К книге
Писательские семьи в России. Как жили и творили в тени гениев их родные и близкиеГлава 2 Федор Тютчев — романист — Федор Федорович Тютчев. Первый роман
37%
Глава 2 Федор Тютчев — романист — Федор Федорович Тютчев. Первый роман
13

Но вернемся в 1881 год. Федор Федорович окончил училище, выпущен подпрапорщиком с увольнением в запас армейской кавалерии, переехал в Петербург и устроился секретарем в петербургской газете «Свет». Он уже женат, но в браке он так и не нашел той любви, которой искал всю жизнь. И о крушении своей семьи Федор Федорович расскажет, возможно, в самом лучшем своем романе, который он озаглавил так: «Кто прав?».

Роман Тютчева вышел в 1892 году. А почти на полвека раньше, в 1846 году, опубликован роман А.И. Герцена «Кто виноват?», рассказывавший еще об одной семейной драме, о том, как со временем ослабевает привязанность мужа и жены друг к другу, даже если они женились по любви. О том, что новая любовь делает несчастными всех участников любовного треугольника, если они — благородные люди.

Тютчев не задает вопроса: кто виноват? Его волнует другой вопрос: кто был прав? Кто из супругов невиновен? Есть ли в семейной паре тот, на которого несчастье обрушилось незаслуженно?

Начинается история Федора Федоровича Чуева (эту фамилию легко составить из букв фамилии «Тютчев») — героя романа — с таких слов: «Хотя немного странно начинать свою биографию со дня свадьбы, но предыдущая жизнь моя так мало интересна, что я нахожу лучшим даже и не вспоминать о ней иначе как вскользь, к случаю, в связи с последующим рассказом». А немногими страницами позже он сознается: «…недаром говорят, что будто венчанье — похороны». Подразумевается — «похороны любви». Эта мысль кажется банальной и абсурдной одновременно. Свадьба — апофеоз любви и счастливый конец для романа XVIII века. Помните, как заканчивалась «Капитанская дочка», стилизованная Пушкиным под такой роман: «Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии». Но в конце XIX века сплошь и рядом со свадьбы история только начинается, но чем она закончится?

А пока Чуев рассказывает о первой встрече со своей будущей женой. Тогда они еще были детьми (шести лет от роду). Это приводит на ум встречу Данте и Беатриче, когда ему было девять лет, а ей восемь. Данте описал эту встречу в трактате-комментарии к своим стихам, который назвал «Новая Жизнь»: «Девятый раз после того, как я родился, небо света приближалось к исходной точке в собственном своем круговращении, когда перед моими очами появилась впервые исполненная славы дама, царящая в моих помыслах, которую многие — не зная, как ее зовут, — именовали Беатриче… Так предстала она предо мною почти в начале своего девятого года, я же увидел ее почти в конце моего девятого… В это мгновение — говорю поистине — дух жизни, обитающий в самой сокровенной глубине сердца, затрепетал столь сильно, что ужасающе проявлялся в малейшем биении».

Но Чуев сознается, что ничего не помнит о том, какое впечатление произвела на него шестилетняя Маша, он только передает ее воспоминания: «Жена впоследствии уверяла меня, что отлично помнит нашу первую встречу: произошла она на нашей даче, куда отец ее приезжал по поручению своего принципала[55] к моему отцу, гостившему у нас в то время и имевшему также какие-то счеты с фабрикой, которою управлял Николай Петрович Господинцев (фамилия отца моей жены). Жена описывала мне даже костюмы мои и моей старшей сестры, впоследствии умершей в чахотке на 14-м году. Передавала даже содержание игры, заключавшейся в том, что мы, рассевшись по разным углам садика, ездили друг к другу с визитом, причем роль лошади играл огромный ньюфаундленд, запряженный в легонькую соломенную тележку и которому мы под конец так надоели, что он чуть-чуть не откусил нам носы. При этом жена уверяла меня, что, несмотря на мою шелковую клетчатую рубашечку, золотой пояс и мелкие букольки на голове, я выглядел таким невзрачным, прыщеватым, слюнявым мальчишкой, что ей даже было неприятно играть со мною, она только, боясь отца, скрепя сердце подпускала меня к себе и даже на прощанье расцеловалась со мною.

