От фрейлейн Франциски, о которой Андреас до этого момента еще не справлялся, Паульхен, наоборот, что-то привез – небольшой подарок, который он собирался вручить ему позже. «С Цайзерихь она теперь разругалась, – счел нужным сообщить он, – в настоящее время она поет в оперном театре одну небольшую комедийную партию...»
Паульхен обвел комнату взглядом. «Сколько здесь книг», – сказал он. Показалось даже, что его взгляд наполнился страхом. «Я не умею читать, – признался он и передернул плечами, как будто ему стало холодно, – книги меня нервируют... Я вообще считаю, что скоро их перестанут печатать. Да, да, да, – отчаянно утверждал он с боязливым и одновременно пренебрежительным жестом, указывая на книги, которые лежали раскрытые или разложенные по стульям, полкам и столам. – Какой в них смысл? Они все повествуют о том, что человеку нелегко. Но мы это и так знаем. Некоторые говорят об обратном, что людям по большей части очень даже неплохо, – и это мы тоже знаем, если это вообще соответствует действительности. Интерес к книгам определенно ослабевает день ото дня. Во всяком случае, мне они абсолютно безразличны».
Он заметно возбудился и даже вскочил. Остановился у зеркала и поправил свои искусственно завитые каштановые волосы. Андреас смотрел на это белое лицо, отражавшееся в зеркале. Как тщательно наложена тушь на ресницы, как аккуратно подведены узкие губы. Но со временем тонкие черты страдания еще больше углубились вокруг этих губ. Бедное лицо танцора...
Перед зеркалом Паульхен сразу замолчал. Поскольку Андреас молчал, он вынужден был говорить, но его пустой мозг, в котором никогда ничего не было и который никогда ничего не понимал, не нашел никакой другой формулы и никакого другого выражения, кроме такого как в ту ночь: «Обычно я никогда так легко не западаю на кого-то, – сказал он вдруг, и его блеклые глаза не знали, какой тревожный огонь зажегся в них, – обычно за мной увиваются какие-то господа, дамы. Когда я увидел тебя впервые, я сразу же подумал, что нам должно быть хорошо вместе, ты мне так понравился, но что это будет так, я не мог себе представить».
Андреас хотел что-то возразить, наверное, сказать что-то утешительное, но Паульхен уже продолжал говорить высоким, писклявым, испуганным голосом. «Я совершенно не понимаю, – ныл он, нет, не жалостливо, скорее растерянно, как ноет заблудившийся, – ты и впрямь так красив? Но я ведь тоже симпатичный и нравлюсь себе, когда смотрюсь в зеркало». Поскольку он сам не понимал того, что так мрачно и напористо срывалось с его уст, он прижался, как загнанный, к стене и вытаращил глаза. «Ты даже не можешь себе представить, каково мне было в эти последние дни, – крикнул он в безысходности, – ничего на свете мне не доставляло ни капельки радости. Этот Нильс спит с каждой женщиной. Да, я знаю, что этот Нильс затмевает меня. Но я же так серьезно к этому отношусь. Неужели я тебе настолько противен?»
Андреас, сидя за своим столом, стал так же бледен, как его собеседник, хотел объясниться, поправиться. «Но Паульхен, – сказал он, его руки, не находя места, начали теребить книги, – не говори так – это все неправда, ты мне нравишься...»
Но Паульхен перебил его, упрямо, мучительно, не понимая: «Этого недостаточно. Я же тебе говорю, что этого недостаточно!» И он заорал в глубину комнаты, перекосив рот: «Я же люблю тебя...»
После чего он обхватил лицо холодными унизанными кольцами руками.
Он слышал рядом голос Андреаса. «Ну вот, теперь ты плачешь, – утешал тот его, – но все образуется. Радуйся, что ты любишь». Но Паульхен, не понимая, всхлипывал и тряс головой. «Ты меня не понимаешь, – сказал Андреас и затащил его на стул, – отчего ты не смог бы танцевать, если бы ты не любил?» Он перестал говорить и замолк. Глядя на это тело, которое извивалось и корчилось в слезах рядом с ним, любое утешение казалось ему слишком мелким да и бессмысленным. В этом жалком, глупом всхлипывании он ощутил все, что ему пришлось выстрадать в ту ночь да и потом. Поэтому он отказался от мысли исправить словами то, что было разворошено значительно глубже, чем могли проникнуть слова. Возможно, все еще образуется.
Из-за ладоней Паульхена вырвалось: «Я больше не танцую, я больше не могу танцевать». Между его красивых пальцев текли слезы и каплями падали вниз, на желтые туфли. «Ты меня спрашивал, почему я приехал сюда, – вымолвил он с трудом, – я приехал сюда, чтобы сказать тебе об этом, никто не может меня упрекнуть в этом...»
