этом доме. Что сейчас делает? Укладывается?
Коньяк мигом все упростил. Квас доверчиво дышал в ноздри. Этим домом дышал, той женщиной, что укладывалась спать. А что, а если?.. Да и было дело у него к ней. Надо было ее предупредить, предуведомить об опасности. Он же получил ориентировку. Про этого Октая. Она не знала, что это за человек такой. А это был «черный волк». Страшней бандита не придумаешь. Рядом кружил. Этого дурака Вальку Долгих обхаживал. Надо было предупредить женщину. А что, разве он не прав будет, если сейчас спустится к ней, постучит, войдет, если дозволит? А что, разве не важна ей будет его новость, его рассказ про черного Октая? Тут медлить было нельзя, преступно было медлить. Коньяк советовал не медлить.
Удальцов разулся, разделся до трусов, пошел в комнатенку, где был душ. Там и совсем себя оголил, метнулся под холодную струю, зная, что вода ошпарит его. Вода и ошпарила ледяной, таежной стужей. Ну, а дальше — что? Оделся, вернувшись в свою келью, посидел чуток на краешке узкой койки гимназистки из былой поры. Вдруг вскочил, пошел, крадучись. Он умел ходить бесшумно. Он умел так и к женщинам всходить. Что с того, что почти незнакомец. Он — ей, она — ему. Они тут на равных. А он и не с чем-то там, нет и нет. Он получил важную ориентировку. Тут медлить было недопустимо. Нашел ее дверь по запаху ее духов, постучал, едва-едва. Она будто ждала его постука. Сама отворила, не подав голос, сама встала на пороге. Сама, сама стерегла тишину, чтобы бабушка не услышала. Ночная рубашка на ней была выше круглых колен и была прозрачна. Вот так. И сразу — вот так! — сразу! А как еще иначе, как иначе-то, когда одиночество, когда страх, и когда истосковалось молодое тело, — а как еще иначе-то? Прильнула к его широкой груди, перехватила его горячее дыхание. А как еще иначе? Кто осудит?! Во спасение свершалось. Уступила, вверяя ему себя. Себя — свое тело. Себя — самое себя. Шепот даря свой из былого:
— Коханый… Коханый.
А что, если?..
А что, если в этих мягких коричневых стенах, так озарившихся утренним солнышком, и зажить? Он сидел у круглого стола на львиных лапах и вкушал кофеек. Он не любил кофе, пил всегда чай. А вот и понравился ему сейчас этот без сахара и крепчайший напиток, который на подносике старинном поднесла ему Ядвига Казимировна. Она была еще в закрутках-завивках, была по-свойски с ним в халате. Она была совершенно невозмутима. Да, принесла ему кофеек. Так тут и было заведено, чтобы утром он, ну, Геннадий, да, да, тот, из былого, но, а вот теперь он — Вадим, чтобы он, Вадим их, ее Дануты Вадим, Вадик, — как еще там она его в шепоте нарекла? — чтобы он сейчас, утром, вкушал свой утренний кофе. А Данута чтобы была рядом, чтобы была вот такая, внезапно снова счастливая и даже еще как-то наново счастливая, незнакомым лицом изумляя свою бабушку, озаренным лицом, — чтобы Данута сидела рядом с Вадимом своим, чтобы тоже прихлебывала б кофеек, который им сварила, детям своим сварила и принесла бабушка. «Господи, спаси нас и обереги!»
— Оказывается, отличный напиток, — сказал Вадим Удальцов, глядя на Дануту и не умея разглядеть. Красивая. Все теперь про нее прознал, вольно сидела, не ужала на смелой груди створы халата. Что ж, и что же? Он совсем не знал эту в лучах утра женщину. Он знал, что познал ее, но он не знал ее, она была загадкой. И попивала свой кофеек, пребывая в прищуре, в загадке.
— Господи! — вырвалось у Ядвиги Казимировны. — Господи, спаси нас и обереги!..
