Легко ли досыта накормить человека, в особенности горожанина? Самый простой и банальный ответ: да, если имеется достаточное количество продуктов. Но продукты, как мы знаем, не возникают из воздуха. Сперва надо, чтобы сельское хозяйство работало достаточно эффективно и продуктивно, а для этого требуются многочисленные и разнообразные машины и удобрения. Нужны твердые и обеспеченные товарами деньги, за которые можно купить продукты в деревне. Нужна эффективная транспортная система, чтобы отвезти купленное в города. Если же внутри страны объективно не производится достаточных объемов продовольствия, должна иметься возможность импортировать его и расплачиваться за него экспортируемыми товарами. Наконец, у горожанина должны быть деньги – а значит, возможность нормального заработка. Все это – или почти все – отсутствовало в послевоенной Германии.
Причины были довольно просты. Во-первых, непосредственные последствия войны и поражения. Крупные города лежали в руинах, в мелких городках и деревнях скопились миллионы эвакуированных и беженцев, для которых не находилось работы. Транспортная система была разрушена. Весной 1945 г. оказалось выведено из строя до 90 процентов железнодорожной сети, из 800 000 вагонов на ходу осталось лишь около четверти, внутренние водные пути были сплошь и рядом перегорожены рухнувшими мостами и затопленными баржами. В результате даже при наличии необходимых грузов их не удавалось доставить в нужную точку. Привезенное морем в Гамбург продовольствие портилось на складах, а шахтеры Рура снижали выработку, ослабев от голода; добыча угля упала с 450 000 до 230 000 тонн в день. Однако даже этот уголь не вывозился полностью, и жители крупных городов мерзли в своих квартирах. Сельское хозяйство находилось в упадке – нацистское руководство, выбирая между пушками и маслом, явно предпочитало пушки, и поэтому на протяжении нескольких лет немецкая деревня не получала ни достаточного количества техники, ни остро необходимых удобрений. Итогом стало заметное падение урожайности. После войны сельское хозяйство западных зон могло покрывать лишь половину потребностей населения.
Вторая группа причин была связана с политикой западных оккупационных держав. Единый экономический организм оказался раздроблен на несколько изолированных частей. До лета 1946 г. обмена товарами между оккупационными зонами почти не существовало. Поскольку при проведении межзональных границ принцип экономической самодостаточности не играл ровным счетом никакой роли, это привело к большим проблемам. Хуже всего пришлось англичанам, в сферу ответственности которых попали густонаселенные промышленные районы Вестфалии. Внешняя торговля была при этом полностью запрещена, импорт и экспорт находились в ведении держав-победительниц.
Кроме того, несмотря на отказ от «Плана Моргентау», западные союзники не спешили давать зеленый свет германской индустрии. Сдерживание экономического развития считалось важной составляющей «обезвреживания» страны, которая уже дважды использовала свою промышленную мощь для развязывания разрушительных войн. Сначала все заводы и фабрики были остановлены, работали только угольные шахты. Затем победители квотировали уровень производства. В марте 1946 г. квоты составили 39 процентов довоенного производства стали, 40 процентов изделий химической промышленности, 54 процента цветной металлургии. В общем и целом германской промышленности разрешалось достичь не более чем половины показателей 1938 г.
Такие объемы были совершенно недостаточны для того, чтобы обеспечить нормальное функционирование экономики, однако стремление не допустить быстрого возрождения германской мощи на первых порах было сильнее. Четырнадцать отраслей подлежали полному уничтожению. Был категорически запрещен выпуск продукции, имевшей хоть какое-то отношение к войне: синтетического топлива, алюминия, тяжелых тракторов, радиоэлементов. В начале 1946 г. Союзный контрольный совет запретил производство аммония на том основании, что он использовался как компонент взрывчатых веществ; фактически это означало удар по сельскому хозяйству, поскольку аммоний присутствует и в удобрениях. В итоге в 1946 г. в американской зоне простаивало 70 процентов промышленных мощностей. Мало внимания уделялось и жилищному строительству; даже разбор завалов во многих городах продвигался очень неспешно.
