К книге
Писательские семьи в России. Как жили и творили в тени гениев их родные и близкиеГлава 5 Братья Чеховы — писатели. Детство в южном городке у моря
89%
Глава 5 Братья Чеховы — писатели. Детство в южном городке у моря
31

Детство старших братьев Чеховых — Александра, Николая и Антона — прошло в 1870-х годах в Таганроге — маленьком городке на берегу моря, окруженном степями.

Население города в год рождения Антона Павловича составляло около 40 000 жителей. Здесь жили греки, приехавшие на эти земли из Крыма по приглашению Екатерины II, украинцы, евреи, армяне.

Старший брат Чехова, Александр Павлович, вспоминает: «Это был город, представлявший собою странную смесь патриархальности с европейской культурою и внешним лоском. Добрую половину его населения составляли иностранцы — греки, итальянцы, немцы и отчасти англичане. Греки преобладали. Расположенный на берегу Азовского моря и обладавший мало-мальски сносною, хотя и мелководною гаванью, построенной еще князем Воронцовым, город считался портовым и в те, не особенно требовательные времена, оправдывал это название. Обширные южные степи тогда еще не были так распаханы и истощены, как теперь; ежегодно миллионы пудов зернового хлеба, преимущественно пшеницы, уходили за границу через один только таганрогский порт. Нынешних конкурентов его — портов ростовского, мариупольского, ейского и бердянского — тогда еще не было.

Большие иностранные пароходы и парусные суда останавливались в пятидесяти верстах от гавани, на так называемом рейде, и производили выгрузку и нагрузку с помощью мелких каботажных судов. Каботажем занимались по преимуществу местные греки и более или менее состоятельные мещане из русских. Огромный же контингент недостаточного русского населения, так называемые „дрягили” (испорченное немецкое „trager"[69]), снискивали себе пропитание перевозкою хлеба из амбаров в гавани и нагрузкою его в трюмы судов. Народ этот находился в полной материальной зависимости от богатых негоциантов — греков, и зависимость эта нередко переходила в самую откровенную и ничем не прикрываемую кабалу. В кабале же состояли и владельцы мелких каботажных судов — они же и шкипера этих судов.

Аристократию тогдашнего Таганрога изображали собою крупные торговцы хлебом и иностранными привозными товарами — греки: печальной памяти „Вальяно“, „Скараманга“, „Кондоянаки“, „Мусури“, „Сфаелло” и еще несколько иностранных фирм, явившихся Бог весть откуда и сумевших забрать в свои руки всю торговлю юга России. Все это были миллионеры, и притом почти все более или менее темного происхождения, малограмотные и далеко не чистые на руку…

Зато внешнего, мишурного лоска было много. В городском театре шла несколько лет подряд итальянская опера с первоклассными певцами, которых негоцианты выписывали из-за границы за свой собственный счет. Примадонн буквально засыпали цветами и золотом. Щегольские заграничные экипажи, породистые кони, роскошные дамские тысячные туалеты составляли явление обычное. Оркестр в городском саду, составленный из первоклассных музыкантов, исполнял симфонии. Местное кладбище пестрело дорогими мраморными памятниками, выписанными прямо из Италии от лучших скульпторов. В клубе велась крупная игра, и бывали случаи, когда за зелеными столами разыгрывались в какой-нибудь час десятки тысяч рублей. Задавались лукулловские обеды и ужины. Это считалось шиком и проявлением европейской культуры.

В то же время Таганрог щеголял и патриархальностью. Улицы были немощеные. Весною и осенью на них стояла глубокая, невылазная грязь, а летом они покрывались почти сплошь буйно разраставшимся бурьяном, репейником и сорными травами. Освещение на двух главных улицах было более чем скудное, а на остальных его не было и в помине. Обыватели ходили по ночам с собственными ручными фонарями. По субботам по городу ходил с большим веником на плече, наподобие солдатского ружья, банщик и выкрикивал: „В баню! В баню! В торговую баню!” Арестанты, запряженные в телегу вместо лошадей, провозили на себе через весь город из склада в тюрьму мешки с мукой и крупой для своего пропитания».

