К книге
Нежили-небылиГлава 16
86%
Глава 16
18

Бабушка всегда одевалась очень быстро, если куда-то собиралась. Ты только-только встала с дивана, чтобы пойти к шкафу, а она при полном параде уже от входной двери кричит: «Еще две минуты, и я ухожу без тебя!» Моя мама унаследовала эту способность, или, скорее, с детства была выдрессирована, и на мое удивление каждый раз с притворным вздохом откликалась: «Бедному одеться – только подпоясаться!» При этом, правда, она всегда ухитрялась быстро собрать и запихать в сумку миллион Илюшкиных и моих игрушек, каких-то наших запасных носков, пластырей и бутылку воды.

Отрепетированная скорость, чтобы никому не дать тебя остановить, чтобы твой уход был неожиданностью для других. Бабушка, а за ней и моя мама всегда стремительно вырывалась только из собственной квартиры, из, казалось бы, своего надежного тыла, безопасного места. Потом только я поняла, что тыл и безопасность – не синонимы для нашей семьи.

Так бабушка вырвалась из своей деревни, только подпоясавшись, и никак не желала возвращаться даже погостить.

Правда, мама любила составлять списки сильно заранее до предполагаемых событий, тоже, наверное, чтобы никто не догадался, насколько эти списки важны, чтобы попривыкли к длительным вялотекущим сборам, за которыми следовал стремительный отъезд.

Когда собирался папа, то сразу становилось ясно – он выезжает сегодня, не через неделю, не через месяц, не через несколько дней. Папа никогда не торопился и вообще все делал в последний момент, без спешки, чем выводил маму из себя, хотя везде прибывал минута в минуту, если не опаздывал, конечно.

Он и поездку в деревню придумал очень спонтанно, а потом, вместо сбора вещей и планирования, ходил туда-сюда по квартире и удивлялся количеству детских вещей, которые мама вносила в список, чтобы взять с собой: «А зачем ты это берешь? Думаешь, к нам жулики заберутся, пока нас нет, и стащат? Да и фиг с ними, дети будут нашу одежду носить. Илюшка – мою, а Тася – твою. Подвернуть немного, прищепками закрепить, и порядок». И хохотал вместе с Илюшкой. Тогда мой братик был самый обыкновенный ребенок, веселый, в меру хулиганистый, в меру капризный, ничего особенного.

В самом деле, забавно, что мама предусмотрительно взяла столько вещей, в которых не было нужды, а действительно важного не запланировала.

Если бы все неприятные и тревожные события начались и закончились чужими для нас деревенскими похоронами и поминальными блинами, я бы совсем про них не вспоминала, разве что по случаю. Может быть, вообще у меня не было бы такого настоящего, какое я имею сейчас…

На самом деле начиналось все очень здорово.

Папа наслаждался отдыхом в привычных для него с детства местах. Хотя Варна́ковых здесь и не осталось, зато была куча знакомых и их знакомых, кто когда-то сталкивался с папиной родней и хранил общие воспоминания.

Мама знакомилась со всеми именно как Варнакова, а не Назарова, и все было отлично, местные Варнаковы ничем особым себя не запятнали.

Настоящий деревенский отдых.

Папа учил правильно нанизывать ягодки земляники на травинку, а мама – плести венок из одуванчиков. Правда, у Илюшки никогда не оказывалось достаточного количества земляничин для травинки, поскольку он съедал их быстрее, чем оставалось что нанизывать, и приходилось отдавать ему свою ягодную цепочку, чтобы не ныл. Плетение венков, разумеется, вообще его не интересовало, хотя носил он их охотно, но ровно до того случая, когда незаметно подкравшаяся коза не слопала венок прямо у него с головы. Мне кажется, я тогда даже сильнее Илюшки испугалась, потому что со стороны это выглядело так, будто коза снимает с моего братика скальп, жуя одуванчики вместе с волосами и кожей, и нагло пялится на меня своими жуткими дикими глазами: мол, и что ты мне сделаешь, глупая девчонка. Местный дяденька, не помню, как звали, все время приговаривал: «Еди́т тебя коза!» – присказка такая, вот она и начала есть. И заорала я первая, во всю глотку, коза аж обгадилась от страха, что не помешало ей попытаться меня боднуть. Илюшка потом сказал, что слышал, как коза совсем по-человечески проблеяла мне: «Заткнись!»

Все произошло без взрослых, поэтому нам мало кто поверил, еще и уверяли, что в деревне вообще никто коз не держит. Посмеялись еще, что я, городской ребенок, не смогла правильно идентифицировать животное, наверняка большую собаку обозвала козой.

Еще мы ходили в лес, недалеко и ненадолго, потому что Илюшка быстро уставал в силу возраста, но главное правило нам папа объяснил. Любая дорога, любая тропинка, какой бы плохонькой и едва заметной она ни была, всегда проторена кем-то живым.

Родители сняли половину добротного деревенского дома, казавшегося мне маленькой огромным.

Там была сто тысяч раз виденная обстановка, настолько типичная, что кажется, будто ты уже здесь когда-то был, и память охотно подбрасывает тому подтверждение в виде каких-то мелочей, которые тут же взгляд находит. Вот массивный стол на выточенных ножках, и даже не надо под него заглядывать, чтобы убедиться, что дети изрисовали всю обратную сторону стола, – там наверняка культурные слои, оставленные каждым поколением, живопись, за которую не последует наказания, как за рисунки на обоях. Вот ковер, называемый здесь крашени́ной: на хлопчатобумажной ткани вручную нарисованы яркими красками диковинные цветы и столь же диковинные, но все же узнаваемые олени. Вот буфет-горка с деревянными выкрутасами – резными столбиками, кружевами, – сделанный на века; и посуда внутри тоже вековая, щербатая, но неубиваемая.

Родители спали на железной панцирной кровати с витыми шишечками на изголовье, а мы с Илюшкой – на брезентовых раскладушках, немного продавленных посередине, так что иногда казалось, что спишь в гамаке, только гамак не скрипит, когда в нем вертишься.

Во второй половине дома жили хозяева, несколько поколений, и всем заправляла тетенька Луша. Возраст ее я тогда по малолетству никак не могла угадать, да и сейчас, прикидывая так и эдак, путаюсь в воспоминаниях, где она выглядит то лет на тридцать пять, то явно под шестьдесят. По имени-отчеству, то есть Лукерьей Степановной, ее называли только мои родители.

Тетенька Луша работала на почте, и местные называли ее смешным словом почтальиха. Она и сама была забавная и сразу нам всем понравилась общительностью и доброжелательностью. Тем неприятнее оказалась для меня ее другая сторона, для местных совершенно не представляющая никакого противоречия.

В хозяйской половине дома доживал свой век старенький дедушка, и эта неприятная сторона касалась его.