В начале 1946 г. Союзный контрольный совет согласовал общий план, касавшийся репараций и управления немецкой экономикой. Одной из главных его составляющих была масштабная программа демонтажа германских промышленных предприятий. Речь шла в первую очередь о военных заводах, однако ими дело не ограничивалось. В британской и американской зонах, к примеру, планировалось демонтировать в общей сложности более 1500 предприятий. Это вызвало острую реакцию немецких рабочих, устроивших масштабные протесты. Иногда для проведения работ по демонтажу приходилось применять вооруженную силу. «Если над Германией покажется солнце, его демонтируют», – шутили остряки. Кроме того, демонтаж оказывал сильнейшее деморализующее воздействие на предпринимателей: какой смысл восстанавливать разрушенное и расширять производство, если завтра оборудование могут погрузить в вагоны и отправить в неизвестном направлении?
Все это привело к закономерному результату: уровень жизни в западных оккупационных зонах продолжал неуклонно падать. Широко распространенное представление о том, что окончание боевых действий автоматически означает поворот к лучшему, в данном случае – да и во многих других – оказалось неверным. Для многих немцев май 1945 г. знаменовал не конец лишений, а начало их новой фазы.
Сложно было удовлетворить даже базовые потребности. Первое время после войны политика западных держав в этой сфере была довольно непоследовательной и противоречивой. С одной стороны, победители несли ответственность за население оккупационных зон, с другой – никто не стремился облегчить участь немцев за счет своих граждан (в особенности это касалось англичан и французов, экономика которых находилась далеко не в лучшем состоянии).
Нормы выдачи продовольствия по карточкам были откровенно небольшими. Даже в относительно благополучной американской зоне они составляли 1330 калорий в день – существенно ниже того, что считалось минимально необходимым. В английской и французской зонах паек был еще более скудным – 1050 и 900 калорий соответственно. Для сравнения: современные рекомендации российского Минздрава предусматривают от 2100 до 4200 калорий в сутки для взрослых мужчин и от 1800 до 3050 для женщин. Среднее потребление в Германии перед войной составляло 2900 калорий на взрослого человека в сутки и даже к началу 1945 г. превышало 2000 калорий.
Но выдачу даже этого небольшого объема удавалось обеспечить не всегда. Причины были вполне объективными, однако многие немцы воспринимали сложившуюся ситуацию как сознательный обман, желание уморить германское население голодом. Спустя полтора года после окончания войны ситуация с продовольственным снабжением во многих местностях была хуже, чем в последний год существования Третьего рейха. Виновниками происходящего сплошь и рядом считали победителей. Особенно плохо обстояли дела в британской зоне оккупации, где находились крупные города, а масштабный ввоз продовольствия был затруднен в связи со сложным положением в самой Великобритании, где общественность категорически протестовала против того, чтобы кормить нацистов за счет добропорядочных англичан. Весной 1946 г. в британскую зону ввозилось 96 000 тонн продовольствия в месяц, и этого все равно не хватало. В итоге здесь быстро возникла угроза полномасштабной катастрофы. В американской зоне дела обстояли получше, однако лишь по сравнению с англичанами. Помимо недостаточных объемов, свою роль играли и неверные решения – так, в 1946 г. американцы отправили в свою зону большой объем кукурузы, с которой немецкие пекари совершенно не умели обращаться.
«Ситуация со снабжением была по-настоящему катастрофической, – вспоминал один из участников событий. – Купить еду стало почти невозможно. Рационы все время сокращались. Длинные очереди были повседневной нормой… Признаком немца стали впалые щеки. Животы исчезли. Немцы были близки к тому, чтобы оказаться в каменном веке»[54]. Отоварить карточки стало проблемой: можно было простоять в очереди несколько часов и вернуться домой с пустыми руками.
