К книге
Писательские семьи в России. Как жили и творили в тени гениев их родные и близкиеГлава 5 Братья Чеховы — писатели. Александр Павлович Чехов
91%
Глава 5 Братья Чеховы — писатели. Александр Павлович Чехов
32

В 1876 году лавка колониальных товаров окончательно разорилась. Родители и младшие дети — сын Михаил и дочь Мария — перебрались в Москву, где уже жили и учились старшие сыновья. Александр выбрал естественное отделение физико-математического факультета Московского университета, Николай — Училище живописи, ваяния и зодчества. 16-летний Антон и 15-летний Иван остались доучиваться в гимназии и зарабатывали себе на жизнь репетиторством.

В 1879 году и Антон уехал в Москву, где поступил на медицинский факультет Московского университета, и, как писал позже: «Уже на первом курсе стал печататься в еженедельных журналах и газетах, и эти занятия литературой уже в начале восьмидесятых годов приняли постоянный, профессиональный характер». Еще в Таганроге он начал издавать школьный журнал, а в московские издания «Зритель», «Москва», «Будильник» его привел брат Александр, первым проложивший туда дорогу. Позже, когда Александр окончит университет (по его собственным словам, «естественник, основательно изучивший химию, — никому не нужный…») и уедет служить в таможне сначала назад, в Таганрог (1882–1884), затем на короткое время в Петербург (1885) и потом — в Новороссийск (1885–1886), уже Антон будет пристраивать его фельетоны в журналы.

Большая часть фельетонов Александра, как и фельетонов и ранних рассказов Антона Павловича, не сохранилась. Но один из них — «Крокодиловы слезы», по отзыву Антона Павловича, «отличный, талантливый рассказ», — вошел даже не так давно в материалы ЕГЭ.

* * *

Пожалуй, лучшие рассказы Александра Павловича связаны именно с его работой в Новороссийской таможне. Но их главная тема — вовсе не приключения таможенников и контрабандистов, как в повести Тютчева-младшего, а… отцовская любовь. Таганрогское детство Александра было тяжелым, отец для него не защитник, а семейный деспот. Позже, став отцом, он старался дать детям то, чего когда-то не хватало ему, — любовь и поддержку. Таковы же и его герои.

Во имя любви старый смотритель маяка Лука Евсеевич, герой рассказа «На маяке», отпускает в большой город, в гости к своей сестре, дочь Олю и предчувствует, что больше ее не увидит, но так надо, потому что «не место ей на маяке», ее «в жизнь, в общество, в залы, в любовь, наконец, тянет».

В одном из писем Антона Павловича есть длинный отзыв об этом рассказе, где он хвалит и ругает брата: «Твой последний рассказ „На маяке” прекрасен и чуден. Вероятно, ты украл его у какого-нибудь великого писателя. Я сам прочел, потом велел Мишке читать его вслух, потом дал читать Марье, и во все разы убедился, что этим маяком ты превзошел самого себя. Ослепительная искра во мраке невежества! Умное слово за 30 глупых лет! Я в восторге… Татарин великолепен, папенька хорош, почтмейстер виден из трех строк, тема слишком симпатична, форма не твоя, а чья-то новая и хорошая. Начало не было бы шаблонно, если бы было вставлено куда-нибудь в середину рассказа и раздроблено; Оля также никуда не годится, как и все твои женщины. Ты положительно не знаешь женщин! Нельзя же, душа моя, вечно вертеться около одного женского типа! Где ты и когда (я не говорю про твое гимназичество) видел таких Оль? И не умнее ли, не талантливее поставить рядом с такими чудными рожами, как татарин и папенька, женщину симпатичную, живую (а не куклу), существующую? Твоя Оля — это оскорбление для такой гранд-картины, как маяк. Не говоря уж о том, что она кукла, она неясна, мутна и среди остальных персонажей производит такое же впечатление, как мокрые, мутные сапоги среди ярко вычищенных сапог. Побойся бога, ни в одном из твоих рассказов нет женщины-человека, а все какие-то прыгающие бланманже, говорящие языком избалованных водевильных инженю. Я думаю, что маяк поднял тебя в глазах нововременцев на три сажня. Жалею, что тебе не посоветовали подписать под ним полное имя. Ради бога, продолжай в том же духе. Отделывай и не выпускай в печать („Новое время"), прежде чем не увидишь, что твои люди живые и что ты не лжешь против действительности… „Маяк” спрячь. Если напишешь еще с десяток подобных рассказов, то можно будет издать сборник».