Когда он вновь убрал ладони от лица, его слезы уже высохли. Но что-то изменилось во взгляде. «Я еще должен отдать тебе подарок фрейлейн Франциски», – произнес он и протянул ему маленький плоский предмет, по-видимому, картинку, завернутую в папиросную бумагу. «А вот это тоже тебе», – сказал он неожиданно и быстро снял с руки изящную золотую цепочку. Андреас только сказал «спасибо», опустив глаза. Когда он ощутил прохладную, легкую как перышко руку Паульхена в своей, их глаза встретились. Андреасу казалось, что это случилось впервые. Взгляд Паульхена стал жестче, чернее и жестче. Андреас не сказал ему, чтобы тот не делал глупостей, ведь самоубийство – всегда несправедливость по отношению к самому себе. Он произнесь лишь «до свидания», и тот ответил ему «до свидания». Между ними состоялось короткое мысленное прощание. Казалось, что один хочет сказать: «Передавай там привет...», а другой отвечал своим черным взглядом: «Придет день, ты тоже там окажешься...»
Потом Паульхен ушел маленькими поспешными шагами, в складчатом пальто, наподобие женского, и бесцветное лицо его скрывалось тенью широкополой шляпы.
Андреас еще стоял у стола, когда услышал резкий звук револьвера в коридоре. Это был скорее щелчок, чем выстрел. Он не двинулся с места, даже когда снаружи сбежались женщины и обслуга. Медленным движением он развернул подарок фрейлейн Франциски из папиросной бумаги. Снаружи все громче раздавались крики: «О, Боже! Врача! Врача!» Не двигаясь, Андреас воспринимал каждый отдельный звук. Сейчас тело перетаскивали на носилки. Но он все стоял и держал в руке фотографию Нильса, который серьезно смотрел на него с темного фона.
5.
Андреас сидел в задумчивости перед фотографией Нильса.
Ему чудилось, что все то, что было для него сном, предчувствием, тоской, мыслью, соединилось в спокойствии этого лица. Казалось, что печаль и непорочное блаженство всех земных тварей соединились в одном теле. И он не знал, что это и означает «любить»: то есть распознать все творения, соединившиеся в одном теле. Он не знал, что любить голос, значит, вновь уловить и осознать все мелодии в одном голосе. Он видел траву и деревья, ощущал их, как будто это было в первый раз, как будто ему впервые было дано увидеть это.
Андреас целиком посвятил себя этой любви, которую он не воспринимал как заблуждение. Ему не приходило в голову отрицать ее, бороться с ней как с «вырождением» или «болезнью». Эти слова имели мало общего с действительностью, они были из другого мира. Наоборот, он провозглашал эту любовь хорошей, он хвалил ее, как и все то, что Господь дал и предначертал, в независимости от того, тяжела или легка ноша сия.
В часы глубокого раздумья его глаза терялись в этом лице, которое как никакое другое было чужим и как никакое другое знакомым. Потом ему даже показалось, что он узнает в нем свое собственное лицо. Его одиночество таинственно проглядывало за одиночеством этих глаз. Но это была такая же жалоба, которая читалась в отведенном взоре человека без родины. Это была жалоба чужака.
Жизнь любят в ее блестящем загадочном великолепии. В любви к человеческому телу сконцентрировалась вся любовь к жизни. Но она никогда не будет полностью идентична с любимым телом, она всегда будет оставаться чужой в этой огромной жизни, где самой ее большой мечтой будет собственный рассвет.
Таким было в тот час познание юнца, который искал смерти и по велению души бежал из дома, чтобы искать невинность жизни. И вот он сидел перед фотографией. Но это чужое любимое лицо ускользало и было неуловимо в своем спокойствии.
По сути, сердце Андреаса чувствовало, что это всего лишь приключение – чудеснейшее, богатейшее в его молодой жизни, но сейчас уже почти минувшее. В этом он сам себе не решался признаться. Он не решался сказать себе, что ему нужно искать дальше. Такое тяжелое начало...
И вновь в нем воскресла та улыбка, которая была дана ему в придачу к нужде, и которая всегда появлялась, всегда побеждала, когда ему приходилось хуже всего, – так, что в итоге он «знал лучше».
Эта улыбка понимала: нам никогда не дано единение с любимым телом, человеческое тело – одно на все времена. Но если эта любовь, которая отказывалась от обладания любимым, оставалась достаточно большой, то, возможно, она могла помочь любимому телу в его одиночестве. Это было больше, чем можно было выразить словами.
Это была его лучшая, его самая сокровенная мечта. Она наполняла его сердце нежностью. Нежность была в нем как музыка.
Значит, нужно найти кого-то и отдать ему все, не обладая им, оставаться верным до гроба и помогать ему, не владея им. Это был образ его пьянящей нежности, это был смысл его непонятой любви и выход: помогая, воспитывая, оставаться до гроба вблизи, рядом с вечно чужим любимым. После этого можно в радости встретить последний и самый таинственный час. Тогда можно сказать: да, это было прекрасно, несмотря ни на что.
Этот образ ускользал. Значит, надо было искать дальше.
Но как будто забыв все разом, совершенно ничего не поняв, он неожиданно прикоснулся лицом к холодному стеклу фотографии, как будто этот поцелуй был драгоценной заменой всему остальному.