— Ты был тогда точно идиотик, губы развесил, глазами хлопал, совсем юродивый! — говорила она мне со смехом всякий раз, когда вспоминала эту нашу первую встречу.

Я ничего этого не помню, ни собаки, ни колясочки, ни тогдашней моей подруги игр, ни даже сестры, которая умерла года полтора спустя».

Итак, Данте не запомнил Беатриче, самой же Беатриче Данте категорически не понравился. А еще их разделяют сословные преграды: «В то время мы были очень далеки друг от друга на ступенях общественной лестницы. Она была дочь управляющего фабрикой, мещанина по происхождению, получавшего каких-нибудь тысячу рублей в год, тогда как мой отец, камергер, сенатор, действительный тайный советник, получал одного дохода с своих огромных имений тысяч до тридцати в год… Если бы няне моей, для которой я в то время был „генеральский сынок“, кто-нибудь сказал тогда: „Вот эта девочка — будущая жена твоего балованного воспитанника“, — она бы вознегодовала не на шутку и сочла бы подобную мысль ужасною ересью».

Но мы уже знаем, что именно это и произойдет.

Во второй раз исторические Данте и Беатриче встречаются через девять лет: «Когда миновало столько времени, что исполнилось ровно девять лет после упомянутого явления Благороднейшей, в последний из этих двух дней случилось, что чудотворная госпожа предстала предо мной облаченная в одежды ослепительно белого цвета среди двух дам, старших ее годами. Проходя, она обратила очи в ту сторону, где я пребывал в смущении, и по своей несказанной куртуазности, которая ныне награждена в великом веке, она столь доброжелательно приветствовала меня, что мне казалось — я вижу все грани блаженства. Час, когда я услышал ее сладостное приветствие, был точно девятым этого дня. И так как впервые слова ее прозвучали, чтобы достигнуть моих ушей, я преисполнился такой радости, что, как опьяненный, удалился от людей; уединясь в одной из моих комнат, я предался мыслям о куртуазнейшей госпоже».

А вот как происходит вторая встреча Федора и Марии (Мани, как будет позже звать ее муж): «Как она мне потом рассказывала, я ей очень мало понравился. Во-первых, я не был красив, и не столько лицом, как всею фигурой, так как был небольшого роста, тщедушный, слегка сутуловатый. К довершению всего, я в то время был страшный фат, гримасничал, щурился, пофыркивал, как невыезженный конь, слова цедил сквозь зубы, то и дело прибавляя частичку „э“, и воображал, что это должно было быть прекрасно. Я весь был до мозга костей пропитан тем особенным кавалерийским чванством, которому поддаются так охотно почти все молодые люди в начале своей службы в полках и которое заключается в том, чтобы неподражаемо произносить: челоэк, скаатина, паэслушайте, эй вы, как вас! и т. п. любимые словечки. Для Мани, которая была заклятый враг всякой лжи, неестественности и ходульности, все эти кривлянья особенно были противны, она их не переносила, а потому, чем я больше старался понравиться ей, т. е. чем я больше ломался, тем все больше и больше терял в ее глазах, и она едва-едва выносила мое пошлое ухаживанье, хотя в то же время была сильно польщена им».

Федора же она очаровала своей живостью, грацией, а главное — внутренней энергией, той жаждой жизни, которой ему так не хватает. Тем, что примерно в то же время Бернар Шоу в пьесе «Человек и сверхчеловек» назовет «жизненным импульсом». И напишет о своей героине: «Красива ли Энн? Ответ зависит от вашего вкуса, а кроме того, — или, верней, главным образом, — от вашего возраста и пола. Для Октавиуса эта женщина обворожительно прекрасна, в ее присутствии преображается весь мир и тесные рамки индивидуального сознания раздвигаются вдруг до бесконечности силой мистической памяти о всей жизни человечества, начиная от первых шагов на Востоке или даже от изгнания из рая. В ней для него — реальность мечты, внутренний смысл бессмыслицы, прозрение истины, освобождение души, уничтожение границ места, времени и обстоятельств, превращение крови, текущей по жилам, в сладостные потоки драгоценной влаги жизни, разгадка всех тайн и освящение всех догм…

Энн — если на то пошло — вполне гармоничное создание; она очень женственна, изящна и миловидна, у нее пленительные глаза и волосы…

Но не в этом сущность обаяния Энн. Вздерните ее нос, скосите глаза, замените черно-лиловый туалет передником и шалью уличной цветочницы, уснастите ее речь вульгаризмами — и мужчины все-таки будут мечтать о ней.

