К книге
Писательские семьи в России. Как жили и творили в тени гениев их родные и близкиеГлава 2 Федор Тютчев — романист — Федор Федорович Тютчев. Отец и мать
29%
Глава 2 Федор Тютчев — романист — Федор Федорович Тютчев. Отец и мать
10

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня…

Тяжело мне, замирают ноги…

Друг мой милый, видишь ли меня?

Все темней, темнее над землею —

Улетел последний отблеск дня…

Вот тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Завтра день молитвы и печали,

Завтра память рокового дня…

Ангел мой, где б души ни витали,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Федор Иванович Тютчев написал эти стихи в 1865 году и дал им название «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.» — это годовщина смерти Елены Александровны Денисьевой. Ей было 38 лет, она умерла от обострения туберкулеза, наступившего после родов. За год до того, почти сразу же после ее смерти, Тютчев написал:

Весь день она лежала в забытьи,

И всю ее уж тени покрывали —

Лил теплый летний дождь — его струи

По листьям весело звучали.

И медленно опомнилась она,

И начала прислушиваться к шуму,

И долго слушала — увлечена,

Погружена в сознательную думу…

И вот, как бы беседуя с собой,

Сознательно она проговорила

(Я был при ней, убитый, но живой):

«О, как все это я любила!..»

Любила ты, и так, как ты, любить —

Нет, никому еще не удавалось —

О Господи!.. и это пережить…

И сердце на клочки не разорвалось…

* * *

Елена Денисьева, возможно, самая большая любовь и, несомненно, самая большая вина Тютчева. Она на двадцать лет моложе Федора Ивановича, училась в Смольном институте, куда поступила по протекции тетки Анны Дмитриевны Денисьевой, которая служила там инспектрисой. Тетка рано стала вывозить Елену в свет, чтобы скорее выдать ее замуж.

И шансы у Елены были — она обращала на себя внимание яркой красотой, веселым нравом, неглупа, обаятельна и собирала вокруг себя поклонников. Анна Дмитриевна знала семью Тютчевых, благодаря ей и встретились Елена и Федор Иванович.

Но скоро об этой связи узнают в петербургском свете. Отец отрекся от дочери. Тетка вынуждена оставить свое место в Смольном институте и вместе с племянницей переселиться на частную квартиру. Связь Елены и Федора Ивановича продолжалась четырнадцать лет, и в течение этих лет он писал стихи, рассказывавшие о той боли, которую причинил возлюбленной, и о своем бессилии что-то изменить.

Не говори: меня он, как и прежде, любит,

Мной, как и прежде, дорожит…

О нет! Он жизнь мою бесчеловечно губит,

Хоть вижу, нож в руке его дрожит.

То в гневе, то в слезах, тоскуя, негодуя,

Увлечена, в душе уязвлена,

Я стражду, не живу… Им, им одним живу я —

Но эта жизнь!.. О, как горька она!

Он мерит воздух мне так бережно и скудно…

Не мерят так и лютому врагу…

Ох, я дышу еще болезненно и трудно,

Могу дышать, но жить уж не могу.

Мы знаем, что летом 1864 года она умерла.

* * *

В то время Тютчев состоял в браке с Эрнестиной Дернберг (урожд. фон Пфеффель). Они познакомились в 1833 году в Мюнхене, где Тютчев, женатый на Элеоноре Петерсон, служил дипломатом в русской Баварской миссии. Элеонора родила ему троих дочерей — Анну, Дарью и Екатерину. Элеонора умерла от чахотки в августе 1838 года.

Эрнестина была замужем за дипломатом, но так же, как в свое время Элеонора, не смогла устоять перед обаянием влюбленного Тютчева. Тютчев и Эрнестина обвенчались меньше чем через год после смерти Элеоноры (7 июля 1839 года) в Берне и не расставались до самой смерти Тютчева. У них было трое детей — дочь Мария и сыновья Дмитрий и Иван.

Елена Денисьева родила Тютчеву троих детей — дочь Елену, сына Николая, они ненадолго пережили мать, третий сын, Федор Федорович, станет героем нашей главы.

