Правда, повесть рассказывает о крахе семьи не Позднышевых (и, разумеется, не Толстых), а Прозорских. Ее героиня Анна выходит замуж, мечтая о возвышенном неземном чувстве: «Прежде всего нужна любовь, и чтоб она была выше всего земного, идеальнее… Я не могу рассказать, я только чувствую…» При этом она читает «Бюхнера и Фейербаха», а еще Дарвина — приметы времени: именно книгу Бюхнера будет рекомендовать Базаров Кирсанову-младшему, чтобы тот мог просветить Кирсанова-старшего и отучить его читать Пушкина, атеизм Фейербаха сделал его одним из самых скандальных философов XIX века. А еще Анна пишет повесть «о том, как надо любить». Она совсем уже решила быть материалисткой, но мечтает о настоящем чуде — о любви, которая разом преобразит ее мир в нечто чистое и совершенное. Любви, которая сделает ее крылатой: «Жить надо одной духовной жизнью, а все другое — между прочим. Я чувствую, что могу довести себя до такого духовного подъема, что и есть никогда не буду хотеть… Знаешь, Наташа, мне иногда кажется, когда я бегу, что вот еще немножко, я крепче упрусь ногами в землю, раз — и полечу. Вот так и душа, да, тем более душа, она всегда должна быть готова улететь вон туда, в беспредельность… Я это так знаю, чувствую, и как этого никто не понимает…»
Разумеется, тут сразу же вспоминается Наташа Ростова: «Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки — туже, как можно туже, натужиться надо, — и полетела бы. Вот так!» Но вспоминается и «Крейцерова соната», а именно то место, где Позднышев рассуждает о «физиологии брака»: «…Неловко, стыдно, гадко, жалко и, главное, скучно, до невозможности скучно! Это нечто вроде того, что я испытывал, когда приучался курить, когда меня тянуло рвать и текли слюни, а я глотал их и делал вид, что мне очень приятно. Наслажденье от куренья, так же как и от этого, если будет, то будет потом: надо, чтоб супруги воспитали в себе этот порок, для того чтоб получить от него наслажденье.
— Как порок? — сказал я. — Ведь вы говорите о самом естественном человеческом свойстве.
— Естественном? — сказал он. — Естественном? Нет, я скажу вам напротив, что я пришел к убеждению, что это не… естественно. Да, совершенно не… естественно. Спросите у детей, спросите у неразвращенной девушки. Моя сестра очень молодая вышла замуж за человека вдвое старше ее и развратника. Я помню, как мы были удивлены в ночь свадьбы, когда она, бледная и в слезах, убежала от него и, трясясь всем телом, говорила, что она ни за что, ни за что, что она не может даже сказать того, чего он хотел от нее. Вы говорите: естественно!
Естественно есть. И есть радостно, легко, приятно и не стыдно с самого начала; здесь же мерзко, и стыдно, и больно. Нет, это неестественно! И девушка неиспорченная, я убедился, всегда ненавидит это.
— Как же, — сказал я, — как же бы продолжался род человеческий?
— Да вот как бы не погиб род человеческий! — сказал он злобно-иронически, как бы ожидая этого знакомого ему и недобросовестного возражения. — Проповедуй воздержание от деторождения во имя того, чтобы английским лордам всегда можно было обжираться, — это можно. Проповедуй воздержание от деторождения во имя того, чтобы больше было приятности, — это можно; а заикнись только о том, чтобы воздерживаться от деторождения во имя нравственности, — батюшки, какой крик: род человеческий как бы не прекратился оттого, что десяток-другой хочет перестать быть свиньями. Впрочем, извините…
— Все-таки, — сказал я, — если бы все признали это для себя законом, род человеческий прекратился бы.
Он не сейчас ответил.
— Вы говорите, род человеческий как будет продолжаться? — сказал он, усевшись опять против меня и широко раскрыв ноги и низко опершись на них локтями. — Зачем ему продолжаться, роду-то человеческому? — сказал он.
— Как зачем? Иначе бы нас не было.
— Да зачем нам быть?
— Как зачем? Да чтобы жить.
— А жить зачем? Если нет цели никакой, если жизнь для жизни нам дана, незачем жить. И если так, то Шопенгауэры и Гартманы, да и все буддисты совершенно правы. Ну, а если есть цель жизни, то ясно, что жизнь должна прекратиться, когда достигнется цель. Так оно и выходит, — говорил он с видимым волнением, очевидно очень дорожа своей мыслью. — Так оно и выходит. Вы заметьте: если цель человечества — благо, добро, любовь, как хотите; если цель человечества есть то, что сказано в пророчествах, что все люди соединятся воедино любовью, что раскуют копья на серпы и так далее, то ведь достижению этой цели мешает что? Мешают страсти. Из страстей самая сильная, и злая, и упорная — половая, плотская любовь, и потому если уничтожатся страсти и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и ему незачем будет жить. Пока же человечество живет, перед ним стоит идеал и, разумеется, идеал не кроликов или свиней, чтобы расплодиться как можно больше, и не обезьян или парижан, чтобы как можно утонченнее пользоваться удовольствиями половой страсти, а идеал добра, достигаемый воздержанием и чистотою. К нему всегда стремились и стремятся люди. И посмотрите, что выходит.