Во имя любви к детям доктор Ковров, герой рассказа «Цепи», остается с нелюбимой женой и отказывается от женщины, которую любил когда-то и любит сейчас.

И наконец, во имя родительской любви «старый пират» и контрабандист Махмудка, герой рассказа «Старый Махмудка», перехитрил таможенную службу, оставив офицеров с носом. И обманутому им капитану остается только проклинать судьбу: «Войдя, он потребовал себе графинчик водки, но не проглотил из него ни одной капли. Прямо перед ним во втором отделении духана, за столиком, старый Махмудка гладил по голове и ласкал двух молодых контрабандистов, смотревших, в свою очередь, на старика с удивительной любовью. Лица их были бледны, но горели отвагой. Они показывали ему жестами, как они плыли, как боролись с волнами… Махмудка умилялся и плакал…

<..> Капитан понял все, и сцена, которую он видел перед собой, так ошеломила его, что он ударил кулаком по столу и закричал со злобою:

— Живы-таки, проклятые! Не утонули, черти. Даже и буря их не берет?! Какого же я дурака сломал?! Ведь это я их спас, а они мою конфискацию потопили!!!»

* * *

А в рассказе «Ночной трезвон» общая тревога хотя бы на короткое время сплачивает людей, делая их одной семьей. «Ночной трезвон» — это классический «рождественский рассказ» — особый жанр, популярность которому составили газеты и журналы конца XIX — начала XX века. Началось все с Диккенса, с его «Рождественской песни в прозе», опубликованной в 1843 году, и с тех пор редакторы газет и журналов на каждое Рождество или на Святки хотели порадовать своих читателей трогательной историей со счастливым концом. Классические русские рождественские рассказы — «Ночь перед Рождеством» Гоголя, «Мальчик у Христа на елке» Достоевского, «Жемчужное ожерелье» Лескова. Лесков, в частности, сравнивает «святочные» рассказы Диккенса с его обычными рассказами. Он замечает, что Диккенс «видел и наблюдал много, и фабулы его рассказов не страдают скудостию содержания. Исключение составляют разве только одни его святочные рассказы. И они, конечно, прекрасны, но в них есть однообразие; однако в этом винить автора нельзя, потому что это такой род литературы, в котором писатель чувствует себя невольником слишком тесной и правильно ограниченной формы. От святочного рассказа непременно требуется, чтобы он был приурочен к событиям святочного вечера — от Рождества до Крещенья, чтобы он был сколько-нибудь фантастичен, имел какую-нибудь мораль, хоть вроде опровержения вредного предрассудка, и, наконец, чтобы он оканчивался непременно весело. В жизни таких событий бывает немного, и потому автор неволит себя выдумывать и сочинять фабулу, подходящую к программе. А через это в святочных рассказах и замечается большая деланность и однообразие».

Александр Чехов не отступает от канонов, но рассказ замечателен тем, что его действие происходит на Черном море, в обстановке, хорошо знакомой автору, в занесенном до крыш снегом приморском городке, жители которого с тревогой ждут возвращения своих родных: рыбаков, ушедших на лед и попавших в буран, и, сменяя друг друга, трезвонят в церковный колокол, чтобы рыбаки знали, куда им идти.

«Третий день уже бушует беспросветная и беспрерывная вьюга. Снег сверху, снизу и с боков вьется в бессильной, демонической борьбе с какой-то стихийной мощной силой и несет с собою ужас. Еще два-три таких ужасных дня — и весь приморский большой город будет до крыш занесен снегом и потонет в сугробах. Второй день не открывается ни одна лавка, и сыты только те обыватели, у которых дома, до вьюги, были запасы. Второй день выходят на улицу только одни смельчаки, но и те, убедившись в бесплодности борьбы с вьюгой, спешат поскорее назад».