Самым трудным временем в послевоенной Германии оказалась голодная зима 1946–1947 гг. По меркам Центральной Европы она выдалась очень суровой. Плохие урожаи, недостаточные поставки из-за рубежа и далекая от идеальной система распределения привели к тому, что западные оккупационные зоны оказались на грани массового голода. Настоящий коллапс настал на железной дороге: из-за плохого угля и сильных морозов локомотивы выходили из строя, из 30 000 паровозов в рабочем состоянии оставались только 5500. Реки замерзли, и водный транспорт тоже остановился. Грузоперевозки парализовало: в портах лежало зерно, в Руре уголь, а горожане мерзли и голодали. Фабрики простаивали без сырья и топлива: промышленное производство, достигшее в американской зоне осенью 1946 г. 42 процентов от уровня 1936 г., к февралю сократилось до 29 процентов.
Нередки были случаи, когда люди ослабевали настолько, что не могли выйти на работу, – например в Кёльне, где реальный объем выдачи продовольствия по карточкам сократился в начале 1947 г. до 746 калорий в день. Примерно такими же были пайки в городских агломерациях Рура. В Вуппертале в мае 1947 г. дневной паек сократился до 650 калорий. Шахтеры получали усиленное питание, но все равно слабели от голода, ведь свой рацион они делили с семьями. По данным органов здравоохранения, за первые два послевоенных года взрослые немцы потеряли по 15–30 кг веса.
«Мы голодали, – вспоминала впоследствии одна из жительниц Рура. – У нас было совсем мало еды. Мой отец все время пытался что-нибудь раздобыть. К примеру, подгоревший консервированный кукурузный хлеб в банке. У нас в семье было много детей, нам нужно было что-то есть. Потом у нас была сухарная мука, тоже в банке. В ней были черви; другие об этом не знали. Нам приходилось готовить по очереди, поскольку мать была занята с малышами. Я видела: в супе из этой муки полно червей. Я не сказала ни слова, другие не заметили. Я давилась, но ела. Голод заставлял»[55]. Американских военнослужащих предупреждали, что они должны следить за своими собаками: немцы их воруют и едят.
В прессе публиковались советы ученых: чтобы меньше хотелось есть, надо больше спать или хотя бы меньше двигаться. Большой популярностью пользовались брошюрки с рецептами: как приготовить десять блюд из картофельных очистков, чем заменить привычные продукты. Бережливая хозяйка могла там прочесть, что кулинарный жир можно использовать повторно, если вылить его в сосуд с холодной водой, а разбитое яйцо получится сварить, обернув специальной бумагой. Горожане начали заниматься сельским хозяйством, сажая съедобные растения и табак на любом свободном квадратном метре: на газонах, в придомовых садиках, даже на балконах уцелевших квартир.
Школьник из Бохума вспоминал: «Моя мать – как и все матери в то время – стала настоящей кулинарной феей, то есть приобрела умение из ничего сделать что-то. Сейчас кажется забавным, сколько всего разного мы ели и как наши желудки это терпели. Летом мы, надев старые кожаные перчатки и взяв сумки, шли за крапивой. Это было в то время настоящее народное блюдо – шпинат из крапивы, причем даже неплохой на вкус. Среди прочего мы ели салат из листьев одуванчика, блины из муки с водой, жареные на касторовом масле, сухой хлеб, размоченный в воде и посыпанный коричневым кубинским сахаром, желуди, каштаны и так далее»[56].