Потом они оделись, он у себя, Данута у себя, и сошлись у дверей на улицу, чтобы пальцы сплетя, выйти за порог, ступить на ступени крыльца. Он в пижонской куртке, она в строгом платье, деловая женщина. Так и пошли, сплетя руки. И сразу многими были замечены. Мал был город и потому, должно быть, очень зорко-любознательны тут были люди. А Данута к тому же была в городе знатной дамой, богатой женщиной, владелицей лесопильного завода, а еще и хранительницей заветного тут музея Пушкина, которому совсем скоро стукнет аж сто лет. И этот музей учредил прапрадед Дануты. А вон тот собор Преображенский на холме, его построил прапрадед Дануты, знаменитый в городе архитектор пан Владислав. На деньги купцов строились в городе соборы и церкви. Их было семь в городе, в маленьком городке. Семь замечательных мест благочестия. Деньги были купцов, а душу вкладывали предки Дануты, ее родные, ее из Варшавы сюда выдворенные дворяне, шляхтичи. Вот это какая была женщина. Молодая, пригожая, но овдовевшая два года назад. Мраком сокрыт был тот случай в тайге. Что и как? Не знали в городе. Не дознаться было. Но прошло время, зарубцевалась рана. И не в осуждение молодой женщине, что идет вот, рука в руку, с новым и сильным, высоким и пригожим мужчиной. Так с мужем шла, так с этим идет. Счастье на лице не укрывает, не ужимает. Губы у нее ярко раздались. Все уже случилось промежду ними. Или не понять понятливым-то? И хорошо, и ладно, и не след осуждать. Молодое к жизни тянется. Так случилось, так судьбой наречено.
Шли они через город, руки сведя. Шли и знали, что их разглядывают, толкуют про них. И — что? И — пусть!
А что, если?..
Данута вела его на свой лесопильный завод. Он на речке Колве стоял. Уже и виден был за стенами домов, за кронами в робкой зелени. Там близко синела река. И уже слышна стала, вызвенилась лесопильная работа.
Они шли краем базарной площади. В городке этом, куда ни пойди, а рынка не миновать. Но они шли по краю площади, чтобы не вступить в торговые ряды, где все же было многолюдно.
— Данута, я хотел сказать тебе, предупредить… — Легко сказалась первая фраза, но и оборвалась, сразу уткнувшись в трудное.
Может, и не сейчас об этом заводить разговор? Утро такое. Шел, вот так, пальцы в пальцы, как и в молодые годы не вспоминалось, чтобы ходил. С кем ходить-то было? Эта, которую вел, которая его вела, неизведанной оказалась, в новизну жизни вводила. Близко к сорока чего только не было с ним, а такого странного чувства, когда идешь через маленький городок северный рядом с женщиной, прознанной им, неведомой ему, — такого вот с ним не было. Никогда! И чтобы ветер из тайги ноздри опалял. И чтобы звон этот далекий был так молодо звонок.
На самом краю площади, где дороги городские слетались, стоял в два этажа из мелкого кирпичика, отчасти уже ушедший в землю дом. Из мелкого же кирпичика назван был по фасаду. Почта. Стародавнее строение. К этому дому еще ямщики подлетали, иной раз и на тройках. А тут и столбы уцелели, чтобы лошадей привязать. Древнее место в городе. И на окошках древние решетки, не нынешние, с узорами. От лихих людей и тогда оберегались. Почта, одним словом, куда посуху шел тракт с Севера, от Печеры, Ухты, Сыктывкара, Ныроба, от Архангельска даже.
— Ты о чем хотел предупредить меня? — спросила Данута, приостанавливаясь. — Что-то важное?
Но ведь мимо ж почты проходили. Можно было и потянуть с разговором тягостным, вспомнив, что ему на почту надо. Удальцов за это и ухватился, отложил трудные слова, шагнул к почте.
— Кстати, надо один звоночек отбить. Тут есть, надеюсь, переговорный пункт?
Никуда ему не надо было звонить, даже и не собирался, даже и напротив — любой звонок мог его обозначить. И вот вдруг возникла срочная необходимость. Тянул с разговором, который уже потому был труден, особенно труден, что был сейчас неуместен. Не для этого высокого неба сгрудились в нем трудные слова, слагающие скверную весть. И не для молодого вызвона, что плыл вдали. Не для синей полоски реки, как на талантливой картине. Плохая весть в своем собственном нуждается, в ином воздухе. А тут ветер сейчас подувал вольно-счастливый.
— Есть тут переговорный пункт, — сказала Данута. Она первая вошла в дверь, встретившую ее скрипом-ворчанием из прошлого столетия.