6.
Грезы, тихое одиночество и неограниченный полет мысли смягчили Андреаса. Это привело к тому, что он предавался мечтам, тоске, искушениям, от которых он некогда сам решительно отказался – из гордости и упрямства. Он сидел и думал о доме. Можно ли ему вернуться домой...
Сейчас Андреас не стал бы проводить дни на отцовской вилле под гнетом неестественного напряжения и бесплодных судорожных усилий. Он многому научился за эти месяцы. Он научился, когда обезображенный клопами плакал на кровати в грязной комнате. Научился, когда стоял на сцене кабаре под градом издевательств, а после, с автоматизмом сомнамбулы, приветствовал в своей гримерной доктора Дорфбаума. Он научился бесконечно многому, когда, прижавшись лицом к шершавому полотну, молился у кровати Нильса.
Он сказал себе, что сейчас, пожалуй, уже достаточно. Он был блудным сыном, который сидит один, потерянный, между книг в гостиничном номере и мечтает об отдыхе. Снаружи, в коридоре, Паульхен положил конец всему тихим щелчком. Пожалуй, уже достаточно...
К вечеру его поезд подъехал бы к вокзалу родного города. В еще не совсем непроглядной, а какой-то матовой темноте опускающегося вечера, для него повешены электрические лампы, бросающие широкий желтый свет. Приглушенный шум, добродушная суета несутся ему навстречу. Разумеет– ся, его уже будут ожидать на перроне. Недовольно взволнованная его сенсационным возвращением горничная машет ему платком. Мария Тереза тоже здесь, мило одетая в серое пальтишко с пелериной. Правда, отец не пришел его встречать – он, наверное, ожидает дома. Мария Тереза обращает к нему свое маленькое, светлое лицо с чуть крупноватым и все же крошечным ртом – хитрое, но невинное.
Уже издали, щебеча, она протягивает к нему запачканные ручки, утверждая, что только недавно их мыла. Преисполненная нежности, она прижимается к нему, не зная, что он «блудный сын», а он так благодарен ей, что она берет его за руку и, болтая без умолку, ведет к экипажу Верный экипаж – он стоит славный до умиления, совсем один, несовременный, на привокзальной площади, и старые лошади – одна коричневая, одна белая – держат свои головы смиренно опущенными. Дома отец будет стоять на ступенях портала, махать ему и забудет обо всем плохом.
Андреас улыбается и мечтает. «Потом я снова смогу пойти вечером гулять с Урсулой в окрестностях города, где пустынны луга и стоят кирпичные заводы. С одной одиноко расположенной возвышенности мы смотрим на город, выделяющийся многочисленными церковными куполами на фоне вечернего неба. Вечернее небо фиолетово и затянуто облаками, но с востока уже надвигается темнота. Урсула стоит, склонив голову, ее глаза поблескивают красным».
Андреас встает, подходит к письменному столу «Пожалуй, уже достаточно, – думает он, – сейчас можно и отдохнуть...»
Он садится и пишет: «Дорогой папа...»
Раздался стук – посыльный доставил срочное письмо. Оно адресовано в Берлин и переслано сюда вслед за ним. Парижский почтовый штемпель. Сердце Андреаса готово вырваться из груди, хотя он и не узнает почерка. Его рука, разрывая конверт, дрожит. Он забывает опуститься на стул и читает стоя посреди комнаты:
«Мой дорогой Андреас! Наверное ты удивишься, что так долго ничего обо мне не слышал. Я все время был в пути. Сейчас я в Париже и живу у Терты Хольстрем, скульпторши. Мой адрес: Рю Лепик... Может быть, ты как-нибудь приедешь ко мне в гости.
С приветом. Нильс».
Андреас выпускает письмо из рук. Он тупо смотрит в пустоту, как будто слышит там громкий шелест. Его глаза похожи на глаза тех, кто слушает грандиозную музыку и полностью поглощен ею.
Шаркающей походкой он идет к телефону. Медленно произносит: «Я хочу отправить телеграмму, да, в Париж, пожалуйста. Господину Нильсу, Париж, Рю Лепик, у Гергы Хольстрем». Портье внизу, видимо, переспрашивает. Но Андреас только смеется: «Нет, господина зовут просто Нильс, – говорит он улыбаясь, – это его полное имя. Текст такой: «Прибываю немедленно самолетом. Сегодня вечером буду у тебя». Портье повторил имя, зарубежный адрес, короткий текст. Андреас сказал: «Спасибо!» и повесил трубку. Он прислонил свое все еще улыбающееся лицо к холодному металлу телефонного аппарата. Его члены расслабились. Дрожа всем телом, он тихо посмеивался.
Он думал, что ему сейчас нужно что-то сделать, что-то предпринять. Он вызвал звонком посыльного, доставившего ему парижское письмо. Мальчик был немного напуган, он подумал, что все сделал не так или, как минимум, доставил весть о несчастье, за что его теперь страшно накажут.