Недожитый век превращал покойников в нечистиков, им и сочувствовали, и боялись их, как всякую силу недобрую и враждебную. Но в этой деревне еще и долгожителей не привечали, считая, что они чужой век заедают.

– И когда ж ты только помрешь уже, неумирущий! – зло ругала своего деда пухлая, вся в симпатичных ямочках – и на щеках, и на локтях – веселушка-хохотушка, которая так приветлива была к нам с Илюшкой и болтала с мамой, беспрестанно разражаясь смехом, от которого тоже хотелось улыбаться.

– Да я стараюсь, стараюсь, душенька Лукерьюшка, – еле шамкал беззубым ртом в ответ несчастный старичок, и мне было его так жалко, и не вязалась эта злоба с добродушным видом тетеньки Луши.

– Мы уж и поминки по тебе справляли, а ты все не уймешься. Еще помрешь, дак двоих за собой утащишь, двужильный, – ворчала на дедушку почтальиха и полотенцем замахивалась, но тут же теряла к старику интерес, и слышен был ее заливистый смех, которым она делилась с молодыми, своим веком живущими.

А дедушка смотрел ей вслед своими слезящимися, выцветшими глазами без всякой обиды, без злости и тихо, успокаивающе, будто извиняясь, бормотал:

– А ты могилку-то замкни, голубушка, и дом замкни диким трехлетним маковым семенем, солью, я и не приду… Тебе ли не знать…

Он и вправду пах влажной землей, могилой, как на него ругалась тетенька Луша, прелыми осенними листьями, распадом (как сейчас пахнет Алиска). И жалко, и в то же время непроизвольно задерживаешь дыхание, чтобы случайно не вдохнуть этот запах.

Почтальон в любой дом пропуск имеет: кому пенсию, кому долгожданное письмо или прессу и всем – последние новости и просто сплетни. Точно так же, как почту, тетенька Луша могла забрать у жаждущих какую-нибудь передачу, которую прямо-таки необходимо было вручить, да близкие никак не хотели взваливать на себя это бремя, даже искренне сочувствуя страдающему родственнику. Только вот собственный дедушка и не умирал, и никому ничего передавать не стремился, хотя знал. Тетенька Луша походя могла забрать у помирающего колдуна любых бесов, но пока такого не случалось. Поэтому своего деда она могла изводить только руганью.

Вот такой же дед был у дяди Гриши, бабушкиного соседа по квартире. Старенький-престаренький, а все скрипел, балагурил. Гришин отец Гришу иначе как «негораздок» и не называл, даже когда тот в подростковый возраст вступил и начал работать наравне со взрослыми мужиками, все никак до звания «сын» не мог дорасти в отцовых глазах. Так в деревне и приклеилось бы к нему неприятное отцовское погонялово, если бы не дед.

«Гришка, Гришка, где твоя сберкнижка?» – напевал дед самому любимому из всех внуков, и Гришка тоже так своего деда любил, что во всем старался на него походить. Шуточки-прибауточки сначала дедовы заучил, а потом и сам стал везде выискивать да придумывать.

А вот супруга Гришина, Валентина Владимировна, бригадиром одно время работала и с тех пор начальственные замашки не оставила, очень деловая, за шутки и приколы нещадно ругала, словно какого неразумного работника из своих подчиненных. Ведь когда председатель колхоза приезжал проверять на покос ли, в коровник, кто как работает, то первый спрос всегда с бригадира.

Детей у Григория с Валентиной не было, то ли не смогли, то ли не хотели, чужие не спрашивали, а что своим отвечали, то только свои и знают.

«Да у Вальки есть уже один балбесина, что дите малое», – оправдывали бездетность бригадирши в деревне.

Гришка ко всему относился достаточно легко, поэтому и рассказывал как хохму, что принял кошку за старуху-соседку, но только никто шутку не оценил.

Хотя ну что такое кошка! Кошку чего бояться, только посмеяться, а его не поддержали…

У всех на слуху было происшествие в соседней деревне, но там была не кошка, а свинья. У молодой пары – только отделились от родителей – родился сынок. Справлялись со всем сами, без помощи. Муж в поле работал, а молодая мать по дому, по хозяйству и с маленьким возилась, несколько месяцев ему на тот момент исполнилось. Висит малыш в люльке посреди избы, всегда на виду; мать подойдет, покачает и дальше дела делает. День был, когда автолавка привозила продукты, на неделю закупались обычно. А молодой некого попросить на нее хлеба взять или хотя бы это время с младенцем посидеть, то ли забыла, закрутившись по хозяйству, то ли не смогла договориться со свекровкой – та не очень-то ее жаловала, потому, собственно, так быстро от родителей и отделились. Придет свекровь, бывало, все нос воротит, гавкает, даже на малыша: «Что он у тебя спит да спит? Он живой? Или, поди, умер?»

Вот молодая и решила, что быстро сбегает до автолавки, за двадцать-то минут управится, а то и быстрее. Посмотрела – сынок спит, дверь прикрыла и бегом. Ну там в очереди пропустили ее, то-се, возвращается, а ей из дверей избы навстречу вываливается огромная свинья, наглая, еще и походя башкой боднула: мол, убирайся с дороги. Какая-то незнакомая, неизвестно чья, вроде ни у каких соседей такая не водится. И все рыло перепачкано в чем-то с ходу неопознаваемом, но материнское сердце пропустило удар, а в животе скрутило так, что дохнуть невозможно. Хлеб выпал из рук прямо на пороге, рассыпался из сумки.

Мать, практически перепрыгнув через свиную спину, – а животное ее прямо-таки не пускало в дом – рванула к люльке.

Люлька была пуста. Простыночка, которой прикрывали сверху от мух да комаров, чтобы малыша не беспокоили, валялась на дощатом полу скомканная, рваная.

Малыша не сразу нашла. Свинья знатно попировала, выела все мягонькие места – животик, личико. Еще у живого, у маленького, у беззащитного.

Мать схватила тельце, останки, прижала к себе, даже сил не было ни завыть, ни закричать.

Они с мужем так радовались рождению ребеночка, так ждали, и неважно было – мальчик или девочка. В мужниной семье молодую не особо приняли, то есть свекру было по большому счету все равно, а вот свекровка так не хотела сына отпускать, ревновала, бесилась, что сын всегда на стороне своей жены, что материнская власть над ним закончилась. Свои-то родители у молодой далеко, старенькие совсем, никакой поддержки и помощи, разве что письмецо напишут когда.

Все-то они с мужем стерпели, и беременность тяжелую, и сами справились, смогли. Так счастливы были.

А сейчас любимый, долгожданный, веселый, ласковый малышик убит, убит в их новом доме. Без защиты оставила мать, бросила на погибель. Из-за какого-то хлеба, будь он проклят…

Настолько винила себя, будто сама уничтожила своего сыночка, что про свинью не вспомнила.