Воспоминания о послевоенном голоде надолго врезались в сознание немцев. Еще много десятилетий спустя немецкие бабушки, в сознательном возрасте пережившие эти годы, пытались любой ценой накормить внуков до отвала и жаловались на то, что молодое поколение не умеет ценить своего счастья. Генрих Бёлль в середине 1950-х в повести «Хлеб ранних лет» писал:
Мне-то все на свете цены пришлось изведать не понаслышке, и я хорошо их усвоил, потому что ни по одной не мог расплатиться, когда в шестнадцать годков один как перст оказался в городе. Ценам меня обучил голод; при мысли о свежеиспеченном хлебе у меня просто мутилось в голове, и по вечерам, бывало, я часами бродил по городу, думая только об одном: хлеба! Глаза мои горели, колени подгибались от слабости, и я чувствовал, как во мне пробуждается что-то волчье. Хлеба! Я бредил хлебом, как морфинист бредит морфием. Я боялся самого себя и все время напоминал человека, который однажды читал нам в интернате лекцию о полярной экспедиции и показывал диафильмы: он говорил, что люди на Северном полюсе ели сырую рыбу, ловили и ели тут же почти живьем, раздирая рыбину на куски. Еще и сейчас, когда я, получив жалованье и рассовав по карманам купюры и мелочь, слоняюсь по городу, на меня накатывает порой воспоминание о волчьем страхе тех дней, и тогда я накупаю хлеба, я покупаю хлеб всюду, где он выставлен в витрине, свежий, теплый, благоуханный, – сперва две самых красивых буханки в одной булочной, потом еще одну в следующей, и много-много булочек, золотистых, с поджаристой хрустящей корочкой, я их потом оставляю на кухне у хозяйки, потому что и четверти купленного хлеба мне одному не съесть, а при мысли, что хлеб зачерствеет и пропадет, меня охватывает ужас[57].
Естественно, все это приводило к расцвету полулегальных и нелегальных механизмов обеспечения. Германия первых послевоенных лет во многом напоминала Россию эпохи Гражданской войны. Было широко распространено мешочничество – тысячи жителей крупных городов ежедневно отправлялись на доверху забитых поездах или пешком в сельскую местность, чтобы выменять или выпросить у крестьян немного продуктов. В первую очередь речь шла о картофеле; именно он стал не просто основой рациона, но предметом настоящего культа (этот культ картошки сохраняется во многих германских регионах и сегодня). Картофель наряду с сигаретами и кофе превратился в эрзац-валюту. Вместе с хлебом он составлял 80 процентов рациона среднестатистического западного немца (по калорийности); вклад мяса и рыбы не превышал 5 процентов.
Переполненные людьми «картофельные поезда» курсировали между городами и сельскими районами – нерегулярно, без всякого расписания. Стиг Дагерман красочно описал одну такую поездку:
Поезд и так забит под завязку, но на станциях все равно стоят отчаявшиеся люди, которые имеют такое же право ехать на этом поезде, как и мы. Какая-то женщина бежит по перрону и кричит под окнами каждого купе, что ей очень надо, что у нее кто-то умирает и она может не успеть, но даже тот, кто спешит к смертному одру, не может попасть в этот поезд, если у него не хватает физической силы. Рослый мужлан проталкивается в наше купе, оттесняет тех, кто стоит у дверей, он толкается лучше других и поэтому попадает в купе… В Ганновере много народу выходит, заходят люди с мешками картошки. Они тащат мешки прямо по ногам стоящих, распространяя запах земли и осени. Вошедшие закидывают мешки на багажные полки, оттуда прямо на голову сидящим сыпется земля… Купе забито картошкой, пахнет осенней сыростью, на каждой остановке в вагон пытаются войти люди. Некоторым это удается, и вновь вошедшие рассказывают, что люди сидят не только в тамбурах, но и в переходах между вагонами. Через какое-то время по потолку раздается глухой стук замерзших ног – да, люди залезают даже на крышу[58].
Власти боролись с мешочничеством, у пойманных отбирали продукты, однако понятно, что эффективность этих мер была почти нулевой. Горожане ехали в деревню не в погоне за «длинной маркой», а ради выживания. Крестьяне, обязанные сдавать «излишки» урожая по твердым (и невыгодным для них) ценам, были тоже заинтересованы в том, чтобы сбыть товар на сторону.