В 1864 году Таганрог соединили железной дорогой с Харьковом, а еще через два года — с Ростовом-на-Дону. В императорском указе дорога называлась Курско-Харьково-Таганрогской. В городе говорили: за то, чтобы Таганрог стал одной из станций этой дороги, ходатайствовал поэт Нестор Кукольник, который последние десять лет своей жизни (1857–1868 гг.) жил в Таганроге.

Павел Егорович Чехов был не слишком удачливым мелким торговцем, державшим в Таганроге лавку «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары» с винным погребком. Антон Павлович в детские годы должен был целыми днями напролет сидеть в отцовской лавке, следить за двумя столь же малолетними «сидельцами», Андрюшей и Гаврюшей, и «приучаться к торговле». Его старший брат, Александр, вспоминал: «Едва ли многим из читателей и почитателей покойного Ант. П. Чехова известно, что судьба в ранние годы его жизни заставила его играть за прилавком роль мальчика-лавочника в бакалейной лавке среднего разряда. И едва ли кто поверит, что этот строгий и, безусловно, честный писатель-идеалист был знаком в детстве со всеми приемами обмеривания, обвешивания и всяческого торгового мелкого плутовства. Покойный Антон Павлович прошел из-под палки эту беспощадную подневольную школу целиком и вспоминал о ней с горечью всю свою жизнь. Ребенком он был несчастный человек… <..>

В зрелые годы своей жизни он не раз говаривал в интимном кружке родных и знакомых:

— В детстве у меня не было детства…

<..> И Антону Павловичу приходилось с грустью и со слезами отказываться от всего того, что свойственно и даже настоятельно необходимо детскому возрасту, и проводить время в лавке, которая была ему ненавистна. В ней он, с грехом пополам, учил и недоучивал уроки, в ней переживал зимние морозы и коченел, и в ней же тоскливо, как узник в четырех стенах, должен был проводить золотые дни гимназических каникул. Товарищи в это время жили по-человечески, запасались под ярким южным солнцем здоровьем, а он сидел за прилавком от утра до ночи, точно прикованный цепью. Лавка эта, с ее мелочною торговлей и уродливой, односторонней жизнью, отняла у него многое».

А вот как описывает Александр обстановку в лавке, где и он сам в детстве провел немало времени: «Тем лицам, которые знакомы лишь с столичными колониальными магазинами, вроде Милютиных рядов на Невском, едва ли удастся составить себе представление о том, что такое бакалейная лавка в провинции, да еще в то отдаленное время, когда Антоша был подростком. Даже столичную овощную лавочку, в которой торговля ведется по мелочам, нельзя сравнить с бакалейною лавкой Павла Егоровича. Это было весьма своеобразное торговое заведение, вызванное к жизни только местными условиями. Здесь можно было приобрести четвертку и даже два золотника чаю, банку помады, дрянной перочинный ножик, пузырек касторового масла, пряжку для жилетки, фитиль для лампы и какую-нибудь лекарственную траву или целебный корень вроде ревеня. Тут же можно было выпить рюмку водки и напиться сантуринским вином до полного опьянения. Рядом с дорогим прованским маслом и дорогими же духами „Эсс-Букет“ продавались маслины, винные ягоды, мраморная бумага для оклейки книг, керосин, макароны, слабительный александрийский лист, рис, аравийский кофе и сальные свечи. Рядом с настоящим чаем продавался и спитой чай, собранный евреями в трактирах и гостиницах, высушенный и подкрашенный. Конфекты, пряники и мармелад помещались по соседству с ваксою, сардинами, сандалом, селедками и жестянками для керосина или конопляного масла. Мука, мыло, гречневая крупа, табак-махорка, нашатырь, проволочные мышеловки, камфара, лавровый лист, сигары „Лео Виссора в Риге“, веники, серные спички, изюм и даже стрихнин (кучелаба) уживались в самом мирном соседстве. Казанское мыло, душистый кардамон, гвоздика и крымская крупная соль лежали в одном углу с лимонами, копченой рыбой и ременными поясами. Словом, это была смесь самых разнообразных товаров, не поддающихся никакой классификации. Лавка Павла Егоровича была в одно и то же время и бакалейной лавкой, и аптекой без разрешения начальства, и местом распивочной торговли, и складом всяческих товаров — до афонских и иерусалимских будто бы святынь включительно, — и клубом для праздных завсегдатаев. И весь этот содом, весь этот хаос ютился на очень небольшом пространстве обыкновенного лавочного помещения с полками по стенам, с страшно грязным полом, с обитым рваною клеенкою прилавком и с небольшими окнами, защищенными с улицы решетками, как в тюрьме.