А вот же она, наглая, огромная, никуда не уходит из сеней, пялится из-за двери своими злыми глазками, вся в крови и… и человеческих останках. Увидела, что обезумевшая мать на нее смотрит, и демонстративно принялась жрать рассыпавшийся по полу хлеб, в каждый кирпичик сунулась, отгрызла мягкую корку, как… как…

Убийца!

Мать даже не помнила, как смогла вскочить, ведь только что никаких сил не было, как схватила топор, что муж забыл у печи на лавке, как, не выпуская из рук мертвого сына, вихрем влетела в сени и рубанула свинью, раз за разом, по жирной холке, по загривку.

Свинья завизжала, заорала совсем по-человечески, попыталась укусить за ногу, за руку, порвала юбку, потом скатилась кубарем по ступенькам во двор…

Сбежавшиеся соседи видели, как мать, обезумевшая, вся в крови своего растерзанного сыночка, одной рукой прижимая его к сердцу, другой замахивается тяжеленным топором, который мужику-то двумя руками не поднять; как лезвие с противным чавканьем и хрустом опускается на хребет огромной свиньи (да чья же это животина, ни у кого таких нет), как раздается дикий женский крик, – но это кричит не человек, и мать молчит, даже не плачет больше.

Вот же, все видели – молодая чужую свинью зарубила, свинью-убийцу, свинью-людоеда. А посреди двора с топором в спине, почти пополам перерубленная, валяется и умирает ее свекровь и скребет скрюченными пальцами; страшная, волосы седые растрепаны, сама голая…

Перекидывалась коловерша, столько злобы было, что всех в ней похоронила в итоге и себя саму.

Но то свинья, свиньи-то и сами по себе кого угодно загрызть могут. А тут кошка, смех один. Но все слушали Гришкин рассказ и не смеялись.

Что-то ему нужно было в своем доме в разгар рабочего дня, быстро заскочил и обратно уже идет. Краем глаза заметил шевеление какое-то на соседском дворе у Сысоевых, а там тоже вроде все на рабочих местах, кто в поле, кто где.

А тут старушка, баба Феня Сысо́иха, по двору своему катается, одежонка на ней рваная, ветхая, смотреть страшно. Так-то бабушка опрятная, в своем вроде уме.

Остановился Гришка, вдруг помощь нужна. А то, может, приступ эпилептический, падучая приключилась, человек же себя не контролирует, легко язык себе откусит или голову разобьет.

Но что-то Гришку застопорило, открыл было рот окликнуть, да остановился. Вот что-то не так, что-то не то, а что именно – понять не может.

Пока раздумывал, смотрит и глазам своим не верит: никакая это не старушка-соседка – и как только ему показаться могло, – а огромная серая кошка в пыли вертелась-вертелась, потом вскочила на четыре лапы, отряхнулась и потрусила за угол избы.

А там повернула к нему голову ушастую и оскалилась, хрипло мявкнув, только и мявк, будто женский голос, и зубы у кошки человечьи.

Такой морок могут навести, что не отличишь реальность от видения, и без всяких дополнительных изменяющих сознание средств.

* * *

Был в Ча́сомах один парень-инвалид, Александр, Санек. Родился нормальным, но лет в пять-шесть чем-то заболел, и ноги у него отказали совсем, больше не мог ходить, только на каталке передвигался и иногда на костылях, но ногами не отталкивался. Жили они вдвоем с матерью, давно овдовевшей и тянувшей все хозяйство и сына-инвалида на себе. Санек, впрочем, не унывал, в остальном развивался нормально, в деревне к нему относились как к обычному мальчишке, разве что с некоторыми нюансами.

Саньку было около пятнадцати лет, когда мать повезла его на ежегодный местный праздник в соседнюю деревню. Раньше они по разным причинам туда не попадали, а тут мать вдруг поддалась на уговоры своих приятельниц, которые очень хорошо проводили там время. Конечно, ей-то самой веселиться пришлось с оглядкой на подростка-сына, но все же.

И надо же такому оказаться, что именно в тот год к родне приехал старик, про которого ходили слухи, будто бы он сильный колдун, чертозна́й. Вероятно, была приурочена к празднику свадьба, а на таких мероприятиях самое оно приглашать всяких знающих, чтобы молодоженам не подгадили другие знающие, не сглазили, не навели порчу и не испоганили дальнейшую жизнь. Все, по местным представлениям, было проще простого: не сами же муж с женой начинают после свадьбы собачиться, это наверняка какой-то недоброжелатель натворил, наколдовал. Значит, надо пригласить кого-то посильнее, угостить хорошенько, напоить, выказать почет и уважение, чтобы оградить новобрачных от козней колдунов. Ну и заодно от козней того, кто приглашен для защиты.

Санька с матерью тоже пришли на свадьбу поглазеть, и как-то так вышло, что приглашенный старик-чертознай обратил на них внимание. Может, подобрел от выпивки и угощений, а может, надо было ему что-то такое сделать, что уравновесило бы количество сотворенного добра с непременной долей пакостей, обязательных для якшающихся с чертями.

Подошел к ним старик, а они уже собирались уходить, пошептал Саньку что-то на ухо, потом, уходя уже, по плечу хлопнул:

– Иди!

И Санек как из каталки вытолкнет свое тело, мать слова не успела сказать, а он уже ползает по дороге в пыли, опираясь на руки, вокруг своей оси вертится и хохочет радостно так, что слезы по щекам текут, и кричит, кричит:

– Смотрите, смотрите, как я бегу! Смотри, мама, я прыгаю! Оп!

А сам даже на секунду от земли не отрывается, уже колею проскреб локтями, стер кожу до крови, а все кажется ему, что он, как прежде, владеет ногами, что может и пробежаться, и подпрыгнуть, и пнуть, и на одной ножке поскакать.

– Смотри, мама!

А мать стоит тут же и тоже плачет, только не от радости, а от ужаса. Пройдет морок – каково ему будет осознавать, что нет никакого исцеления, нет чуда, что как был он калекой, так и остался.

Потом перестал крутиться, подполз к ней и серьезно так говорит:

– Да я понимаю все, мама, ты не плачь.

Она уж воспрянула, а Санек продолжил:

– До дома-то на каталке доедем, ни к чему соседям знать. Когда придет срок инвалидность подтверждать, тогда и пойду снимать, а пока льготы действуют, отцовская пенсия – будем пользоваться. Ты каталку до поворота довези, я там опять сяду, а пока пробегусь!

И опять пополз, быстро так, радостно, у матери аж сердце защемило. Повредил колдун голову парню совсем…

Не слышала мать, что чертознай сыну ее нашептал, и невдомек было, и не заподозрила ничего. Мог бы ведь колдун и на мать навести морок, да поленился, или нарочно – чужим горем хотел упиться, покуражиться.