В просторном помещении с тяжкими сводами, державшими тяжкий потолок, было все из прошлого. И дубовые конторки с круглыми табуретами. И пол истертый, но из вечных плах. И крошечные оконца почтовых служб, за которыми видны были разве только пытливые глаза конторщиц. Да, почтарши, телефонистки — они разом и пытливо уставились на вошедших. А как же! Во-первых, их царственная Данута, богачка и красавица, явно судьбу вдовью решила рукой отвести! Во-вторых, такой вдруг заезжий молодец заявился! Город был наслышан, гудел новостью.
Удальцов подошел к окошку, за которым стародавняя виднелась стенка с номерами-шнурами.
— Здравствуйте, милая, — поздоровался он с пытливыми глазами. — С Москвой могите меня соединить? Сразу — вдруг, а?
Пытливые глаза долго-долго разглядывали его. Потом исчезли, потом громкий голос за окошком послышался, умоляющий:
— Зин, так прошу, так надо, соедини меня с этой, с Москвой! Важнее важного! Че? А я че говорю!
И стало тихо в старом со сводами зале, с низким потолком, с исхоженным полом, но — в зале почты, где век-другой себя помнили. Стало тихо, потекли в этих сводах мгновения, когда людям должно ждать, уповать, надеяться. Где был этот Трехреченск, откуда весть возжелал подать, до самой Москвы захотел докричаться, через тайгу, через пороги, через реки, через пространства десятка Франций?
А уж эти пороги, которые не умеет проскочить даже телевидение, кое-как, в мельканиях, показывая «Санта-Барбару», — разве их одолеть?
Полнилась тишина шорохами, тонкими попискиваниями, из дальности шепотком. И вдруг во вскрик раздалось за окошком:
— Москва на проводе! Говорите номер! Скорей!
Удальцов не раздумывая назвал номер, выкрикнул в окошко. Это был заветный номер, который он обязан был знать наизусть, который нигде не был записан. Лишь память хранила. Он и знал номер, затвердил, а вот и выкрикнул. Он знал, что пользоваться этим номером следовало лишь в чрезвычайных обстоятельствах. Сам установил порядок. Иначе бы номер бы этот давно бы засекли. И вот — сам и нарушил запрет, назвал сейчас номер, огласил на всю страну.
Назвал. Огласил. Ну и что? Он здесь, сейчас, в Трехреченске этом, в новой своей судьбе пребывал. Что ему те запреты, те секреты, да и тот страх, каким жил в Москве? Он был — здесь. И не стало у него здесь московского страха. Испарился.
— Кидайтесь в кабину! — приказала глазастая.
Удальцов кинулся. Тут была всего одна на почту кабина, без двери, со стародавним порыжелым аппаратом, по которому в Трехреченске наверняка в семнадцатом прознали про взятие Зимнего в Петрограде. Сколько-то лет спустя про смерть Ленина прознали. Сколько лет потом про войну услышали. А потом и про Победу. А потом…
Сейчас, прижав трубку с раструбом к уху, Удальцов совсем рядом услышал негромкий, настороженный голос своего помощника Юрия Симакова.
— Шеф, вы? — спросил Симаков.
— А кто же еще?
— Вот я и говорю. Не застолбят, как думаете, разговорчик?
— А чего таить-то?!
Верно, а что было ему, Удальцову, сейчас утаивать? Весь город тут уже прознал все про него и Дануту. И одобрил. Че таить-то, че? Знамо дело, одобрил. А кто и против, так и че? Постоит за себя Удальцов, за себя и за Дануту постоит. Это уж точно, он постоит. За неправое всякое стоял, за правое уж и тем более постоит. Ясное дело. Чего было ему таить от Москвы, когда душа бесстрашием полнилась. Ясным все стало, справедливым стало.
— Представляешь, я в Трехреченске! — прокричал Удальцов в трубку раструбом. Протрубил, как по-лосиному. — На Колве город стоит. Сыщи на карте речку эту, задальщина полная.
— Зачем уточнять, — осторожно молвил Симаков. — Сами же в тайну подались.
— Все с тайной! В яви я! Опомнился! Слушай, бросай дела, лети в Соликамск, а оттуда пароходом, а лучше вертолетом. Бросай! Вылетай!
Велю! Урюком угощу!
— Там, что же, на Колве, абрикосовые насаждения? — спросил Симаков. — Между прочим, вас тут поискивают всякие-разные. Уточняют, где вы. Может, прервем беседу?