Еще 8 августа 1864 года Тютчев писал А.И. Георгиевскому, мужу Марии Александровны Денисьевой, сводной сестры Елены: «Все кончено — вчера мы ее хоронили… Что это такое? что случилось? о чем это я Вам пишу — не знаю. Во мне все убито: мысль, чувство, память, все… Я чувствую себя совершенным идиотом.

Пустота, страшная пустота. И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то…

Сердце пусто — мозг изнеможен. Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.

Страшно — невыносимо. Писать более не в силах — да и что писать?»

Георгиевский и его жена были в числе тех немногих людей, чей дом был всегда открыт для Денисьевой и для Тютчева. После смерти Денисьевой Георгиевские стали едва ли не единственными людьми, с которыми Тютчев мог говорить о своей потере.

В октябре 1864 года — новое письмо Георгиевскому из Женевы: «…память ее — это то, что чувство голода в голодном, ненасытимо голодном.

Не живется, мой друг Александр Иваныч, не живется… Гноится рана, не заживает… Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для ней я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя… Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество… Может быть и то, что в некоторые годы природа в человеке теряет свою целительную силу, что жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться. Все это может быть, но, поверьте мне, друг мой Александр Иваныч, тот только в состоянии оценить мое положение, кому — из тысяч одному — выпала страшная доля — жить четырнадцать лет сряду — ежечасно, ежеминутно — такою любовью, как ее любовь, — и пережить ее…

Теперь все изведано, все решено, — теперь я убедился на опыте, что этой страшной пустоты во мне ничто не наполнит… Чего я не испробовал в течение этих последних недель, и общество, и природа, и, наконец, самые близкие, родственные привязанности, самое душевное участие в моем горе… Я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности, — но лгать не могу — ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание. Все это приемы опиума, — минут — но заглушают боль — но и только. Пройдет действие опиума — и боль все та же. Только и было мне несколько отрадно, когда, как, например, здесь с Петровыми[52], которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться, — но и этой отрады я скоро буду лишен. И при том я не могу не чувствовать, что даже и для тех, которые ее любили, это было простое, обыкновенное мимо преходящее горе — а не душевное увечье, как для меня… И тут тоже страшное одиночество».

И делает к письму приписку для Марии Александровны: «Дорогой, драгоценный друг! Позвольте мне сказать Вам то, что Вы и сами прекрасно знаете, — что с тех пор, как она покинула этот мир, все обесцветилось для меня, кроме того, чем она жила, к чему прикасалась. Так посудите же, какое место занимаете в моем сердце Вы… Ах, чего бы я только не дал, чтобы оказаться рядом с Вами и Вашим мужем! О да, для меня существуют лишь те, кто знал ее и любил, — хотя сейчас все без исключения говорят со мною о ней с глубочайшим участием… слишком поздно, увы, слишком поздно!.. Ах, если бы не ее дети, я знаю, где бы я теперь был… Ничто не изменилось, — как видите, — для меня она словно вчера умерла… Пишите мне, ради Бога, до востребования в Ниццу — Вы и Ваш муж, если только у него найдется время… Обнимаю и благословляю милых детей Ваших. Ах, дорогой друг, я страшно несчастлив».

В другом письме, обращенном к тому же адресату, он сетовал: «Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимо поэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных… Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание… Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем она была для меня — в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее… Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли Вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее („ты мой собственный“, как она говорила), ей нечего, незачем было желать и еще других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал ее и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы — и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этой глупою фразой: „Ты хочешь невозможного…“».

А в следующем письме: «Прошлый год убил меня. О, если бы этому удалось похоронить!»

Федор Иванович пережил Елену на девять лет. В последний год тяжело болел, ездил за границу на лечение, но пользы оно не принесло.

В 1870 году Тютчев отдал распоряжение отправить 10-летнего Федора из Петербурга, где тот рос на попечении тетки его матери Анны Дмитриевны Денисьевой, той самой бывшей инспектрисы Смольного института, которую маленький Федя любил и звал бабушкой, в Москву к старшей дочери поэта А.Ф. Аксаковой-Тютчевой, не имевшей своих детей.

Предыдущая главаГлава 10 из 35Следующая глава