По избе Санек всегда ездил, отталкиваясь деревянными утюжками или просто руками, на маленькой тележке, а сейчас даже не взглянул в ее сторону, все казалось ему, что он бодро на ноги вскочил и по дому расхаживает, притоптывает. Мать сжала зубы до боли, чтобы не разрыдаться в голос, только попросила, чтобы при соседях сын не «ходил». Не потому, что ей стыдно за него было, а потому, что страшно, что чужие люди глаза откроют на правду и станет из-за этого сыну невыносимо тошно, но этого, разумеется, она ему не говорила.

– Да уж сам знаю, – самодовольно ответствовал Санек.

Кажется ему, что пятками притоптывает, а на самом деле ребром ладони по доскам пола стучит.

В первую ночь мать долго без сна лежала, прислушивалась, как сын напевает радостно, как туда-сюда по своей комнате ладонями стучит, – если отвлечься от правды, то могло показаться, будто действительно ходит ногами. Плакала беззвучно, сглатывая слезы, и жалела, что вообще до Санька этого чертозная допустила, – на сколько этого обмана хватит?

А следующим днем Санек был уже не так весел, но вовсе не оттого, что вернулся к действительности. На материнские вопросы не отвечал и вообще пожелал дома остаться, не выходить на улицу.

И под вечер уже песенок не напевал, тихо-тихо шмыгнул к себе в комнату и дверь плотно прикрыл.

Ночью мать проснулась сразу, как ледяной водой окатили, даже горло перехватило. И не сразу поняла, что темная фигура у постели, слегка нависшая над ней, это ее сын.

– Мам, мне нужно плохое сделать за то, что я хожу. А я не хочу…

Что ж, вот и настала пора признаться, правду сказать. Даже облегчение какое-то почувствовала.

– Ты и не ходишь, сын! Это только кажется тебе!

– Да? А что я сейчас, по-твоему, делаю?

Санек действительно стоял перед ней, не на костылях, не в каталке, на ногах своих стоял. Потом прошелся в темноте туда-сюда, и четко были слышны шаги, и половицы под ним скрипели точно так же, как скрипели всегда под ее собственными ногами.

Вот тебе и правда.

Ей бы обрадоваться, только вот, наоборот, по самую макушку затопило неконтролируемым страхом.

«Мне тоже мерещится, – подумала. – Или сплю я».

А сыну сказала, сдерживая дрожь в голосе:

– Спи иди давай. Никому ты ничего не должен, особенно зло творить.

Санек хмыкнул в темноте, неприятно так, совсем по-взрослому:

– Если не сделаю, они меня удавят. Черти эти. Мама, я чужим не могу ничего сделать. Ты прости. Я очень хочу ходить, но не так… Прости меня, мама, прости. Я вчера кошечку затоптал, а им мало, недостаточно им. Я не могу скотину нашу убивать. И человека не могу. Но жить хочу, мама, и ходить хочу. Мама, что делать-то, если надо?

Вот тут совсем страшно стало, и проснуться никак не удавалось, значит, не сон все же. Кошечку их действительно не видела со вчерашнего дня, но даже в голову не могло прийти, что с ней что-то плохое случилось. Тем более что Санек сотворил…

А он клянчит непонятно что:

– Мама, ты прости, но плохое сделаю. Ты же всегда говорила, что простишь меня.

– Простить прощаю, а плохое делать я тебе запрещаю!

Приподнялась на кровати, и тут сын со всей дури ударил ее коленом в грудь, так, что дыхание сперло и перед глазами вспыхнуло от резкой боли. Но он не мог двигать ногами, и уж тем более драться, там мышцы не работали совсем! Ее Санек, сыночек, славный добрый мальчик, никогда никому не причинивший зла, никого не обидевший!

Пока мать в себя приходила, кровь сплюнула, грудь жгло от дикой боли – ребра сломал, сил подняться с кровати не было, Санек взвыл, как зверь, и бросился вон. Бросился бежать – как такое возможно?

Мать его под утро нашла, когда, едва превозмогая боль, смогла выбраться наружу. Так ударил сынок сильно, что никак в себя прийти не могла, только звала, звала его напрасно, не могла поверить, что это не сон. Не может быть не сном! А боль… Это ревматизм, наверное, какой, не удар. Не избивал ее сын!

Звала. Но сын не откликался.

Он повесился в сарайке в ту же ночь. Рядом с ним не было ни костылей, ни тележки, ни кресла-каталки. На руках и коленях никаких следов грязи, только голые ступни все в земле, будто бы действительно на своих двоих прибежал.

Когда тому старику-чертознаю рассказали, он только кивнул, будто так оно и должно быть. Его, Санька, типа выбор, значит, не так уж и ходить хотел.

А ведь Санек и не ходил на самом деле… Может, его эти самые черти и носили – в прямом смысле слова.

Только вот, когда чертознай нашептал, никого из других людей с ними рядом не оказалось, кто бы мог опровергнуть или подтвердить, кто Санька в чувство привел бы и мать поддержал. Или не поддержал…

Так кому из них приморочилось?

В общем, хохотал, рассказывая про кошку, Гриша, только все старательно отмахивались. Понятно, что это только подзадоривало. И через какое-то время, увидев Сысоиху, которая что-то там копошилась у себя в огороде, Гришка привалился к ограде и, будто за язык его кто тянул, продекламировал глупую присказку:

– Мяу-мяу, мур-мур-мур, не гоняйте наших кур!

Старуха-соседка на секунду замерла, потом медленно повернула к нему голову и очень внимательно посмотрела прямо в лицо.

– Слишком много языком треплешь, Григорий, – тихо, но очень отчетливо сказала баба Феня.

Но он не понял.

И все же, вероятно, закончилась бы эта история и канула в Лету, как только Гришкиным вниманием завладело что-то другое, если бы вскоре после того не пришлось ему идти мимо деревенского кладбища.

Так исторически сложилось, что куст деревень был большой, а кладбищ на всех – раз-два и обчелся. И не такие уж большие, будто никто и не умирал или специально уезжал подальше для этих целей. Не потому, что долгожителей много, вовсе нет. Было вот в Никоно́ровке кладбище, так его ликвидировали по просьбе жителей, прямо вот взяли и написали прошение в администрацию: мол, так и так, нам не надо. Или Сырые Дороги, которые всю жизнь были Сырыми Погостами, пока все погосты не закатали. Да и какие погосты, если ни у одного из этих кладбищ церквей сроду не было.

У местного кладбища церковь когда-то стояла, и деревня тогда селом была, но пришли новые времена, и все под корень порушили. От храма кирпичика не оставили, семью священнослужителя местного частью расстреляли, частью сослали, и не заступился никто, даже из тех, чьих отвергнутых родных поп кормил и поил, а село даже в колхоз не получилось скооперировать. Смогли только тоже разорить до деревни, вместе с названием покоцали – так Благо́е-Ники́тино стало просто Никитином, лишилось всякого блага. И историческая связь с великим русским поэтом не помогла – о ней много позже вспомнили, уже в конце двадцатого века, что, мол, приезжал он в Благое-Никитино в гости к своей очередной даме сердца, на камне сидел да на водные просторы Иче́тинки глядел. Камень уцелел. И с кладбищем ничего не случилось – осталось и, в отличие от остальных значимых мест, только разрослось, как в насмешку.