В лавке, несмотря на постоянно открытые двери на улицу, стоял смешанный запах с преобладающим букетом деревянного масла, казанского мыла, керосина и селедок, а иногда и сивухи».

А младший брат Антона, Михаил, вспоминает: «Благодаря страшным сухим жарам все братья ходили босиком. Спать в комнатах не было никакой возможности, и поэтому все они устраивали на дворе и в садике балаганы, в которых и ночевали. А.П., будучи тогда гимназистом пятого класса, спал под кущей посаженного им дикого винограда и называл себя „Иовом под смоковницей“…

Вставали в этих шалашах очень рано. Иногда наша мать, Евгения Яковлевна, поручала с вечера братьям Антону и Ивану как можно раньше сходить на базар и купить там провизии к обеду. Ходил с ними туда и я, тогда еще маленький приготовишка. Однажды А.П. купил живую утку и, пока шли домой, всю дорогу теребил ее, чтобы она как можно громче кричала.

— Пускай все знают, — говорил он, — что и мы тоже кушаем уток.

<..> Каждый день ходили на море купаться. По дороге заходили за знакомыми, и к морю шла всегда большая компания. Купались обыкновенно на Банном съезде, где берег был настолько отлогий, что для того, чтобы оказаться в воде по шею, нужно было пройти от берега, по крайней мере, полверсты. Вместе с нами ходили и две черные собаки, принадлежавшие А.П. В воде обыкновенно сидели целыми часами, и когда шли обратно, то необыкновенно хотелось пить. По пути, на углу Итальянского переулка и нашей улицы, была палатка, в которой продавали квас, — и было счастьем, когда у кого-нибудь из мальчиков находилась в кармане копейка, так как на копейку продавали целый громадный деревянный ковш, к которому мы припадали одновременно со всех сторон…

<..> Часто ходили ловить рыбу, но занимались этим уже с другой стороны, невдалеке от гавани, там, где было устроено нечто вроде набережной, грубо сложенной из диких камней. Ловились все больше бычки. Один раз, я помню, поймали по числу дней в году — 365 штук, которых потом засолили, но они испортились, и их выкинули».

Особенно тяжело пришлось братьям, когда в город проложили железную дорогу; и теперь отец требовал, чтобы сыновья на летних каникулах сидели в лавке с утра до вечера и «улавливали пассажиров». В результате летнего отдыха не получилось, пассажиры не захотели «улавливаться», а лавка окончательно разорилась.

* * *

Старший брат, Александр, сразу поступил в Таганрогскую мужскую гимназию, которую в 1875 году окончил с серебряной медалью.

Николай и Антон сначала учились в греческом частном пансионе. Отец отправил их туда, надеясь, что сыновья потом смогут устроиться клерками или бухгалтерами к какому-нибудь греческому негоцианту. Но из этого никакого толка не вышло — обучение велось на греческом языке, которого мальчики не знали. Отец не посчитал сначала это важным, но некоторое время спустя все же понял, что зря тратит деньги, и перевел юных Антониуса и Николауса Тсеховых — в русскою школу. «У греков нет звуков „ж“, „ч“, „ш“ и „щ“. Поэтому Антон Павлович Чехов превратился, как уже сказано, в Тсехофа и так и ходил под этою кличкой до самого выхода из школы», — вспоминает старший брат Александр.