И читатель оказывается рядом с незнакомыми ему охваченными страхом и надеждой людьми — и с теми, кто блуждает в снежной тьме, и с теми, кто из последних сил звонит в тяжелый церковный колокол: «Море обширно, ледяная равнина кажется беспредельной. Но вьюга там вертит и неистовствует на просторе во сто раз сильнее, чем на суше. Там теперь нет дорог. Рыбаки, захваченные бурей, не знают теперь, где перед, где зад, и, несомненно, блуждают. Для них не существует ни маяков, ни огней. До них могут долетать одни только звуки колоколов, если только этих звуков не заглушит буря… Для них-то и звонят… Сначала звонил церковный клир, затем, когда он устал, звонили солдаты из бригады, наконец, стали звонить братья и сестры и отцы этих оторванных от жилья рыбаков».

* * *

Еще один рассказ «Бабье горе», сюжет которого неожиданно напоминает уже знакомый нам «Живой труп» Л. Толстого. Только драма происходит не в интеллигентной, а в крестьянской семье: муж Варвары Афанасий запил и пропал без вести. Полиция признала, что он покончил с собой, утопившись в реке. Варвара, немало бранившая живого мужа, после его смерти искренне по нему горюет. Но одной жить тяжело, и она выходит замуж во второй раз. И тут неожиданно появляется Афанасий: оказывается, он раскаялся, ходил на богомолье в Киево-Печерскую лавру. Но конец рассказа не драматический, как у Толстого-старшего и Толстого-младшего, а комический: «Афанасий нетвердым языком повествовал жадно ловившей каждое слово компании о своих мытарствах и приключениях.

Его грызла тоска, и он дал обет бросить водку — будь она проклята, — и никогда больше не пить, а чтобы дело было вернее, он, не сказав никому ни слова, предпринял далекий путь на поклонение угодникам в Киев. Пробирался он долго: где пешком, где ползком, а где и Христовым именем. Побывал в Киеве, помолился и „сподобился“, а главное — исцелился и теперь даже в рот не берет, ни боже мой, ни капли, ни-ни… Одно слово — шабаш… А если теперь чуточку пьян, так это по случаю благополучного возвращения, баловство — и только…

Жильцы внимали, сочувственно вздыхали и находили, что он совершил целый подвиг и действительно „сподобился“. И никто из них не заметил в дверях окаменевшей от испуга и восторга Варвары, стоявшей с огромными глазами, раскрытым ртом и бессильно повисшими руками.

Первым увидел ее Афанасий. Прервав рассказ, но, не вставая с места, он вскрикнул:

— А! Супруга наша приятная! Сдрасти! Давно не видались… Я теперь не пью, так вы пожалуйте выпить рюмочку!.. Федька, ну-ка, смахай, брат, еще за посудинкой! Для дорогой супруги и я разрешу за благополучное возвращение…

После этого счастливого возгласа всем показалось, будто пережитое горе улетело далеко прочь и будто к будничному прошлому и старому прибавилось что-то новое и даже как будто хорошее.

То же самое думала и Варвара, отвечая радостным криком на приветствие мужа.

Пока шло нежное свидание супругов, новый сожитель в отставке самоотверженно во весь дух „махал” за водкой».

* * *

С 1886 года и до своей смерти в 1913 году Александр Чехов — штатный сотрудник газеты «Новое время». Получая постоянное жалованье 60 рублей в месяц, он еще редактировал специальные издания «Слепец», «Пожарный», «Вестник Российского общества покровительства животным».

Он издал несколько сборников своих рассказов, брошюры «Исторический очерк пожарного дела в России», «Химический словарь фотографа», «Призрение душевнобольных в С.-Петербурге. Алкоголизм и возможная с ним борьба», в начале 1900-х годов публиковал в «Ведомостях С.-Петербургского градоначальства и столичной полиции» исторические романы с продолжением.

Он рано поседел и взял псевдоним А. Седой, оставив фамилию своему брату. Его племянница Евгения Михайловна вспоминала: «Помню, как удивилась я однажды, прочитав подпись „А. Седой“.

— Папа, а почему тут подпись „А. Седой“. Ведь дядя Саша — Чехов? — на что отец резонно ответил:

— Ты же видишь, что дядя Саша седой. Вот он и подписывается: „А. Седой“».