И расположено так красиво, хоть картины пиши, хоть как в парке гуляй, только ноги не переломай. Только никому из местных в голову не приходило ни то, ни другое, и вообще там разве что пастух появлялся, чтобы забредший пожевать сочную травку скот вернуть на пастбище. Хозяйки дюже не любили, чтобы их коровы на могилах паслись, говорили, будто бы молоко становится дрянным, хоть выливай. Может, суеверие – ну не становятся же автоматически растения отравой внутри ограды кладбища, – но женщины ни разу не ошибались, хотя пастух старательно скрывал свою оплошность, если зазевался и стадо упустил, а животинки так и тянулись в приятную кладбищенскую прохладу и колосящуюся траву.

Я никогда не испытывала какого-то особенного трепета перед кладбищами, перед могилами, и хотя деревенские похороны остались для меня жутким воспоминанием, но это ассоциировалось, скорее, с местом, а не с ритуалом. Поэтому настоящие и единственные похороны, на которых я считаю, что побывала, – бабушкины. Теперь она покоится рядом с моим дедушкой, тоже став всего лишь именем на надгробном камне. Здесь у нее тоже соседи долгие годы не меняются, а вот могильные участки частенько претерпевают изменения: сразу видно, как родственники относятся к покойному, с чем связана их память и у кого из похороненных здесь остался на земле кто-то живой.

Иногда я сопровождаю маму, чтобы помочь прибраться на могилке, и очень-очень редко, под влиянием непонятного душевного порыва, прихожу на кладбище одна, всегда одним и тем же путем, ориентируясь на знакомые фамилии, как в свое время водила меня бабушка.

Как-то раз я попыталась изменить маршрут, свернула на другую тропинку, решив, что так будет короче, и в итоге плутала полтора часа.

Но это городское кладбище, не деревенское, где, наверное, куда ни пойди, всегда выйдешь в знакомое место.

Вот Гриша тоже захотел срезать путь через кладбище, поленившись обходить и делать значительную петлю вокруг.

Если не праздник и не памятные дни, никого здесь не встретишь ни днем, ни ночью. Посторонний шум насторожил, и, поскольку опасаться было совершенно нечего, Гриша свернул со своего пути и пошел проверять источник звуков.

За оградкой одной из могилок бился какой-то незнакомый мужик, безуспешно пытаясь открыть изнутри захлопнувшуюся и, видимо, заевшую калитку. О помощи он не просил и явно не ожидал, что кто-то вообще будет в это время находиться на кладбище. Просто сосредоточенно тряс калитку, изредка пиная ногой.

И даже без всяких просьб, просто в каком-то безотчетном порыве Гриша рванул калитку на себя и отшатнулся, едва не потеряв равновесие, – она поддалась неожиданно легко, словно и не застревала вовсе. Тут бы сразу заподозрить неладное, но так часто бывает, что осознание неправильности приходит гораздо позже. Так что Гриша просто сказал:

– Теперь выходите.

И мужик не заставил себя ждать, точно так же неожиданно прытко оказался на кладбищенской дорожке и, не подумав поблагодарить, довольно быстро скрылся в разросшихся кустах.

Гришка его в лицо не узнал и, на свою беду, даже не посмотрел, на чьей фамильной территории этот мужик застрял. Не обратил внимания, что могилки там бузиной заросли, а бузина-то на хорошей могиле расти не будет. Невнимательность всегда боком выходит.

Если откровенно, то вообще этому происшествию значения не придал, пожал плечами и благополучно отправился дальше.

Возвращался обратно уже вечером тем же путем. Шел, насвистывал и вдруг застопорился, глазам своим не веря.

Лежит у кладбищенского заборчика мужик, что с бузинной могилы выйти не мог, и кишки наружу. А огромная серая кошка длинными когтями отколупывает куски мяса и сразу отправляет в рот, и жует, чавкая, давясь, и заколупывает до смерти.

Гришка сморгнул, а это ж соседская баба Феня Сысоиха собственной персоной!

– Ты что делаешь, старая!

Нащупал под ногами какой-то камень, вроде с чьей-то могилы, и в Сысоиху запустил, прямо в бочину. А там уже не старуха, а опять просто огромная серая кошка, зашипела, заверещала и сгинула.

Григорий к мужику подбежал – может, удастся спасти, помочь, мельком обратив внимание, что камень подвернулся не абы какой, а отколовшийся с могильного креста.

И остолбенел пораженный: не было никакого растерзанного тела, никакого мужчины, вообще ничего – просто груда прелой травы и каких-то гнилых тряпок.

Рука сама потянулась перекреститься. Гриша сплюнул и с кладбища бегом побежал, только никаких больше рассказов, никаких прибауток и шуток по поводу увиденного. Решил, что перегрелся. Самому страшно стало, ведь как в такое поверишь?

Григорий молчал, даже своей Валентине ни слова, а между тем у Сысоевых беда в дом пришла – баба Феня резко сдала, буквально на пустом месте.

Пока сын ноги в руки и на перекладных за фельдшером поехал, мать-старуха как-то сама сумела подняться и из последних сил доковыляла до местной знахарки, которая немного умела: какие-то травки заваривала, подорожником лечила, зверобоем. Но знахарка, благоразумно отойдя от посетительницы подальше и прикрыв рот и нос краем передника (гнилью да тухлой кровью несет, сказала), помогать отказалась:

– Я, милая моя, мертвецов не лечу. Давай сама как-нибудь, как раньше, сама-сама.

Что ж, а на что Сысоиха рассчитывала? Колдовки конкуренткам не помогают, самим бы выжить.

Баба Феня вернулась и прямо с порога упала на пол и покатилась от боли. Ее на кровать клали, на лавку клали, она отовсюду сваливалась и, чуть что, за печь забивалась.

Фельдшер приехал, таблетки прописал успокаивающие, а толку? Баба Феня ими так плевалась, что от стен отскакивали.

И корежит ее, извивается вся, а тут сосед, Дрынов, совсем им чужой человек, за каким-то делом зашел и обалдел: старуха старая, которая еле двигалась всегда, шкандыбала кое-как, стоит на голове, а ноги кверху на притолоку двери и сама язык высунула, а язык – синий, будто и нечеловеческий, ей до лба достает.

Дрынов было решил, что это над мертвой старухой так глумятся, не может же живая так… А Сысоиха глаза открыла, вытаращилась на него и: «б-б-б-б-б» – язык обратно втянула да как заревет – на улице слышно.