— Плевал я на всяких-разных! Прилетай! Велю! Удивлен будешь! Знаешь… — Удальцов оглянулся на Дануту, поглядел на нее, пытаясь разглядеть. Не разглядывалась она, была в тайне, в своей этой самой отгороженности, какую умеют ставить женщины, вечно пребывающие в загадке. Но она слушала разговор, вникала в него, губами пошевеливала, улыбаясь и хмурясь. — Знаешь, а не перевелись на Руси красавицы! — прокричал Удальцов. — Вылетай! — Он повесил трубку, вышагнул из кабины.
Все глазастые в окошках тоже уставились на Дануту и на этого крикливого и счастливого. Счастье разглядывали.
— Для этого и надо было звонить в Москву? — спросила Данута. Была она смущена. — Чтобы объявить о красавицах каких-то на Руси?
— Важнейшая весть! — Удальцов сунул в окошко свою разменную крупную купюру, сказал, просияв улыбкой:
— Шампанского хлебните в обеденный перерыв. Есть причина! — Он кинулся отворять перед Данутой тяжкую дверь, на волю, к звону вдали, к ветру, сразу налетевшему с порога. И снова пошли, едва шагнув за порог, сведя руки, сплетя пальцы. Вольно-молодо шли.
— Так о чем ты собирался предупредить меня, Вадим? — спросила Данута. Тревога возвращалась к ней. Ждала ответа. А Удальцов все молчал, подбирал слова. Не подбирались, не к месту были, не к настрою души.
Дорога на завод подвела их поближе к рынку, она огибала рынок. Стало видно, как там торг идет. Различимы стали лица. Углядел Удальцов и своих кунаков с Карабаха.
— Не уехали все же, — сказал. — Торговля смелее страха. Хотя…
— Ты о чем? — спросила Данута. — Что-то бормочешь странное.
— И Клава наша на месте, — пригляделся Удальцов. — Корешками торгует, не ведая, что сама она сила, сама она заман. Вот вставит зуб, и народится царевна таежная, хозяйка сих мест. Но и ты, Данута, хозяйка сих мест. Рачительная, гляжу. А так и надо. Оберегать надо Россию от нас, жадных.
— Ты не жадный.
— Сегодня — нет. Сейчас — нет. Спасибо тебе, Данута.
— Человек сам в себе человек. Симаков этот, он кто?
— Мой помощник, один из.
— У тебя есть помощник? В чем?
— И целая армия исполнителей.
— И что вы там делаете, если не секрет? Но сперва о том, о чем собирался меня предупредить.
— Так вот… — напрягся Удальцов. Не шли слова, не ко времени разговор. Время было с высоким небом, с ветром молодым, а слова надо было добывать из какой-то мути, как из грязного мешка. Но и не добыть их уже нельзя было.
Впрочем, внезапно помеха возникла. Откуда-то вдруг выскочила машина, вездеход могучий, из тех, что еще в войне себя оказывали, с приводом на все четыре колеса, с тяжко-стальными бортами, с могучим мотором в рык. Знал Удальцов эти бульдожьи машины, трех-четвертные эти «Доджи». Он любил сильные машины, уважал за силу, за неудержимость. И в африканских странах, где все шла и шла война племен, там тоже еще встречались такие вот машины-звери. И вдруг тут объявилась эта звероподобная громадина, таран этот из стали.
Машина, поравнявшись, чуть притормозила, совсем почти ползком пошла, подкрадываясь будто. А из кабины высунулся знакомец недавний, мелькнувший в саду Дануты своим галстуком-лопатой. Это был местный городничий, человек с начальственным ликом на все времена. Начальственным, но в масштабе района, уезда, волости. Дальше не тянул, ликом набрякшим обозначив свои карьерные пределы.
А за баранкой сидел тот самый, о котором разговор собирался начать, — тот самый, южный, вкрадчивый человек. Горбился. Он не глядел по сторонам, вел машину. Баранка была у машины трудная, большая. Не до разговоров, когда такую машину ведешь. Горбился.
— Наше почтение! — приподнял картуз городничий. Иначе и не мог поприветствовать, из какой-то пьесы стародавней возник, ну и со стародавними словами-словцами. И вот картуз на нем был из былых времен. — Променад свершаете, смотрю? Покажите, покажите, Анна Сергеевна, пришлому человеку наш скромный городок, задальщину нашу. — Тихо ехал «Додж», ему было трудно так ползти, хрипел мотор, заикался, злился. Казалось, этот южанин за баранкой, хоть и помалкивал, но голос вот подавал, злился мотором, ярился. Один голос выстилал, другой, горбясь за баранкой, не глядя ни на кого, а лишь на дорогу в колдобинах, ярился хрипло, но вел покорно почти ползком свой могучих сил «Додж».