У горожан, отправляющихся за продуктами в сельскую местность, было несколько возможностей:
● Обмен. Поначалу большой популярностью пользовались украшения, часы, хорошая одежда и утварь. Однако их запасы у многих горожан быстро подошли к концу, а спрос в деревне насытился и заметно снизился. Со временем все более популярной обменной валютой становились сигареты. Кроме того, большим спросом пользовались необходимые на селе промышленные товары – начиная с банальных гвоздей.
● Работа. Нанявшись на пару-тройку недель в крестьянское хозяйство, можно было получить бесплатное питание и сверх того еще некоторое количество продуктов. Правда, сделать это оказывалось не так просто: конкуренцию горожанам здесь составляли эвакуированные и беженцы.
● Попрошайничество. Этим, конечно же, занимались в первую очередь дети, но и взрослые тоже. Детям подавали чаще и охотнее.
● Наконец, банальное воровство, к примеру, выкапывание картофеля на полях. В немецком лексиконе второй половины 1940-х гг. такого рода действия обозначались эвфемизмом «организовать»: «я организовал себе мешок картошки».
Нужно сказать, что порой и крестьяне отправлялись в путь с мешком за плечами – но не за продуктами, а за углем. В угледобывающих районах, там, где пласты залегали неглубоко под поверхностью земли, сплошь и рядом возникали кустарные шахты. Работа в них была незаконной и опасной, но позволяла разжиться ценным топливом, в том числе для обмена на продукты.
На фоне тяжелой участи горожан могло показаться, что крестьяне в послевоенной Германии жили припеваючи, будучи хозяевами положения. В реальности ситуация в деревне была тоже непростой. Скудные урожаи, нехватка техники и удобрений, государственная «продразверстка» – все это создавало серьезные проблемы. Вырубка леса без санкции оккупационных властей была категорически запрещена. Для того чтобы выкорчевать старый пень, требовалось получить разрешение. Нарушителям грозили штрафы и даже тюремное заключение. Тем не менее в деревне хотя бы не приходилось голодать.
В начале 1948 г. директор по вопросам продовольствия и сельского хозяйства Бизонии Ганс Шланге-Шёнинген писал: «Хорошо известно, в каком отчаянном положении находятся все без исключения крестьяне. У них нет самых насущных вещей. Предполагается, что крестьянин должен использовать современные технологии, но я даже не буду говорить о машинах; скажу о самом необходимом – гвоздях для подков, лопатах, боронах, плугах, рабочей одежде и обуви. Как они могут поддерживать производство, не говоря уже о его увеличении, когда в некоторых деревнях есть всего одна древняя сеялка, которую крестьяне одалживают друг другу во время посевной – в ситуации, когда важно использовать каждый день и даже час хорошей погоды? Как может крестьянин вовремя отгрузить зерно, если ему приходится иногда неделями ждать молотилки, пока ее используют где-то в другом месте? Если такое положение дел сохранится, всерьез пострадают не только крестьяне, но и потребители. Но публика будет снова винить крестьян!»[59] Уровень сельскохозяйственного производства в западных зонах составлял в 1946 г. 70 процентов довоенного, а в 1947 г. он упал еще ниже – до 58 процентов.
Крестьян совершенно не устраивали те твердые цены, по которым им предлагалось сдавать продукцию в официальную систему распределения и которые совершенно не окупали их затрат. В результате они, как и все земледельцы во все времена в подобной ситуации, предпочитали придерживать продукты и сбывать их в обход законных каналов. В оккупированной Германии процветал черный рынок, в работе которого участвовали десятки тысяч людей, включая персонал военных баз держав-победительниц. Оставшиеся в обращении рейхсмарки не имели большой ценности, практиковался прямой товарообмен, и на некоторых предприятиях в качестве зарплаты рабочим специально выдавали товары, которые можно было бы обменять на еду. Высоко котировались американские сигареты и кофе; собирание окурков могло приносить неплохой доход. Особенно бурную активность на черном рынке развивали дети и подростки – для них риск понести наказание был ниже, и сами они нередко воспринимали происходящее как веселую игру.