Другие встречи с греками оказались приятнее. Александр Павлович, старший брат Антона, вспоминает: «Раз в году, на первый день Троицы, Антон Павлович и его братья принимали участие в монастырском празднике. Это был престольный праздник главного придела, и после торжественной греческой службы в покоях архимандрита собирались почетные прихожане-греки с поздравлениями. В качестве почетного гостя ходил и Павел Егорович с детьми. Поздравление заключалось в четырехголосном пении тропаря: „Благословен еси, Христе боже наш, иже премудры ловцы явлей…“ После обычных монастырских официальностей открывалась дверь в соседний большой покой, и почетные гости приглашались туда к торжественной трапезе, состоявшей из водок, сантуринских вин и разных греческих соленых закусок и национальных блюд. Эти-то редкие греческие соленые рыбки, маслины, иностранная снедь и сласти и составляли главную приманку для певчих. В этот день греки — и духовные, и светские — кутили изрядно и добросовестно и, вперемежку с духовным греческим пением, вспоминали свою далекую Элладу и целый лабиринт окружающих ее островов».

Павел Егорович Чехов был человеком своенравным и, как отмечает его старший сын Александр, «не без артистической жилки», при этом весьма богобоязненным. Все это привело к тому, что он организовал в Таганроге маленький церковный хор, которым сам дирижировал и аккомпанировал на скрипке. Александр Чехов рассказывает: «В Таганроге существует дом, называемый Дворцом. Это большой, угловой, одноэтажный дом с садом, принадлежавший некогда, — как гласит предание, — частному лицу, кажется, генералу Папкову. В этом доме жил и умер Александр I. С тех пор он и стал называться Дворцом, и по его панелям и днем, и ночью расхаживают взад и вперед с шашками наголо часовые-казаки. Одна из комнат в этом доме обращена в домовую церковь императора. Церковь — замечательно скромна и проста. Иконостас в ней — полотняный и такой зыбкий, что когда отворяются царские врата, то он весь волнуется и дрожит. Он делит комнату на две части, в одной из которых помещается алтарь, а другая отведена для молящихся. Пол устлан старыми, потертыми коврами. Церковь эта очень долго стояла запертою, и ключ от нее хранился у смотрителя Дворца. Какими-то судьбами и ходатайствами ее приписали к собору и отдали в распоряжение соборного протоиерея. Последний отрядил туда одного из соборных же иереев и открыл в ней богослужение.

Службы происходили по большим праздникам и по постам. Особенно тяжелы они были в Великом посту, на Страстной неделе. В дворцовую церковь ездила говеть городская знать во главе с градоначальником (Таганрог тогда был градоначальством). Публика была все отборная, аристократическая, и Павлу Егоровичу очень хотелось прихвастнуть перед нею и своим хором, и умением дирижировать, а главное — умением воспитывать своих детей не как-нибудь, а в страхе божием. Поэтому он всячески старался выдвигать их и этим, — сам того не подозревая, — причинял им много огорчений. В великопостной службе есть красивое трио: „Да исправится молитва моя“. Поется эта молитва обыкновенно среди церкви, на виду у всех молящихся, и исполнение ее, чтобы оно было хоть сколько-нибудь сносно, требует непременно хороших голосов. Голосами своих чад Павел Егорович прихвастнуть не мог, и знал это, но болезненное самолюбие и желание показать себя перед аристократией были в нем в этом случае непобедимы.

Он заставил своих троих сыновей-гимназистов разучить это песнопение и неумолимо выводил их на середину церкви.

Понять психику Антона Павловича в эти мгновения не трудно. Неуверенность в своих силах, свойственные детскому возрасту робость и боязнь взять фальшивую ноту и осрамиться — все это переживалось им и действовало на него угнетающим образом. Само собою понятно, что при наличности таких ощущений голоса доморощенного трио дрожали, пение путалось и торжественное „Да исправится” не менее торжественно проваливалось. К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях, и строгий регент требовал этого, забывая, что на ногах детей сапоги страдают недочетами в подметках и каблуках. А выставлять напоказ, публично, протоптанную, дырявую грязную подошву, — как хотите, — обидно, особенно же для гимназиста, которого могут засмеять товарищи и который уже начинает помышлять о том, чтобы посторонние были о нем выгодного мнения…

Антон Павлович всякий раз краснел и бледнел от конфуза, и самолюбие его страдало ужасно. Дома же после неудачного трио всем троим певцам приходилось выслушивать от строгого отца и оскорбленного в своих лучших ожиданиях регента внушительные упреки за то, что его осрамили собственные дети…

Великопостные службы на Страстной длинны и утомительны. Если только выстаивать их от начала до конца утомительно, то петь их — утомительнее вдвое. Детям Павла Егоровича и его хору приходилось являться в церковь раньше всех и уходить позже всех. Тягота к концу недели становилась еще тем ощутительнее, что после долгих служб и поздних всенощных не было возможности отдохнуть: хор прямо из церкви собирался на спевки — репетировать предстоящую пасхальную службу. К концу Страстной недели Антон Павлович уже чувствовал себя переутомленным и несколько напоминал бродячую тень.