— Надолго к нам, дорогой товарищ-господин? — спросил городничий. — С какими, пардон, целями? Если, как ревизор, так нынче Гоголь устарел, не проведут нас никакие ревизоры. Хозяевами стали у себя. Вы там, у себя, мы — здесь. Так вот полагаю. Цели-то какие у вас, спрашиваю?
— Вам что за забота? — глянула на городничего Данута.
— У меня, Анна Сергеевна, до всего здесь забота. Ну, я, конечно, догадываюсь отчасти. Да только местечко-то застолблено. — Городничий повел глаза на своего сгорбленного водителя, его согласия в кивке ожидая. Тот и кивнул, приподнял голову, глянул на Удальцова, обжег взглядом.
— Понять бы надо, — сказал городничий, растолковывая этот яростный взгляд человека за баранкой.
— Гляжу, управляют тобой тут, городничий, — сказал Удальцов. — Крутят баранкой.
— Пришлый человек, что он может понять, — миролюбиво сказал городничий. — Но… И вообще… Одним словом, пришлый.
— Катись, катись, секретарь. — Удальцов отмахнулся рукой от напиравшего «Доджа». — А вот я тебе посоветую. Не позволяй крутить за себя баранку.
— С местным мэром изволите говорить! — возвысил голос городничий. — Я — тут… А вы — кто?.. Вы у нас пришлый и не более. Предупреждаю…
Не выдержал «Додж», надоело ему ползти, пребывая в ярости. Водителю это уж очень наскучило. Рванулась машина, умчалась.
— Вот и имя получил у вас, — сказал Удальцов. — Пришлый… И верно, пришлый я тут, он самый.
— Только не для меня, вот уж не для меня, — сказала горячо Данута. — Так ты о чем хотел предупредить?
— А он уже, этот сохлый, вашего мэра катает, крутит им, как баранкой. — Задумался Удальцов, заглянул будто в тот пыльный мешок, которого уже нельзя было не вытрясти.
А вдали, но уже и близко, громоздился стенами завод. Над ним звон стоял. Там работа шла вгрызливая, сталь впивалась в тела бревен, пилила. Там наверняка хвоей воздух был полон, дышал смолой и лесом. Рядом с тайгой, рядом с рекой стоял этот барак из досок, уже почерневших, давних, но барак этот и был заводом. Он был в три этажа. Спускался к реке, вплывал в реку горбатым кораблем. А с реки вплывали в его нутро бревна, которые багрили рабочие, странно бесстрашно бегавшие по бревнам в воде, будто по воде просто бегавшие в своих по пояс сапогах.
Сотрясалось строение лесопильни, кричало в бараке дерево. Что-то там еще сотворялось, сотрясая барак, старые его, давних досок, стены. И издали углядеть было можно, что из барака, из звона, визга, даже скрежета, выползали на волю чистейшей первозданности доски. Тянулись, выползая, извивались, а потом их подхватывали стальные лапы-руки, брали в обнимку, укладывали бережно на поляну, как невест нагих кладут на простыни.
Данута и Удальцов подходили все ближе к звону и скрежету, к белизне девической досок, к реке, где сгрудился молевой лес и где по воде, не страшась, перебегали парни в робах.
— Нравится? — спросила Данута, погордившись, вскинув голову. — Я на заводе почти все оборудование сменила. Не гляди, что стены старые, там в цехах все с иголочки. Уйму денег извела. — Она подумала, помедлила, сказала, вроде как виновато: — Вообще-то я богатая женщина, Вадим. Полагаю, богаче тебя, даже если ты там что-то такое вытворяешь в своей Москве. Но пусть это тебя не смущает. Ладно?