Жизненный импульс так же прост, как и человеческая природа, но, подобно человеческой природе, он иногда возвышается до гениальности, и Энн — один из гениев жизненного импульса. Не подумайте, однако, что в ней преувеличено сексуальное начало: это говорило бы скорей о недостатке, а не об избытке жизненного импульса. Она вполне порядочная, вполне владеющая своими чувствами женщина, что сразу и видно, несмотря на некоторую наигранную экспансивность и непосредственность в духе времени. Она внушает доверие как человек, который не сделает того, чего не захочет, и некоторое опасение, как женщина, которая, вероятно, сделает все, что захочет, и при этом посчитается с другими не больше, чем потребуют обстоятельства и чем она сама найдет нужным. Короче говоря, она из тех женщин, о которых более слабые представительницы ее пола иногда говорят: это штучка!»

И как Октавиус будет околдован Энн, так и Федор не может противиться обаянию Мани: «Весь вечер я не спускал глаз с Мани и в душе искренно восхищался ею, а между тем она не была красавицей; но скажу откровенно, что другой такой девушки я не встречал ни до, ни после того. В ней что-то было особенное, сразу подкупающее, заставляющее невольно обратить на нее внимание, любоваться ею. Она была замечательно мила и симпатична: темно-карие, искрящиеся глаза, полные, красиво очерченные губы, бледно-розовый цвет лица, неправильные, с выемочками, но поразительно белые зубки, а главное, две ямочки на щеках, отчего, когда она смеялась, она была лучше, чем красавица. Сложена она была идеально: круглые, полные плечи, высокая грудь при чрезвычайно тонкой талии, и ко всему этому какая-то, у ней одной мною замечаемая, раздражающая грациозность. Грациозность ее не была заученной, не так, как у большинства наших полузаморенных зашнурованных барышень, у которых всякое движение рассчитано, заучено и прорепетировано перед зеркалом, нет — Маня сама не замечала своей грациозности, как не замечает ее резвящаяся кошка. Я сразу заметил, что Маня была большая кокетка, но и кокетничала она, и грациозна была не столько по сознанию, сколько в силу того, что не кокетливого, не грациозного движения она не могла сделать — так уж, видно, было устроено ее тело. Даже самые недостатки ее, по-моему, ее не портили, например, нос ее был немного вздернут и толстоват, но зато он придавал ее лицу плутовато-задорное выражение, так к ней шедшее».

Именно он, тогда богач и аристократ, видит в этой кокетливой мещаночке свое спасение. Спасение, как он думал, тогда недосягаемое: «Помню, я просидел тогда очень долго и как в чаду вернулся домой. Не знаю, как назвать то чувство, которое я тогда испытывал, я был как в тумане, что-то ныло, сосало под сердцем, мне было не то грустно, не то досадно, не то жаль чего-то, словно бы я стоял на краю безбрежной голой степи, за которой — я знал — ожидает чудная страна, мне страстно хочется проникнуть в эту страну и в то же время, обводя безнадежным взглядом необозримое пространство песков, — я сознаю, что мне не пройти их…»

Разумеется, Федор Федорович знаком с историей Данте Алигьери хотя бы поверхностно, но не мог читать пьесы Шоу — она будет написана спустя пятнадцать лет после того, как выйдет роман Тютчева. Впрочем, в этом нет необходимости. Талант писателя в том и заключается, чтобы угадывать идеи, которыми «болеет» эпоха. Кажется, и Бернар Шоу, за которым уже упрочилась слава великого драматурга, и скромный петербургский журналист «поймали» одну и ту же идею — тоску по «жизненному импульсу», по внутренней гармонии (недаром оба повторяют это слово), но гармонии не холодной, не застывшей в своем совершенстве, а живой и деятельной.