Александра уважали все, и даже злоязычный Иван Бунин отозвался о нем на удивление доброжелательно: «Александр был человек редко образованный: окончил два факультета — естественный и математический, много знал и по медицине. Хорошо разбирался в философских системах. Знал много языков. Но ни на чем не мог остановиться. А как он писал письма! Прямо на удивление. Был способен и на ручные работы, сам сделал стенные часы. Одно время был редактором пожарного журнала. Над его кроватью висел пожарный звонок, чтобы он мог всегда знать, где горит. Он был из чудаков, писал только куриными перьями. Любил разводить птиц; и сооружал удивительные курятники, словом, человек на редкость умный, оригинальный. Хорошо понимал шутку, но последнее время стал тяжел: когда был трезв, то мучился тем, каким он был во хмелю, а под хмелем действительно был тяжел.

Я спросил Антона Павловича:

— А не мучается ли он, что вы заслонили его как писателя?

Он улыбнулся своей милой улыбкой и ответил:

— Нисколько, ведь и пишет он между делом, так, чтобы лишнее заработать. Да я и не знаю, что его больше интересует: литература, философия, наука или куроводство? Он слишком одарен во многих отношениях, чтобы отдаться чему-нибудь одному… Вот и брат Михаил служил в Финансовом ведомстве, бросил, работает по книжному делу у Суворина. Пишет рассказы, но никаких усилий не делает, чтобы стать настоящим писателем. У нас ведь нет такого честолюбия, как у многих писателей нынешних. У нас у всех есть любовь к тому делу, над каким мы трудимся».

А сам Александр писал (14–16 января 1887 г.) Антону: «С верою и любовью приступаю к произнесению тебе дифирамба приветственного по случаю твоего тезоименитства, хотя и делаю скорее из приличия, чем по чувству. Если бы ты на свет не родился, или превратился в „Тазу“, назначение которого — „сдохнуть“, то мне было бы легче. Я, по крайней мере, сохранил бы тогда свою собственную самостоятельную личность как единица и был бы просто Алек Палич: теперь же я — какой-то безличный прихвостень без имени. Я — брат того Чехова, который и т. д., словом, твой брат. Все и везде меня представляют, рекомендуют и знакомят именно под этим титлом. Индивидуальность моя пропала. Менелай — муж царицы, а я — брат Антона. Уничтожить эту безличность невозможно: соверши я преступление — пожалеют тебя, скажут: у такого великого человека, как Ан., брат мерзавец. Соверши я подвиг — опять скажут: это знаете кто совершил? Брат того знаменитого и т. д. Одним словом, ты видишь, что мне на спину привешен несмываемый ярлык твоих заслуг, и моя собственная личность приравнена нулю. Суди по этому, могу ли я тебя искренно поздравить с ангелом за такие подлости с твоей стороны? Право, лучше бы тебе на свет не родиться, чем видеть меня в этаком положении. Попробуй сдохнуть! Впрочем, и это не поможет. Тогда, пожалуй, будет еще хуже: я превращусь в брата покойного великого писателя… Нет, уж лучше живи и здравствуй, чорт с тобой… Дела не поправишь, ибо ты бессмертен».

Александр Павлович был женат дважды. Первая «невенчанная» жена, Анна Ивановна Хрущева-Сокольникова, родила двоих сыновей, Николая и Антона, и дочь Марию.

О рождении девочки Антон Павлович писал брату: «Первым делом поздравляю тебя и твою половину с благополучным разрешением и прибылью, а г. Таганрог со свеженькой гражданкой. Да живет (…крестись!) новорожденная многие годы, преизбыточествуя (крестись!) красотою физическою и нравственною, златом, гласом, толкастикой, и да цапнет себе со временем мужа доблестна (крестись, дурак!), прельстив предварительно и повергнув в уныние всех таганрогских гимназистов!!!»

Гражданский брак Александра вызвал немало толков в семье и сильное недовольство отца. И в том же письме Антон Павлович пытается если не примирить родных, то, по крайней мере, не допустить окончательного раскола: «„Отец написал мне, что я не оправдал себя” и т. д. Пишешь ты это в 100-й раз. Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другом? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и не сдвинешь ты его с места. Это его, пожалуй, сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать… И как будто бы ты этого не знаешь? Странно… Извини, братец, но мне кажется, что тут немаловажную роль играет другая струнка, и довольно-таки скверненькая. Ты не идешь против рожна, а как будто бы заискиваешь у этого рожна… Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? Пусть себе смотрит, как хочет… Это его, раскольницкое, дело… Ты знаешь, что ты прав, ну и стой на своем, как бы ни писали, как бы ни страдали… В (незаискивающем) протесте-то и вся соль жизни, друг.