Выходит, что плотская любовь — это спасительный клапан. Не достигло теперь живущее поколение человечества цели, то не достигло оно только потому, что в нем есть страсти, и сильнейшая из них — половая. А есть половая страсть, и есть новое поколение, стало быть, и есть возможность достижения цели в следующем поколении. Не достигло и то, опять следующее, и так до тех пор, пока не достигнется цель, не исполнится пророчество, не соединятся люди воедино. А то ведь что бы вышло? Если допустить, что бог сотворил людей для достижения известной цели, и сотворил бы их или смертными, без половой страсти, или вечными. Если бы они были смертны, но без половой страсти, то вышло бы что? То, что они пожили бы и, не достигнув цели, умерли бы; а чтобы достигнуть цели, богу надо бы сотворять новых людей. Если же бы они были вечны, то положим (хотя это и труднее тем же людям, а не новым поколениям исправлять ошибки и приближаться к совершенству), положим, они бы достигли после многих тысяч лет цели, но тогда зачем же они? Куда ж их деть? Именно так, как есть, лучше всего… Но, может быть, вам не нравится эта форма выражения, и вы эволюционист? То и тогда выходит то же самое. Высшая порода животных — людская, для того чтобы удержаться в борьбе с другими животными, должна сомкнуться воедино, как рой пчел, а не бесконечно плодиться; должна так же, как пчелы, воспитывать бесполых, то есть опять должна стремиться к воздержанию, а никак не к разжиганию похоти, к чему направлен весь строй нашей жизни. — Он помолчал. — Род человеческий прекратится? Да неужели кто-нибудь, как бы он ни смотрел на мир, может сомневаться в этом? Ведь это так же несомненно, как смерть. Ведь по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям научным неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному выходит то же самое?
Он долго молчал после этого, выпил еще чаю, докурил папироску и, достав из мешка новые, положил их в свою старую запачканную папиросочницу.
— Я понимаю вашу мысль, — сказал я, — нечто подобное утверждают шекеры.
— Да, да, и они правы, — сказал он. — Половая страсть, как бы она ни была обставлена, есть зло, страшное зло, с которым надо бороться, а не поощрять, как у нас. Слова Евангелия о том, что смотрящий на женщину с вожделением уже прелюбодействовал с нею, относятся не к одним чужим женам, а именно — и главное к своей жене».
Это одна из самых возмутительных мыслей в повести, возмутительных в прямом смысле слова, — именно она возмутила цензуру. Но, разумеется, Анна, героиня повести Толстой, совсем не мечтает о прекращении человеческого рода. Она лишь хотела бы, чтобы ее дети были зачаты не только от физической похоти. «Прежде всего нужна быть любовь. И чтобы она была выше всего земного, идеальнее. Я не могу рассказать, я только чувствую».
Она очень остро осознает, что брак — это конец одной жизни и начало другой, и, разумеется, хочет верить, что эта жизнь будет чудесной.
В день свадьбы Анна еще утром чувствует, что «что-то обрывается в жизни ее», она прощается с матерью с такими словами: «Прощай, мама, прощай. Мне дома было так хорошо! Мама, спасибо тебе за все!.. Не плачь, Боже мой, не плачь, пожалуйста! Ты ведь рада?.. Да?..» И вот молодые уже садятся в карету, и всех вокруг вдруг охватывает печаль. Словно Анну увозит не ее законный муж, а злой налетчик, разбойник. Анна «услыхала крик горя матери, услыхала, как увели ревущего Мишу, дверка захлопнулась, и карета двинулась».
Потом они едут в имение князя, в карете среди ночного леса, князь в нетерпении страстно обнимает и целует Анну, она «слышит его прерывистое, с запахом табаку и духов, легкое дыхание», напоминает себе, что мать велела ей «быть покорной и ничему не удивляться», но бессознательно повторяет про себя: «Но, Боже мой, как страшно, и как стыдно… как стыдно!»
И действительно, буквально первые минуты семейной жизни Анны — это не таинство соединения двух сердец, а изнасилование, которое происходит прямо в карете. «Над ребенком совершено было насилие; эта девочка не была готова для брака; минутно проснувшаяся от ревности женская страсть снова заснула, подавленная стыдом и протестом против плотской любви князя. Осталась усталость, угнетенность, стыд и страх. Анна видела недовольство мужа, не знала, как помочь этому, была покорна — но и только». Еще сильнее оскорбляет ее встреча с крестьянкой Аришей, бывшей любовницей ее мужа. При этом она чувствует «то же, что должен был испытать ребенок, впервые увидевший разложившийся труп».
В разговоре с императором о снятии запрета на печать «Крейцеровой сонаты» Софья Андреевна скажет ему: «К сожалению, форма этого рассказа слишком крайняя, но мысль основная такова: идеал всегда недостижим; если идеалом поставлено крайнее целомудрие, то люди будут только чисты в брачной жизни».