Дрынов аж забоялся, но не растерялся и говорит:

– Ложись, Фенька, а не то топором башку отрублю!

Сысоиха послушалась.

С теми, чье тело бесы таскают, только так и надо.

Бабке Фене потом даже подколенные жилы подрезали, чтобы нормально в домовину уложить.

В деревне не обсуждали, но и так ясно все было. Вспомнили, конечно, про Гришкины россказни и присоветовали ему – тоже, с какой целью, неясно, – мол, как пойдешь прощаться с Сысоихой, так положи ей на грудь подкову. Он, дурак, раздобыл где-то и положил.

Гриша струхнул малость, когда увидел, к каким покойным родственникам бабу Феню подкладывают, – в ту самую бузинную могилу!

Когда прислушиваешься к какому-нибудь постоянному звуку, вроде тиканья часов или гудения электрического генератора, тому звуку, который привычен и потому перестает различаться в общем шуме и воспринимается как тишина, – так вот как только прислушаешься именно к этому знакомому звуку, выделишь его из общего шума, то потом не можешь его не слышать. Он будто бы везде, он неестественно громкий и назойливый, от него не скрыться, он как звон в ушах – раздражает и бесит.

Что уж говорить про непривычные, неправильные звуки.

Григорий стал просыпаться, потому что слышал раздраженный и раздражающий шепот: «Сними, сними! Давит!»

Голос ему хорошо был знаком.

А как снять? Не могилу же раскапывать, в самом деле!

Стала приходить Сысоиха. Пролезает в любую щель, через трубу, в приоткрытое окно, садится за стол, шарит в посудном шкафу, подходит к лежащим на кровати и, нагибаясь низко-низко, всматривается в лица, страшная, язык наружу.

Совсем как та тетка, что приходила ко мне за мясной куклой…

Валентина спала как убитая, и баба Феня ей не мешала.

А Грише совсем не до смеха.

Валентине посоветовали отпаивать мужа мыльнянкой: мол, отвар помогает перестать видеть ходячих покойников, – но этот совет вывел ее из себя: в самом деле, откуда она возьмет мыльнянку, если этот цветок поблизости не растет, даже не факт, что в лесу найдется, хотя вообще-то он довольно распространенный.

Мыльнянка, чтоб вы знали, очень похожа на дикую гвоздику и пахнет вкусно. Вы наверняка ее видели, только не догадывались, что это она. Я вот была удивлена, что давно с ней знакома.

Через некоторое время бабу Феню стала слышать и Валентина. Они с Григорием закрывали на ночь все окна и двери, даже межкомнатные, даже в шкафах, задвигали заслонку на печи, перекрывая трубу. В один из вечеров, особенно холодных, когда печь еще топилась, кто-то из супругов перед сном по новой привычке перекрыл трубу – всего-то одно движение. Что Гриша с Валей угорели, хватились слишком поздно: зимой сумерки рассеиваются ближе к девяти утра, еще и метель началась, вовремя не заметили соседи, не поняли, что беда случилась.

Если привлек к себе внимание колдуна или, чего хуже, навлек на себя его злость, то никакой жизни не будет ни тебе, ни твоим близким. Расползется плесенью напущенное зло, не избавишься, не вытравишь.

Есть страшные примеры. Вот вдова Изоси́миха живет с одним мужичком. Плохо все у нее с тех пор, как колдуны первого хозяина ее испортили, извели здорового мужика. Хотя вроде и хозяйство новое ведет с другим хозяином, а как гниль проела нутро, так не выскребешь. Нынешний Изосимихин мужичок попытался ее наладить, да только хуже сделал. Пошел он кланяться к местной Кланьке, к Клавдюхе, и теперь от Изосимихи только внешность, считай, осталась, да и то нехорошо расплылась: лицо одутловатое какое-то, глаза навыкате, сама грузная, а что там у нее внутри творится, кто там вместо нее живет под ее обличьем – никому неведомо.

Приезжал он как-то летом к родне на своей рыжей тарантайке, на «копейке», и Изосимиху привез. Угрюмая какая-то, неласковая, зашла в избу, едва хозяев заметила, зато все за мухами следит. А их в избе порядочно налетело, самый полдень, все окна-двери распахнуты для хоть какого-то подобия сквозняка. Особо наглые насекомые так и пикируют на накрытый стол, на вспотевшую человеческую кожу. От них лениво отмахиваются, смирившись с неизбежным злом.

Изосимиха же глаз не спускала, потом неожиданно резко для своего телосложения дернулась и слишком широким, слишком длинным языком слизнула со стены только что примостившуюся навозную муху. Мужичок ее засуетился, загородил собой, начал теснить из избы, невнятно попрощался, и они были таковы, оставив всех в тяжком недоумении. Может, конечно, базедка у Изосимихи, но уж больно поведение странное. И во внешности что-то чисто жабье появилось.

А та Кланька, говорят, будто бы на кукол, на чучел порчу переводит, а на самом деле, говорят, душу больного крадет да нечистому отдает, а вместо человека потом не пойми что существует. И чучел-то не сама делает, кто-то ей помогает, какой-то мастер-умелец, наверняка сам одураченный и охмуренный, может, даже и не осознает до конца, кому и зачем этих кукол наряжает. Хотя, возможно, тоже какую-то свою цель преследует, выгоду имеет, раз грех такой на душу берет. И так же, как все колдовки да колдуны, передаст свое умение дальше, кому помоложе.

Изосимихин мужичок так проникся, что сам захотел ее вылечить, – видно, любовь у них такая сильная. Раздобыл где-то книг колдовских, еще дореволюционных, неизвестно откуда притащил, да только просто так обладать ими – не значит овладеть знанием. Может, даже Изосимиха в жабу превратилась из-за его экспериментов, а не от Кланькиных.

Ладно Кланька, она, может, кому другому гадости делает у себя дома, а в деревне были свои еретики, кто помягче, кто позлее, разница не особо велика, – всех опасались на всякий случай. Но чтобы не скрываясь зло творить – такой был один.

Фамилия его была Аку́ндин. Этот колдун вообще не стеснялся, сам себе авторитет, никто ему перечить не смел. Имел наглую привычку приходить в самый разгар работы, прохаживаться туда-сюда, а потом пальцем тыкать: «Вот это мне отдадите, вот с этого мне два мешка соберете, вот эту скотину мне забьете. А не то не видать вам урожая как собственных ушей, и приплода не будет, и техника поломается».

И все безропотно подчинялись, потому что знали – обязательно пакость сотворит, все угрозы исполнит, не пожалеет никого, ни в чье положение не войдет.

Акундин и не работает вроде ни с кем, и на дворе чтобы трудился не видать, а дом – полная чаша. Кто-то сказывал, что в сумерках приходят к нему какие-то вроде работники, одеты неприметно, лиц не разглядеть, по-иманьи балакают, не по-русски. Знамо дело, нечистики на услужении у колдуна.