Всякий имеет право жить с кем угодно и как угодно — это право развитого человека, а ты, стало быть, не веришь в это право, коли находишь нужным подсылать адвокатов к Пименовнам и Стаматичам. Что такое твое сожительство, с твоей точки зрения? Это твое гнездо, твоя теплынь, твое горе и радость, твоя поэзия, а ты носишься с этой поэзией как с украденным арбузом, глядишь на всякого подозрительно (как, мол, он об этом думает?), суешь ее всякому, ноешь, стонешь… Будь я твоей семьей, я бы по меньшей мере обиделся. Тебе интересно, как я думаю, как Николай, как отец?! Да какое тебе дело? Тебя не поймут, как ты не понимаешь „отца шестерых детей“, как раньше не понимал отцовского чувства… Не поймут, как бы близко к тебе ни стояли, да и понимать незачем. Живи да и шабаш. Сразу за всех чувствовать нельзя, а ты хочешь, чтобы мы и за тебя чувствовали. Как увидишь, что наши рожи равнодушны, то и ноешь. Чудны дела твои, господи! А я бы на твоем месте, будь я семейный, никому бы не позволил не только свое мнение, но даже и желание понять. Это мое „я“, мой департамент, и никакие сестрицы не имеют права (прямо-таки в силу естественного порядка) совать свой, желающий понять и умилиться, нос! Я бы и писем о своей отцовской радости не писал… Не поймут, а над манифестом посмеются — и будут правы. Ты и Анну Ивановну настроил на свой лад. Еще в Москве она при встрече с нами заливалась горючими слезами и спрашивала: „Неужели в 30 лет… поздно?” Как будто бы мы ее спрашивали… Наше дело, что мы думали, и не ваше дело объяснять нам. Треснуть бы я себя скорей позволил, чем позволил бы своей жене кланяться братцам, как бы высоки эти братцы ни были! Так-то… Это хорошая тема для повести. Повесть писать некогда».

В том же письме он рассуждает о творчестве брата: «Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство… Ты на это способен… Ведь ты остроумен, ты реален, ты художник. За твое письмо, в котором ты описываешь молебен на палях (с гаттерасовскими льдами), будь я богом, простил бы я тебе все твои согрешения вольные и невольные, иже делом, словом… (Кстати: Николке, прочитавшему это твое письмо, ужасно захотелось написать пали.) Ты и в произведениях подчеркиваешь мелюзгу… А между тем, ты не рожден субъективным писакой… Это не врожденное, а благоприобретенное… Отречься от благоприобретенной субъективности легко, как пить дать… Стоит быть только почестней: выбрасывать себя за борт всюду, не совать себя в герои своего романа, отречься от себя хоть на 72 часа. Есть у тебя рассказ, где молодые супруги весь обед целуются, ноют, толкут воду… Ни одного дельного слова, а одно только благодушие! А писал ты не для читателя… Писал, потому что тебе приятна эта болтовня. А опиши ты обед, как ели, что ели, какая кухарка, как пошел твой герой, довольный своим ленивым счастьем, как пошла твоя героиня, как она смешна в своей любви к этому подвязанному салфеткой, сытому, объевшемуся гусю… Всякому приятно видеть сытых, довольных людей — это верно, но чтобы описывать их, мало того, что они говорили и сколько раз поцеловались… Нужно кое-что и другое: отречься от того личного впечатления, которое производит на всякого неозлобленного медовое счастье… Субъективность ужасная вещь. Она нехороша уже и тем, что выдает бедного автора с руками и ногами. Бьюсь об заклад, что в тебя влюблены все поповны и писарши, читавшие твои произведения, а будь ты немцем, ты пил бы даром пиво во всех биргалках, где торгуют немки. Не будь этой субъективности, этой чмыревщины, из тебя вышел бы художник полезнейший. Умеешь так хорошо смеяться, язвить, надсмехаться, имеешь такой кругленький слог, перенес много, видел чересчур много… Эх! Пропадает даром материал. Хоть бы в письма его совал, подкураживал Николкину фантазию… Из твоего материала можно ковать железные вещи, а не манифесты. Каким нужным человеком можешь ты стать!»