Пасхальная служба была много веселее. И мотивы пасхального канона веселы, и кончается она скоро. Во Дворце хор начинал утреню в полночь и в три часа утра был уже свободен. Первым днем Пасхи и кончалось принудительное пение. Дворцовая церковь запиралась. Антон Павлович и его братья, однако же, были обязаны ходить всю Светлую неделю в другие церкви — не петь, а просто молиться или, как говорил Павел Егорович, не пропускать церковной службы. Но это уже не было так утомительно. Все-таки отдыхали… до Фоминой, а там опять начинались праздничные и воскресные службы с пением на разных клиросах».

* * *

Братья Чеховы не все детство провели в отцовской лавке, хоть редко, но случались настоящие каникулы.

Однажды им позволили отправиться с оказией на лето в Княжую слободу, где жили их дедушка Егор Михайлович и бабушка Ефросинья Емельяновна.

Дети знакомятся с совсем новым для них миром. Александр Чехов вспоминает: «Минут через десять мы были уже в степи, переживавшей в июле вторую половину своей молодости. Все степные растения спешат отцвести к июню и в июле дают уже семена, а сами блекнут, покорно отдаются во власть палящего солнца, буреют и сохнут. Но и в эту пору степь прекрасна своим широким простором и курганами. Сверху, с голубого горячего неба льется трель невидимого жаворонка. Сколько ни ищи его глазами — ни за что не увидишь. Виден только плавно парящий коршун. Крылья его почти неподвижны, и он каким-то чудом держится в воздухе; потом вдруг, свернувшись клубком, стремительно падает на землю, как камень, и вновь взвивается вверх, но теперь уже с добычей. Низко над травою и бурьяном летают разноцветные бабочки, а в самой траве, сидя на задних лапках, свистят суслики.

Хорошо, ах, как хорошо, просторно и свободно! Мы с Антошей онемели от восторга, молчали и только переглядывались. Дорога была гладкая, и мы катились ровно и без толчков, оставляя за собою ленивый столб пыли, уже успевшей покрыть собою наши гимназические мундиры и фуражки. Отчего нельзя ехать по степи всю жизнь, до самой смерти, не зная ни забот, ни латыни, ни греческого, ни проклятой алгебры, огорчавшей меня всегда одними только двойками?

Антоша, судя по его жизнерадостному лицу и счастливой улыбке, думал то же самое. Его широко раскрытые глаза говорили: к чему лавка, к чему гимназия, когда есть степь, и в этой степи так хорошо и приятно?..»

Бабушка и дедушка живут совсем просто: «Егор Михайлович выпросил у графини позволение построить для себя жилище по своему вкусу и выстроил тут же, рядом с барскими хоромами, маленькую хатку с двумя крохотными низенькими комнатками. Очутившись в привычной тесноте и духоте, оба старика почувствовали себя привольно и хорошо, как рыба в воде».

Чаепитие на хуторе также проходило без церемоний: «На середину двора был вынесен низкий круглый деревянный стол, ножки которого были ниже ножек обыкновенного стула. Вокруг уселись на скамейках вроде тех, которые ставятся под ноги, дедушка, бабушка, Антоша и я. Для армян же, как для почетных гостей, были вынесены из дома два обыкновенных стула…

<..> За чаем мы умяли целую паляницу вкусного пшеничного хлеба».