— Это меня не смущает, Данута, — сказал Удальцов и прикинул, а сколько она стоит — эта богатая женщина? Миллиона два-три? У него этих миллионов зеленых было что-то близко к ста. Сказать ей об этом? Мол, пусть это тебя, милая, не смущает…
А может, даже и не смутиться, а усомниться. Его деньги ведь были не совсем такими, которыми можно погордиться. Вот ее деньги были чистыми, честными, смолой пахли, а у смолы — чистый дух. А его дела, бутылочные дела — они чем пахли? Даже сюда сбежал, чтобы побыть в бесстрашии сколько-то денечков. Мишенью стала спина. Его деньги из мутноватых источников выплывали, на связях разных слепливались. Связи же были со всяченкой. Да, его река Колва была не столь, как эта, прозрачна. И уже стали рваться связи, как гнилой канат. Вспомнил спину в страхе. Вспомнил, но страха, изморози не ощутил. Избавился тут от этой изморози. В радость пошла жизнь. И все же, все же…
— Я собирался сказать тебе, предупредить, — начал свой трудный разговор, не мог дальше тянуть. — Шел к тебе вчера вечером, чтобы сказать…
— Знаю я, зачем ты шел. А не пришел бы, я сама б к тебе пришла. — Вот пошла бы и пошла. Женщины, полюбив, на себя наговаривают.
— В прозрачной короткой рубашечке?
— Накинула бы все же халатик. — Смелеют женщины, полюбив. — Но пришла бы. Это, Вадим, не я бы шла, а меня бы за руку повели. Понял, о чем я? Не догадался еще? Я, кажется, влюбилась в тебя, Вадим. Вот ты кинул Вальку, а у меня сердце оборвалось. Судьба ты моя. Или не понял?
— А ты моя.
— Я ждала тебя, ты и пришел. Постучался в первую дверь, а это была моя дверь. Судьба, да?
— Судьба.
— Хочешь, можно так нам, хочешь, сходим в Преображенский. Ты что-то шептал мне ночью, что свободен, свободен. Врал? Правду говорил?
— От тебя я не свободен, Данута, от тебя — нет.
— Господи, как ты хорошо сказал! Как поэт! Кто ты, Вадим, скажи, кто ты? Уж плохим-то ты быть никак не можешь.
— Серединка на половинку. Делец. Бизнесмен. Вообще-то я богатый мужчина. Но пусть это тебя не смущает, Данута.
— А я-то, я-то! Богаче меня, может быть?
— Полагаю. Но денежки у меня из мутных источников. Твои смолой пахнут, чистой водой. А мои очень разные имеют ароматы.
— Вот и хорошо! Закроешь свои дела, займешься моими. Ты сумеешь. Тут у нас можно много чего сделать, на чистой-то воде. Но чистой, Вадим, чистой. И лес — он тоже чистый сам по себе. Только его нельзя губить, хватать жадными руками. Я не даю. Сражаюсь. Но я женщина. Ты не дашь, ты сумеешь поставить на своем.
— Да… Ну что ж… Скажу… Надо… — Напрягся Удальцов, ушел из этого благостного мира, вошел в пыль и смрад своих вестей. — Этот человек, Данута, с которым делает дела твой Валька Долгих..
— Он не мой, не мой! Забудем о нем!
— Этот человек, гибкий этот и вкрадчивый, который вот уже и вашего пузана катает, крутит им, как баранкой, этот человек из самых страшных у нас в стране волков. Он — из стаи черных волков. И прославленный среди них. Октай — вот его имя.
— Но его зовут Гасаном.
— Нет, это Октай. Почему он здесь, у вас объявился? Такие зря не объявляются. Что он тут делает у вас? Приторговывает кедровыми досками? Он не станет мелочиться, не такой он, чтобы на досках дела делать. Что он тут замыслил?
Пока говорил, не глядел на свою Дануту, на ее завод глядел, слыша его звон и гул. Но вот — поглядел и испугался. Выбелилось лицо Дануты. Омертвели у нее губы… Она прикусила их.
— Что с тобой?! — Он притянул ее за плечи. — Что стряслось?!
— Так вот что, вот что… — Данута трудно процеживала слова, сжались губы у нее, разучились служить ей. — Они убили Геннадия, он им мешал. Они решили, что я, став женой этого пьянчуги, отойду в сторонку. Они…
— Октай этот, ты о нем?
— Так это черный волк — этот вкрадчивый? А похож! Волки умеют собачонками подольститься, а вдруг и кинулись. Похож!
— Прогоним его, и делу конец, — сказал Удальцов, которому нынче утром все было легким, все было по силам. Солнце светило мягко и угревно.
— Убили Геннадия, он им мешал. Бабушка моя им мешала. Я им мешала. Но я им была нужна. А его… Так вот что, вот что. — Она сейчас цепляла мысль за мыслью, шла по цепочке, прозревая. — Как его зовут, этого?