Молебен на палях (сваях у морской пристани) — по случаю окончания навигации — Ал. П. Чехов описывал 23 ноября 1882 года: «Вообрази такую картину: безбрежное море, льды без конца, яркое солнце, небольшой мороз, палуба парохода, погасившего свои пары, мундирные, зябнущие лица, матросы, лысый еле козлогласующий поп, дым кадила, струею поднимающийся в морозном воздухе над ледяным полем моря… Вообрази это, и ты получишь нечто вроде того, что смахивает на заутреню на корабле капитана Гаттераса». «Путешествия и приключения капитана Гаттераса» (1866) — роман Ж. Верна.

Далее Антон Павлович пишет о «литературной кухне» вообще: «Есть на белом свете одна скверная болезнь, незнанием которой не может похвастаться пишущий человек, ни один!.. [Их много, а нас мало. Наш лагерь слишком немногочисленен. Болен лагерь этот. Люди одного лагеря не хотят понять друг друга.] Записался! Зачеркивать приходится… И ты знаком с ней… Это кичеевщина — нежелание людей одного и того же лагеря понять друг друга. Подлая болезнь! Мы люди свои, дышим одним и тем же, думаем одинаково, родня по духу, а между тем… у нас хватает мелочности писать: „умолчу!” Широковещательно! Нас так мало, что мы должны держаться друг друга… ну, да vous comprenez! Как бы мы ни были грешны по отношению друг к другу (а мы едва ли много грешны!), а мы не можем не уважать даже малейшее „похоже на соль мира“. Мы, я, ты, Третьяковы, Мишка наш — выше тысячей, не ниже сотней… У нас задача общая и понятная: думать, иметь голову на плечах… Что не мы, то против нас. А мы отрицаемся друг от друга! Дуемся, ноем, куксим, сплетничаем, плюем в морду! Скольких оплевали Третьяков и К0! Пили с „Васей” брудершафт, а остальное человечество записали в разряд ограниченных! Глуп я, сморкаться не умею, много не читал, но я молюсь вашему богу — этого достаточно, чтобы вы ценили меня на вес золота! Степанов дурак, но он университетский, в 1000 раз выше Семена Гавриловича и Васи, а его заставляли стукаться виском о край рояля после канкана! Безобразие! Хорошее понимание людей и хорошее пользование ими! Хорош бы я был, если бы надел на Зембулатова дурацкий колпак за то, что он незнаком с Дарвином! Он, воспитанный на крепостном праве, враг крепостничества — за одно это я люблю его! А если бы я стал отрекаться от А, Б, В… Ж, от одного, другого, третьего, пришлось бы покончить одиночеством!

У нас, у газетчиков, есть болезнь — зависть. Вместо того, чтоб радоваться твоему успеху, тебе завидуют и… перчику! перчику! А между тем одному богу молятся, все до единого одно дело делают… Мелочность! Невоспитанность какая-то… А как все это отравляет жизнь!»

И заканчивает письмо так: «Дело нужно делать, а потому и останавливаюсь. После когда-нибудь допишу. Написал тебе по-дружески, честное слово; тебя никто не забывал, никто против тебя ничего особенного не имеет и… нет основания не писать тебе по-дружески. Кланяюсь Анне Ивановне и одной Ма».

К сожалению, Мария рано умерла.

В 1888 году, после смерти первой жены, он женился на гувернантке своих детей Наталье Александровне Гольден, от которой родился сын Михаил — будущий известный артист. Александру удалось стать хорошим отцом и настоящим примером для своих сыновей. Вот что вспоминал о нем сын Михаил: «…Я уважал его и даже благоговел перед ним… Эрудиция его была поистине удивительна: он великолепно ориентировался не только в вопросах философии, но и в медицине, естествознании, физике, химии, математике и т. д., владел несколькими языками и в 50-летнем возрасте, кажется, в 2–3 месяца, изучил финский язык». Потом он рассказывает, как тяжело переживал Александр смерть брата Антона, и через несколько лет последовал за ним.

Биограф Александра, И.С. Ежов, подводит неутешительный итог: «Александру Чехову как литератору не удалось выбиться в передние ряды: добросовестный репортер, незначительный и неоригинальный публицист и скромный беллетрист — вот все, чего он успел достигнуть за свой 36-летний трудовой путь». Это так. Но все же лучшие рассказы Александра Чехова похожи на ночные костерки в степи — неяркие, они дарят свет и тепло тем, кто придет к ним, пусть даже на короткое время.

Предыдущая главаГлава 32 из 35Следующая глава