Изоси́м прямой был мужик и очень вспыльчивый, но отходчивый. Что-то день у него не задался, а тут еще Акундин приперся и опять тыкать стал, что ему привезти да отдать. Понятно, что мужик взорвался.

– Щучий зуб ему в горло! – ругался Изосим. – Вздумал указывать мне! Пшел отсюда, пока не навалял!

Все вокруг стали его уговаривать успокоиться, может, даже извиниться, но мужик еще больше разошелся, уже кулаками потрясает. Акундин так постоял-постоял, покачался с носка на пятку, заложив руки за спину, и с презрительной, недоброй улыбочкой бросил: «Попомнишь!» Но ретировался быстро, потому как Изосим оглоблю схватил и собирался колдуна по хребту огреть.

Гадкий человечишко был этот колдун, от мужика сбежал, а бабу его подкараулил, когда она с продуктами домой возвращалась, заступил дорогу. Вот уж она совсем не ожидала, растерялась, остановилась, хотя надо было под ноги ему плюнуть и без оглядки уходить.

Акундин цапнул пакет, в котором из магазина булку белого хлеба несла, Изосимиха вроде обратно дернула, а недобрый не дал вырваться, своими неприятными бегающими и одновременно пронзительными глазками смотрит прямо в глаза, а взгляд-то все равно ускользает, и говорит пришепетывая:

– Вот сейчас как твоего хозяина испорчу, будет у меня ползать, ножки целовать, а я не пощажу.

Глядит Изосимиха, а в пакете свежий хлеб на глазах покрывается черной, самой ужасной плесенью, которая расползается, будто булку в нее окунают.

– Ты что же делаешь, ирод! – необдуманно вырвалось у нее, и тут же испуганно залепетала что-то в свое оправдание, да поздно, поздно.

А Акундин заблеял как козел, довольный, и оттолкнул пакет с хлебом от себя, будто играючи.

– Смотри, тетка, что с твоим мужиком будет. И ты не уйдешь. Попомните меня! – И ногой еще топнул на нее: – А ну, пошла отсюда, не загораживай мне тут!

Изосимиха, как не в себе, подхватилась и до своего двора бегом бежала. И там уж соседки ей рассказали, что к чему, как муж-то ее с колдуном схлестнулся.

А был еще один такой дядька, Васей звали. Самому лет немало, а все Вася да Вася, но с уважением говорили, не просто так панибратски. Они с Акундиным вечно на ножах были, и один другого норовил чем-нибудь уколоть, подловить на любой слабости, показать, что он главнее.

Не успела Изосимиха, запыхавшись, в избу ввалиться сама не своя, а Вася уже на пороге стоит, руки потирает, неизвестно откуда нарисовался, в курсе событий. Час от часу не легче! Бедная женщина решила, что и с этим недобрым Изосим разругался.

– Да ты, мать, не боись, – говорит дядька Вася, а сам посмеивается, поеживается. – Угощай, главное, а мужика твоего вылечим. Акундин испортил, а я вылечу. Не веришь? А давай мне ту булку, что вам испортили.

Изосимиха его пригласила, тот вальяжно вошел, расположился за столом как у себя дома. Принесла дядьке Васе булку в пакете, открывать было страшно – хлеб полностью покрылся черной плесенью, как углем. И характерным запахом плесневелым, точно булка в подполе всю весну гнила, из пакета дохнуло, когда дядька Вася развязал его, ничего не боясь и даже не поморщившись, все так же скаля крепкие белые зубы через бороду, будто ему нипочем. Пакет-то прозрачный, обычный, полиэтиленовый, все видно. Закатал Вася рукав правой руки и засунул ее прямо в пакет, пятерню растопырил и булку как прихлопнул, аж споры черные взвились. И зарычал, заворчал, будто животное какое-то, глаза закатились, так что одни белки видно. Страшный, оскаленный, как безумный.

Изосимиха поверить своим глазам не могла, но что было, то было, – на ее глазах под пятерней дядьки булка стала светлеть, как если бы плесень вся в дядькину ладонь уходила, а хлеб очищался. Вот показалась хрусткая желтоватая корочка, ноздреватая, аппетитная, как будто свежая. И запах гнилостный начал пропадать, Изосимиха даже от лица убрала платок, через который предусмотрительно дышала.

Дядька Вася последним усилием взвыл, так что на дворе отозвались собаки, сжал над совершенно обычной, неиспорченной булкой кулак, в который, очевидно, всю заразу собрал, и стремительно метнулся к печи. Распахнул дверцу устья, нимало не заботясь возможностью ожога, сунул кулак внутрь и, разжав пальцы, стряхнул что-то прямо в огонь. Там зашкварчало, засвистело, застреляло, будто горсть пороху сыпанули. Дядька Вася быстро выдернул руку и захлопнул дверцу с таким видом, будто она не горячее кошачьего бока. Но ведь действительно, когда он показал Изосимихе свою руку, там не оказалось ни единого ожога, ни единого пятнышка. А на столе в пакете лежала булка, будто только что из магазина, свежая, без единой точечки.

– А теперь корми, мать! – Довольный, скалится, снова развалился на стуле.

И Изосимиха засуетилась, окрыленная надеждой, заставила стол разносолами, ничего не пожалела. А сама на булку в пакете поглядывает, сквозь непрошеные слезы радости.

– А этот хлеб-то есть можно? – спросила.

Дядька Вася глянул хитро, обгладывая куриную ножку:

– Отчего ж нельзя. Жуй опосля.

И взгоготнул, и из горла его вместе с этим странным смехом вырвалось какое-то жуткое кваканье нечеловеческое, а сам глазами цепко смотрит, и глаза злющие, совсем не смеются, и снова страшно стало Изосимихе и захотелось, чтобы дядька побыстрее ушел восвояси. А тот пока не насытился, толстобрюхий, не торопился.

Все видели эту булку, диву давались, все пришли посмотреть, как дядька Вася лечить может. Передавали из рук в руки, нюхали, а вот на зуб никто не осмелился попробовать почему-то. А так булка и булка, не отличишь. Магазинная, как у всех.

Вечером, как Изосимихин хозяин вернулся, собрались домочадцы за столом, торжественно положили булку на доску, и Изосимиха стала большим хлебным ножом резать ее, предвкушая, как намажет сливочным маслом, не пожалеет, потолще, и сверху – вареньем малиновым, или вообще – колбасу толстыми кружками да с огурцом, с укропчиком и сыру еще – вкуснота! И будут они пировать и насмехаться над колдуном, что посмел угрожать ее мужика испортить.