— Октай.
— Как узнал, кто он?
— Отрекомендовали его земляки. Помнишь, два брата-кавказца? Шашлыки нам делали.
— Вот как… Одни привозят урюк, другие привозят смерть. И еще сеть громадную приволакивают, чтобы набросить ее на наш город. Вот! Сообразила теперь! Уразумела.
Совсем близко вышли они к заводу. Уже и на заводе их заметили. Там, на реке, там, где подрагивали в наготе доски, там и там — везде их заметили, И встали с баграми на реке, застыли, их разглядывая. Дивились им. Поутих разом звон и скрежет. Встали машины.
— У нас тут в тайге, вокруг города, много золота. Не очень богатые жилы, но их много, они повсюду. Их еще находили мои предки, мыли золото тут, богатеть начинали. И все, все до единого, подумай, все до единого гибли на этом золоте! Все! Кого убивали, отбирая намытое. Кто исчезал в тайге, заходя слишком далеко. А кто и спивался. Поляки спивались. Зыряне спивались. Русские спивались. Город, когда шел фарт, становился скверным, жалким, пьяным. Понимаешь, он погибал, наш город!
Они вышли к заводу, к асфальту, подплывающему к распахнутым воротам, за которыми машины тянулись. Они были со вскинутыми стальными руками, блестела отливисто сталь их ухватов, этих неумолимых рук, ужимающих могучие стволы, чтобы сунуть их в другие машины, в лобковый ужим, где их начинали пилить, начинали вонзать в них пилы, стальные лезвия, ленты из стали.
Машины сейчас замерли, вскинув свои стальные ухваты, блестели неумолимой сталью. На машинах были разные письмена, заморские знаки, машины гордились своими именами из заморщины. Это были наемные солдаты, наемные спецы по убиению живых и прекрасных деревьев, чтобы стали они досками, балками, рейками, рамами.
Данута, не выпуская руки Удальцова, который стал теперь ей — кем?! — мужем, мужем стал! — Данута смело вступила в разделочный цех, в этот ряд машинный, блистающий отполированными стальными лапами. Вошла и сказала громко, чтобы все услышали. А ее тут все и слушали, разглядывали.
— Это мой муж, парни! Я вышла замуж! Вот так! Он теперь станет тут делами управлять! Прошу любить и жаловать!
Он не был ей мужем. Да, все у них случилось, но он не был ей мужем. Но, кажется, он полюбил ее, эту Дануту из таежного городка. И он нужен ей был, этой Дануте. Необходим. Она спасалась им. Она свой городок спасти пыталась им. Он тут оказался в звании заступника.
Он не был ей мужем, но он голову наклонил, соглашаясь. Он выступил вперед.
— Вадим Удальцов, — назвал он себя. — Путеец. Может, и поработаем.
— Не спеши, путеец! Знамо дело, жирный кусок! — Откуда-то, из недр заводских, оскальзываясь и улипая на смоляных досках, возник Валентин Долгих. Он возник на этих досках, как на помосте. Они и стали сразу помостом.
— Иди, иди сюда, муженек! Позарился на богатую бабу?! Может, про золотишко тут прослышал? Иди, иди сюда, потолкуем!
Что ж, вот и залетел ты, Удальцов, в тишину, сыскал местечко, чтобы спина не мерзла. Что ж… Ну, что ж…
Он высвободил руку из пальцев Дануты. Она и не стала его удерживать. Сжалась сразу, притихла. Все тут сжались, притихли, а похоже, и притаились. Это был народ неясный — все вокруг, это такой был народ, что и не понять, а — какой. Что ж, он, Удальцов, знал про таких и умел постоять за себя перед такими. Сборный народец был. Он вглядывался, начиная всходить на доски. Кто багрит-то на речках таежных, кто подряжается на лесоповале, кто вот так, распиловкой занимается в сезон? Разный люд. Сборная солянка. Идешь на одного, а спину береги от другого. Что ж, тебе твоя тишина, парень.
Валентин Долгих, раскорячившись, ждал его. Стойку изобразил. Сила у него была, но мешковат, но попито с избытком. Это сделать было нетрудно. Стали сходиться, доски дурманно дышали смолой первозданной, пригибались упругими телами. Иди, иди, парень, всходи на бой. Нет, тут будет нетрудно. Удальцов поискал глазами Октая. Не было его нигде. Но он был где-то тут. Вот он-то и был опасностью. Что ж, сошлись.