Но если к нецеломудренным ласкам можно привыкнуть, то к одиночеству в браке привыкнуть сложнее. И Анна говорит себе: «Вот я и замужем, но нет у меня мужа-друга. Он и как муж-любовник уходит от меня. За что? За что?»
Как и многих ее современниц, Анну утешило рождение детей, хотя она понимает, что дети — это не только счастье, но и «страдание и труд». А еще — дружба с соседом по имению и бывшим приятелем ее мужа Дмитрием Бехметьевым. Дружба, в которой Анна ищет замену той возвышенной супружеской любви, о которой она когда-то мечтала. Потому что «в самой глубине душевной жизни двух супругов… не оставалось уже почти ничего общего». В то время как между ней и Бехметьевым «не было ни нежных слов, ни грубых ласк, ничего, что сопровождает любовь, но все вокруг них дышало какой-то нежностью, и все было лаской, и счастьем в ее жизни».
Этот «роман», как и «роман» госпожи Позднышевой, не плотская страсть, уже потому, что отвращение к плотской любви Анне внушил муж. Бехметьев ей симпатичен, она жалеет его, ей приятно, что он с удовольствием проводит время с ней и с детьми, но не любовь к Бехметьеву встает между ней и мужем. Сам Прозорский заставляет Анну отдалиться, она пытается сохранить его любовь «женскими уловками», но чем лучше и вернее они действуют, тем сильнее она, даже против своей воли, презирает мужа: «Анна вспомнила все то, что она делала, чтобы удержать мужа. Ей стало противно и гадко на себя. А она? Что стала она? Она уходила все дальше и дальше от того, кто убил в ней лучшую сторону ее личного, Я“».
Любовь Бехметьева становится для нее мостиком к любви, безмолвной и безымянной, любви человека к миру и любви природы — к страдающему человеку. Природа не ревнует, она ничего не требует для себя, а все, что дает, — дает бескорыстно. И так же бескорыстно указывает ему путь: к неизбежной смерти и к новой жизни. В осенний вечер Анна молча прощается с Бехметьевым, уезжающим за границу, — умирать от туберкулеза: «Они въехали в старый сосновый лес. Вековые сосны, неподвижные и темные, едва пропускали лучи ярко-красного заходившего солнца, особенно блестяще освещавшего те светлые полянки, на которые они иногда въезжали. „И это последняя навеки наша прогулка вместе“, — думала Анна, взглянув на Бехметьева».
Французский философ-экзистенциалист Альбер Камю назвал моменты ощущения единства с природой «бракосочетаниями». Такие моменты знал и Лев Толстой и дарил их своим героям: Константину Левину, князю Андрею, Николаю Ростову, Пьеру Безухову и Наташе. Но «бракосочетание» Анны с миром природы такое же грустное, как и ее настоящий брак. «Неужели он умирает? — думает Анна о Бехметьеве. — И так никогда ни слова мы друг другу не скажем. Итак, любя друг друга самой чистой бескорыстной любовью, мы оба, он — умирающий, а я — увы! — остающаяся жить, мы оба должны жертвовать нашим счастьем, хотя бы только тем маленьким счастьем, возможности сказать друг другу, насколько в эти годы мы были дороги один другому». И все же в эти минуты она ощущает неразрывное единение не только с природой, но и с человеком, с которым расстается навсегда: «Они все ехали, Бехметьев кутался и кашлял. Вечерняя прохлада пронизывала неприятной сыростью. Езда эта по неизвестным Анне местам, казалось, вела их вместе к неизвестной вечности, к переходу к тому, что не должно было их больше разлучать. Солнце село. „И оно умерло“, — подумала Анна».
И она сама умрет в тот же вечер, убитая своим ревнивым мужем.
А потом и о ней он будет вспоминать: «И она теперь слилась с той природой, которую так любила и с которой перешла в вечность… И князь понял, что ее не стало, что он убил ее не только этим белым куском мрамора, а что он давно, давно убил ее тем, что не знал и не ценил ее… Он понял, что та любовь, которую он ей давал, та любовь и убила ее, что не так надо было ее любить… И теперь, когда исчезло ее тело, он начал понимать ее душу… И все больше и больше ценил он эту отлетевшую от него любящую, нежную и чистую душу, столько лет так весело, разнообразно оживлявшую жизнь его и детей, — и все ближе и ближе хотелось ему слиться своей душой с ней…»
Так чья же вина? Ревнивого мужа? Или, именно того, что так беспокоило Толстого, что заставило его написать «Крейцерову сонату» — неумение видеть в другом человеке человека, а не средство для удовлетворения своих желаний. Нарушение нравственного императива Иммануила Канта. Пожалуй, Софья Андреевна защищала «Крейцерову сонату» перед императором не только потому, что потеря права на публикацию означала для нее и потерю доходов. Глубоко обиженная на мужа, она была согласна с ним в главном: человека, даже любимую жену, даже своего ребенка, нельзя воспринимать как часть себя, как свою собственность. Потому что этим ты «расчеловечиваешь» и его, и себя.