А булка, такая аппетитная на вид, с золотистой корочкой, мягкая, с вкусным хлебным запахом, внутри оказалась чернее ночи; выжрала плесень все внутренности, весь мякиш, будто под корку угля напихали… Вот и вылечил дядька Вася, зато пожрал от пуза…

Зато Акундин хохотал у себя. Как мимо пройдешь, начинает заливаться гоготом, ржет, аж слюной брызжет, будто шутку какую услышал, по колену себя хлопает.

Когда на деревенском празднике Изосиму бражку поднесли в отдельном стакане, вроде как из соображений гигиены, он про колдуна и не вспомнил. Про бражку потом еще говорил, что водянистая какая-то и не хмельная вовсе. Раньше-то сами всегда варили, особенно на праздники, деревенские, колхозные, никогда не покупали. Вот Изосим выпил и выпил, не заподозрил ничего, не перекрестил – все же советские, атеисты, и пил не через палец – не суеверный же, особенно прилюдно. Не вспомнил даже, кто именно подал стакан, да и разве думаешь о таком, когда среди своих.

Это потом, уже много после, Стешка Проскурина, женщина из местных, что на раздаче тогда стояла, Изосимихе покаялась, плакала, прощения просила, а тогда не смогла отказать Акундину, да и не задумывалась, просто передала нужный стакан с бражкой, и все.

И времени-то немного прошло, как Изосима прихватило прямо посреди конторы, куда по работе зашел. Температура под сорок скакнула, даже в обморок грохнулся.

Начиналось все вроде как обычная простуда, такие на ногах переносишь, денька два полежав и основной пик переждав. Да и некогда валяться, работать надо. Но вот уже неделя прошла, вторая началась, а лучше не становилось, и на ногах вообще держаться стало тяжко, хоть на карачках ползай.

Изосим неподвижно сидел на кровати, натянув на голову простыню, с похожими на две вишни глазами – так покраснели белки, – с бегущими изо рта и носа струйками крови; страшный, посиневший, но все еще живой, хотя выглядел как мертвец и пахнуть начал как мертвец.

– Мухи перед глазами, мухи, уберите мух! – стонал, захлебываясь кровью, а мух-то и не было никаких. – Голова моя, голова!

Просил пить и тут же обратно воду выблевывал, опять пил и все не напивался. Мучился, мучился, и кости ломало, и будто поясницу перерубало топором. А по телу как хлыстом его кто исхлестал – все красными полосами мелких папул покрылось. И оправляться совсем перестал, сколько бы воды ни пил.

Когда совсем уже никакие обычные народные средства не помогали, Изосимиха наконец-то сообразила, что надо к врачам обращаться. У нее муж любимый помирает, а она припарками лечит, по глупой местной привычке считая, что врачи не лечат, а только калечат и порчу-то точно наладить не могут. А тут, к счастью, мужик один из Изосимовой бригады зашел проведать. Как увидел, так прямо на тракторе в ближайшую больницу и отвез, даже фельдшера ждать не стал.

Пока везли, как начала у Изосима горлом хлестать кровь, какие-то мясные ошметки, которые доктор потом определил как куски легкого. А ведь Изосим раньше никогда на здоровье не жаловался, не кашлянул даже.

А тут все внутренности из себя и отхаркал.

Изосимиха не выдержала, к Акундину бросилась, а тот ни в какую не хотел ее даже на порог пускать.

– Что, вкусная моя бражка? – усмехнулся Акундин. – Поздновато вспомнили, раньше надо было. Все сам твой Изосим себе сделал, сам пусть и расхлебывает. Пусть сам просит, ты передо мной ничем не провинилась.

Прямо так Изосимихе в глаза и сказал, будто бы не запугивал и ее тоже.

А когда узнал, что Изосима в больницу увезли, нисколько не смягчился.

– Вот пусть в больнице его и лечат теперь, я тут при чем, – гадко говорил. – Или вон Ваську попроси, портуна, хорошо лечить может, ой-ой-ой!

И не жалко недоброму было человека честного, всего-то словами его обругавшего. И ни капли раскаяния.

Так и не помог, даже не предпринял никаких попыток.

И в больнице не спасли, сказали, упустили время, у Изосима уж осложнения пошли. Якобы лихорадка мышиная, а вот где и как он мог ее подцепить, если ничего нового в его жизни не происходило, – ответить, конечно, не смогли. И про Акундина ничего не знали.

Местные, разумеется, считали, что, пришли бы на поклон к колдуну раньше, выжил бы мужик, а в больнице его только загубили, ведь порчу медицина не лечит.

А по закону как его прижучить, колдуна? Как заставить злое дело обратно забрать? Никак. Написать заявление в милицию, что порчу навел и здорового человека извел до смерти, – так засмеют или, чего доброго, ославят как полоумную.

А что он с Изосимом сотворил – так ведь никто не знает, за руку колдуна не поймали.

Так и сгинул мужик, хороший человек, трудолюбивый, ни за что ни про что сожрал его бесистый. Вдова после похорон вся черная ходила от горя, а Акундина еще больше бояться стали. Но так он не угомонился, мало ему было одной смерти.

Когда срок прошел, стал за Изосимихой мужчина один ухаживать. Она ж не старая была женщина, работящая. И вроде стало у них все хорошо складываться. Но в один день выходит Изосимиха со двора, а на дороге ее Акундин поджидает, стоит со своей гаденькой ухмылочкой:

– Что, тетка, помнишь меня али подзабыла? Слышал я, как кляла меня последними словами. Тоже подзабыла? Ну так попомнишь. Мало тебе, тетка, было. Урок не усвоила. Так усвоишь.

А ведь сам же говорил, бесистый, что только один Изосим виноват, остальные ни при чем. Но бесы его под руку толкали, а унять некому. Почуял легкую добычу, вцепился как клещ и отпускать не хотел. Может, и сам какие виды на Изосимиху имел, а той даже в голову не пришло, каким способом можно было бы и себя, и мужика своего спасти. Да и в самом деле, кто до такого сам додумается? Да она бы и не стала, не такая была личность.

И с тех пор что-то надломилось в Изосимихе. Мужичок-то новый ее к себе увез, подальше от акундинской мести, как он думал. Как все думали.

И ведь что этому недоброму от простой тетки? Никакого прибытку, и без того все тихо ненавидели Акундина и лишний раз старались не связываться. Ну разве что кроме Васи.

После фокуса с буханкой и минуты славы нисколько Вася не расстроился, что недолгим был эффект. Только первое время Изосимиху избегал и на похороны Изосима постеснялся прийти, зато потом на пьяные глаза жаловался мужикам, что на месте Акундина, с его-то силой, еще хлеще всех в узде держал бы и вообще Акундин молодец, умеет на место поставить. И будто бы Изосим сам нарывался, и поделом ему, что вовремя прощения не попросил, гордость свою не смирил.

Так что нет колдунов хороших да добрых, все одинаковые, только сила разная.

Предыдущая главаГлава 18 из 21Следующая глава