Хотя Федор понимает, что привязанность неразумна: «Жениться я не мог, во-первых, потому, что был несовершеннолетним юнкером, а во-вторых, — наше общественное положение было слишком неравно, чтобы могла зародиться сама мысль о браке. Соблазнить ее… но я инстинктивно понимал, что Маня из тех девушек, которых не одурачишь легко», все же он при любой возможности ищет встречи с ней, постепенно они подружились. Но дружба эта не может противостоять влиянию «друзей» по юнкерскому училищу, которые с удовольствием подбивают Федора на кутежи и дебоши. Окончив училище, промотав большую часть своих денег и рассорившись со всеми своими светскими знакомыми, Федор продолжает бездумно спускать деньги в компании приятелей: «Мы вечно были веселы, кутили, устраивали по всем концам богоспасаемого Петрограда всевозможные скандалы, словом, жили в свое удовольствие, а до остального нам дела не было… Скверно, безалаберно, пошло шла моя жизнь среди постоянного кутежа, пьянства, всяких дебоширств, под звон рюмок и стаканов, под гуденье трактирных органов, в обществе ночных фей. Я сам чувствовал, как я с каждым днем опускаюсь все ниже и ниже, как грубеют и опошливаются мои манеры; как я все больше и больше удаляюсь от того кавалерийского юнкера, фата и щеголя, каким я был еще год тому назад, и приближаюсь к типу так называемых трактирных завсегдатаев, окончательным выразителем которого является та всем петербуржцам знакомая личность в отрепанном пальто, в офицерской фуражке, останавливающая вас в сумерках, где-нибудь в переулочке, и просяще-грубым, нахально-робеющим голосом, скороговоркой говорящая: „Monsieur, для бедного, но благородного человека, служил в кавалерии и пехоте, в армии и во флоте и для пользы службы уволен в отставку“».

От этой незавидной судьбы и спасла его любовь к Мане. Но эта любовь не спасла их обоих от бедности. Испытания, от которого избавлены Данте и Беатриче. Но Чуевых/Тютчевых бедность придавила тяжким гнетом, и в этом виноват сам Федор Федорович. Он отдал в долг весь свой капитал в 9000 рублей старому приятелю, а тот обманул и разорил его: «Негодяй, которому я отдал свой капитал, обанкротился. Не буду рассказывать, как это случилось, скажу только одно, что, имея возможность уплатить мне, он не только не пожелал сделать этого, но еще самым наглым образом издевался надо мною и над правосудием, к защите которого я было прибег. Он так ловко в течение всех этих четырех лет сгруппировал и подтасовал целый ряд мошенничеств и обманов, что к нему нельзя было даже придраться».

В семье рождаются две дочери — в апреле 1884 года Елена, названная отцом в память матери и старшей сестры, а через два года, в июле, — Надежда.

Это — радость и смятение, и новые неотвязные тревоги: как прокормить детей, как заплатить врачу, когда дети болеют, что будет с ними со всеми дальше, удастся ли когда-то выбиться из нищеты?

Старые друзья отца, поэты Я.П. Полонский и А.Н. Майков, устроили Тютчева на должность в Общество взаимного поземельного кредита на жалованье в 33 рубля в месяц. Но этого слишком мало для семьи с двумя маленькими детьми.

Тут-то Федор Федорович и решает заработать недостающие деньги литературным трудом. Как и отец, как и Полонский с Майковым, он писал стихи, вполне в духе времени, о прекрасной и равнодушной имперской столице:

Город мрачный, но сердцу родной,

Как ты мне ненавистен порой!

Как нередко тебя проклинаю,

Обессилен неравной борьбой,

И как страстно, глубоко страдаю, —

Как томлюсь, как душой изнываю,

Мой тюремщик, в разлуке с тобой!..