— Муж, говоришь?! Ночку скоротали?! — Ярость кинулась на Удальцова. Сильный и яростный зверь кинулся. И отлетел, конечно. Не повезло этим тут добытчикам, старателям. Не повезло всем им, надумавшим сеть на город накинуть, на маленький таежный городок, окруженный лесами, где было золото. Не повезло. Выученный для боя сюда случайно прибыл человек. Не очень уж и лучше, чем они, но влюбившийся в их городе — вон в ту, обмершую женщину. А когда влюбится человек, мужчина, силы имея на многое, он свои силы начинает дарить, он готов стать заступником. Любовь его повела. А иначе бы, не его бы дело. Он тут проездом, он тут за тишиной гоняется. Но — полюбил. Но парни с их Октаем решили на городок этот таежный сеть набросить. Золото тут вокруг. Но золото — это и всегда смерти, всегда муть, всегда погибель людям, их городу, их устоям, их храмам. Оглянулся, легко отведя яростный наскок Вальки Долгих. Оглянулся на Дануту, на родное лицо выбелившееся. Оглянулся на пролет в воротах, за которыми плыли в небе на холме купола Преображенского собора. Пожить бы тут в тишине. С этой женщиной бы пожить, полюбиться…
Снова налетел Валентин Долгих. Снова отлетел, упал, приподнялся, ползти начал. Вдруг выхватил из-за голенища нож.
— Вадим! — вскрикнула Данута.
Что — Вадим? Будто он не знал повадки таких. Обучен был на все эти ножички из голенищ. Он шагнул широко, придавив ногой руку с ножом. Вот и все.
Нет, не все.
А он и ждал, что что-то еще будет. Он ждал. Спиной ждал. Опять стала мерзнуть спина. Дождался. Успел оглянуться. А все же — успел оглянуться.
Где-то вверху, под потолком, в сплетениях труб, промельком появился сутулый человек, быстрый, гибкий. Это был Октай.
Появился, кажется, что и улыбнулся, кривовато, а все же улыбнулся, когда выхватывал пистолет, когда на миг застыл, нацеливаясь. Он — нацеливался, а Удальцов рванулся, спасая себя. И тоже выхватил из-под руки под курткой пистолет. Не помнил, как его прихватил. Господь повелел прихватить, добыть из сидора. Зачем? Шел с любимой пройтись. А вот, повелел Господь.
Выхватил Удальцов пистолет. Тот, за трубами, умел. Этот, на досках, знал дело. Вроде как дуэль между ними случилась в пределах одного мгновенья. Дуэль — слово старинное. Это слово в родстве с честью. Но тут из-за труб бандит целился, черный волк, Октай целился. Выстрелил.
Попал, конечно. Может, и не убил сразу. Надо б и еще пальнуть для верности.
Но не повезло на сей раз Октаю. В этом, за далью дальнем городке в тайге российской — не повезло. Не тот человек встал тут у него на пути. Этот человек тоже умел стрелять. Обучен был, да и жизнь обучила. Он тоже выстрелил. Он тоже попал с первого выстрела. Завыл Октай за трубами. На второй выстрел у Удальцова сил не достало.
Упал. Данута кинулась к нему.
А там, за распахнутыми воротами, парили в синем небе золотые купола Преображенского собора.
— Может, поженимся? — шепнул ей Удальцов. — Обвенчаемся в Преображенском…
— Господи, помоги ему! — оглянулась на купола Данута. — Господи, молю тебя!.. Умоляю!..
А из города сбегались к лесопилке жители. Все поднялись. Сбегались во гневе.
Примчался на велосипеде человек в белом халате. Врач. Он кинулся, он припал к поверженному Удальцову, вслушался, вдышался в него, в глаза воззрился, уповая. Поверилось ему, когда поймал, схватил ответный поблеск живой. Молодой врач, в белом халате, примчавшийся на велосипеде, как ангел с небес. Поверилось врачу, прозналось:
— Будет жить… — шепнул. — Не имеет права… Нам он нужен… Вот такой вот… Смелый… Машину подгоняйте! Быстрей!
Врач поднялся, глянул в небо зачем-то. Как — зачем? Он молился. Как и Данута, как и все тут. Все молились в толпе, прося у Господа жизни для пришлого этого Удальцова. Он был им нужен.