Но жизнь в Княжей слободе оказалась совсем не сказочной. Дедушка и бабушка — строги и скуповаты, мальчикам часто приходилось голодать, а еще чаще — скучать, но в жизни на хуторе бывают свои чудесные минуты:

«Но все-таки нам было скучно и спать не хотелось. Мы вышли на галерею и уселись рядом на ступеньках лестницы. Во всей усадьбе была такая мертвая тишина, что явственно было слышно, как изредка фыркают лошади в отдаленной конюшне. Кругом все спало. Тихо было повсюду — ив степи, и на речке, с ее кустарниками и камышами, и в ночном воздухе. Раз только низко над землею пролетела какая-то ночная птица, да из степи донеслось что-то похожее на крик журавля. Антоша глубоко вздохнул и задумчиво проговорил:

— Дома у нас теперь ужинают и едят маслины… В городском саду играет музыка… А мы здесь бедных воробьев разоряем да несчастных голубей едим.

Мечтою и думами он жил в этот момент в Таганроге и думал о родной семье и родной обстановке. И в самом деле, мы чувствовали себя здесь одинокими, точно брошенными на необитаемый остров.

— Зачем мы сюда поехали? Здесь не хорошо, — проговорил Антоша с грустью.

Через полчаса он ушел спать, а я остался один со своею болезненною скукою. Скоро взошла великолепная луна и залила все постройки и всю степную гладь зеленоватым серебром. Под ее магическим холодным, ровным светом степь вдруг точно проснулась и ожила. Зававакал перепел, задергал коростель, затуркали куропатки и застрекотали насекомые. Степная жизнь передалась и во дворе. У самых моих ног запел свою песенку сверчок и тотчас же немножко подальше откликнулся другой, потом еще и еще…

И все-таки ночь была тиха, пленительно тиха. Как был бы здесь уместен живой человеческий голос!

Но, чу! Я даже вздрогнул. Произошло что-то волшебное. Из-за реки вдруг донеслась нежная, грустная песня. Пели два голоса — женский контральто и мужской баритон. Что они пели — Бог его знает, но выходило что-то дивное. То женский голос страстно молил о чем-то, то баритон пел что-то нежное, то оба голоса сливались вместе и в песне слышалось безмятежное счастье… Я невольно окаменел и заслушался. Я любил пение нашего соборного хора и наслаждался концертами Бортнянского, но такого пения я не слыхивал ни разу в жизни.

— Саша, где это поют?

В дверях стоял Антоша, весь озаренный луною, с широко раскрытыми глазами и с приятно изумленным лицом.

— Это ты, Антоша? А я думал, что ты уже спишь.

— Я собирался заснуть, да услышал это пение… Где это поют?

— Должно быть, за рекой. Какой-нибудь парубок и дивчина.

Антоша опять сел подле меня, и оба мы застыли, слушая неведомых певцов. Где-то во дворе тихонько скрипнула дверь и через несколько времени мимо нас прошла, вся залитая луною, Гапка. Она шла медленно по направлению к реке и тихо рыдала.

— Боже ж мой! Боже ж мой, как хорошо! — бормотала она. — Когда-то и я тоже… А где оно теперь?..

— Саша, о чем она, бедная, плачет?

— Не знаю, Антоша…

И нам обоим захотелось заплакать.

Пение умолкло, когда небо уже начинало бледнеть. Мы вошли в комнату и улеглись усталые, но счастливые и довольные. Но заснули мы только под утро, когда в слободе пастух, собирая скотину, заиграл в трубу».

Позже, когда в слободу ездил вместе со всей семьей младший брат Михаил, ему там очень понравилось: «Дедушка и бабушка жили в простой хатке, выстроенной ими специально для себя рядом с большим барским домом, так как дедушка не пожелал жить в „хоромах“.

Когда мы приехали туда, нас, мальчиков, поместили в этом большом доме, где мы никак не могли уснуть от необыкновенного множества блох, несмотря на то, что дом целыми десятилетиями оставался необитаем. В этой усадьбе мои братья Антон и Александр гостили уже однажды, в прошедшем году, попав как раз на молотьбу, так что когда мы приехали туда, то они уже чувствовали себя там, как хозяева. Кузница, клуня[70], масса голубей, сад, а главное — простор и полная безответственность делали наше пребывание в Княжей счастливым».

Предыдущая главаГлава 31 из 35Следующая глава