Тем не менее заработать он пытается не стихами, а устраивается в газету. «Обстановка была самая подходящая. Знакомство с литературными звездами первой и второстепенной величины, масса впечатлений, разнообразное чтение, словом, начав очень и очень скромно, я скоро приобрел работу во многих редакциях. Мое имя все чаще и чаще стало попадаться в числе других литературных имен, и хотя я не смел претендовать на известность, но и совершенно безызвестным назвать себя тоже не мог. Критика довольно благосклонно отнеслась к моим первым попыткам, и многие даже пророчили мне будущее… Я чувствовал, как почва крепнет подо мною. Мало-помалу все мои знакомые и родственники, избегавшие меня, переменили обо мне мнение, и я незаметно для себя очутился в той же среде и том обществе, откуда был выбит несколько лет тому назад. И всем этим я был обязан жене: она, вырвавшая меня из дурного общества моих „приятелей“, искоренившая мои некоторые дурные привычки, помогла мне тем, что я, как говорится, снова встал на ноги».

И вот позади первые трудные годы, позади бессонные ночи с плачущим ребенком на руках. В дом переехали родители жены, они нянчат внуков, и у супругов снова есть время друг для друга.

«Маня мало-помалу начала успокаиваться, раздражение ее улеглось, и жизнь наша постепенно начала входить в прежнюю колею… половина обузы спала с плеч жены. Она спокойно спала по ночам, время от времени начала выезжать со мною в гости, повеселела, нервы ее успокоились, но все же прежнего невозмутимо-мирного настроения нашей жизни не было. Наученный горьким опытом, напуганный надоевшими мне, как зубная боль, сценами, я стал осторожней, начал взвешивать каждое слово; не было уже той простой, дружеской откровенности, когда я, не стесняясь, говорил жене все, что думал и чувствовал, я стал гораздо скрытнее, больше себе на уме. Жена моя, конечно, была настолько чутка, что сразу заметила перемену, происшедшую во мне, и это ее огорчало. В душе она искренно не считала себя виновной в чем-либо, а, напротив, была скорее склонна объяснить мое изменившееся к ней отношение недостатком любви».

И внезапно денежный достаток оказывается испытанием не менее трудным, чем бедность. А виной всему именно подозрения в недостатке любви. И собственный недостаток любви и уважения. Федор Федорович рассуждает: «Я… держался того же взгляда, что женщина, в принципе, развратнее мужчины, так как все ее помыслы с детства устремлены к одному вожделению выйти замуж; и ради этой цели придуманы ею всевозможные соблазны: каре, вырезы, „декольте“, обтянутые формы и т. п. Женщина живет разумно только в детстве; с шестнадцатилетнего возраста она начинает мечтать о женихе, и ее бросает в жар и холод в присутствии мужчины. В этот период ей не до саморазвития, она постоянно находится в состоянии нервного возбуждения. Выйдя замуж, она, в большинстве случаев, или отдается удовольствиям, или — реже — занимается хозяйством. На свою беду, женщина скоро стареет, в 30–35 лет. С этого периода большая часть их начинает жить воспоминаниями, лучшие из них принимаются за саморазвитие, наверстывая упущенное, но так как в этот период и мозги уже не так свежи, и память притупляется, и воображение слабеет, то все эти попытки к саморазвитию постепенно разрешаются в карточную страсть и в страсть к сплетням, пересудам и злоязычничеству».

Но начинается все замечательно. Федор Федорович рассказывает: «Наступил третий год нашего супружества. Год этот был самый веселый, хотя и самый бесшабашный в нашей жизни, но зато все лучшие мои впечатления, все приятные воспоминания приурочены именно к этому году. Материальное положение улучшилось, я получал хорошее жалованье, много зарабатывал литературным трудом, и, к довершению всего, мне случайно удалась одна финансовая операция, принесшая мне несколько сот рублей барыша. Удачей этой операции я был обязан одному своему знакомому, некоему Вильяшевичу, о котором речь впереди. Он посоветовал мне купить акции одного прогоревшего общества, акции, которые ходили в то время чуть ли не на 70 процентов ниже стоимости, но каким-то чудом товарищество, в самую критическую минуту, вдруг ожило, акции быстро пошли в гору и уже через месяц стояли почти в номинальной цене. Конечно, без Вильяшевича мне бы эта операция не удалась, и я ему был за это очень благодарен. Жена моя тем временем совершенно успокоилась, от прежнего дурного настроения духа не осталось и следа, она снова повеселела и неожиданно для меня начала сильно хорошеть. В этом периоде она была так хороша, как никогда больше; в ней внезапно проснулся таившийся доселе под оболочкой скромной Гретхен бедовый бесенок, бесенок, заставивший ее вдруг совершенно изменить свой образ жизни. Молодая натура требовала развлечений, удовольствий, шума и блеска, и так как, благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам, все это вдруг явилось к ее услугам, то и немудрено, что она неожиданно развернулась, да так развернулась, что ее бы и не узнали видевшие ее год тому назад. Недаром я шутя назвал ее „Гретхен из гэтер“. Прежде она была просто хорошенькое, шаловливое существо, кокетливое и грациозное, теперь же в ней проявилось нечто новое, особенное, что-то такое, что не только на посторонних, но даже на меня — мужа, после двухлетней совместной жизни, производило впечатление наркоза. Она вдруг точно почувствовала свою силу, и я часто подмечал, как она нарочно дразнила тех, кого почему-либо выбирала мишенью для своего кокетства. Хуже всех доставалось от нее злополучному Вильяшевичу, мучить которого она считала чуть ли не своей священной обязанностью».

Естественно, вскоре Федор начинает ревновать жену к Вильяшевичу. При этом он все острее чувствует охлаждение к ней. А она кокетничает напропалую, пытаясь удержать любовь мужа. Хотя, когда они после театра ужинают в отдельном кабинете ресторана, «я совершенно серьезно переставал видеть в Мане свою жену, ухаживал, волочился за нею и готов был на всякую глупость. Она смеялась, шутила, кокетничала, а я просто терял голову и был влюблен как двадцать пар котов». Но эта «кошачья» любовь недолговечна, ведь Федора с Маней свела не она.

А прежних чувств уже не вернуть, слишком много обид они нанесли друг другу. И Маня вскоре заболевает туберкулезом, этой очень петербургской болезнью, которая подстерегает всех ослабленных и павших духом.

Федор Федорович пишет: «Она сделалась как-то монашески степенна. С этого времени я никогда уже больше не слышал от нее веселого громкого смеха, она улыбаться стала даже редко и постоянно была в каком-то грустно-задумчивом настроении. Хотя в отношении ко мне я не видел с ее стороны никакой враждебности, но и прежней кошачьей ласковости не осталось и следа. Она бросила и свое кокетство, и свои кошачьи ухватки, одеваться стала очень просто, почти безвыходно сидела дома, все свое время посвящая исключительно детям. Она сильно похудела, побледнела, осунулась, пропали совсем задорные огоньки в глазах, и эти когда-то живые, искрящиеся глазки сделались как бы неподвижными, глубоко непроницаемыми, как ночь. Иногда на нее нападало какое-то оцепенение. По целым часам просиживала она тогда на своем любимом диванчике, устремив пристальный взгляд перед собою; в эти минуты лицо ее принимало такое тоскливое выражение, что вчуже жутко становилось. Осенью у нее появился глухой, подозрительный кашель».

Манин «жизненный импульс» гаснет, не в силах преодолеть болезнь и потерю того искреннего, теплого чувства, что когда-то возникло между ней и мужем.

Смерть Беатриче для Данте — страшное горе, но и отрада, так как в его картине мира возлюбленная с самого начала была существом более небесным, чем земным, и со смертью она только вернулась домой, на небеса, где будет ждать его, чтобы сопроводить по райским ступеням.

Больная Маня тоже рассказывает мужу о своих лихорадочных видениях рая. «Если бы я была живописцем, — говорила она задумчиво, — сейчас бы нарисовала рай, каким он был, я так живо представляю его себе. Деревья такие высокие, тенистые, пахучие, темно-зеленые, точно из плюша, свет такой прозрачный, золотисто-розовый, яркий, а между тем глаз не режет, звери между кустов бродят, но не такие, как в зоологическом саду — грязные, дурно пахнущие, злые, — а напротив, чистые такие, спокойные, столько в них благородства и красоты, столько грациозной простоты в движениях»…

А он думает: «Скоро, может быть, ты воочию увидишь свой рай», но даже не смеет мечтать о загробной встрече с ней.

Предыдущая главаГлава 13 из 35Следующая глава