Посетивший Германию британский журналист Виктор Голланч метко замечал: нелегальная торговля идет настолько открыто, что называть ее черным рынком даже несколько неуместно. В 1947 г. килограмм мяса при официальной цене в две с небольшим рейхсмарки на черном рынке стоил от 60 до 80 марок, килограмм масла при официальной цене в четыре рейхсмарки – от 350 до 550 марок. Безумно дорого для среднестатистической семьи, однако люди были вынуждены идти к нелегальным торговцам – просто для того, чтобы выжить.
Борьба с черным рынком успехом не увенчивалась. В сентябре 1945 г. американские оккупационные власти категорически запретили торговлю любыми предметами, ввезенными в Германию для нужд оккупационных войск. Запрет остался на бумаге; не помогали ни аресты, ни конфискации. В марте 1946 г. британцы провели в своей оккупационной зоне трехдневную операцию «Вторая обойма» (Second Round). Было задействовано 188 мобильных групп, проверено почти 46 000 человек, более тысячи из них арестовано или оштрафовано. Эффект оказался нулевым. Местами силовые и административные структуры не просто закрывали глаза, но и помогали черному рынку: нередко бельгийские пограничники пропускали через границу контрабандистов в обмен на взятки (включая услуги сексуального характера со стороны немецких девушек).
Понимая, что без бартера многим горожанам просто не выжить, оккупационные власти разрешили создавать официальные обменные рынки. Здесь можно было легально продать и обменять вещи, однако уровень цен устанавливался властями. Поэтому обменные рынки не составили конкуренции черному рынку, с которым, по некоторым данным, так или иначе контактировала половина немцев.
Широко распространились спекуляция и контрабанда. Процветало воровство; если красть друг у друга все еще считалось зазорным, то имущество, не принадлежавшее конкретному человеку, рассматривалось как ничье. К примеру, многие немцы не видели ничего плохого в том, чтобы остановить поезд или машину с углем и растащить значительную часть груза. Опять же, часто всем вышеперечисленным занимались дети и подростки – в них вряд ли решились бы стрелять, и даже в случае поимки им не грозило строгое наказание.
Было очевидно, что подобного рода самообеспечением немцы занимались не от хорошей жизни – для многих это было критической необходимостью. 31 декабря 1946 г. кёльнский архиепископ Йозеф Фрингс в своей проповеди публично заявил, что седьмая заповедь («не укради») не действует, когда речь идет о спасении жизни и здоровья. Проповедь вызвала сильное недовольство британских оккупационных властей, но приобрела огромную популярность в Германии. Появился даже глагол «фрингзить» (fringsen), которым обозначали кражу жизненно необходимых вещей.
С осени до весны к голоду добавлялся холод. Еще в конце 1945 г. житель Гамбурга писал своему другу:
Хуже всего холод; он путает мысли, и письмо с хорошим началом заканчивается ничем. Мне трудно, да и не нужно описывать, как мы страдали от холода с ноября… Большинство людей ходит вокруг с распухшими пальцами и открытыми ранами, и это парализует любую деятельность… Наш день начинается в половине шестого утра, когда нас будят соседи, которым не надо вставать так рано, но они какого-то черта это делают. С восьми до трех я мучаюсь на службе – раньше трех транспорт не ходит – и к этому моменту замерзаю настолько, что едва могу ходить, тем более что мой обед состоит из двух сухарей… Моя жена утром дает уроки, около полудня она выходит на час, чтобы получить еду в суповой кухне, от которой мы зависим, потому что у нас нет ни газа, ни электричества, ни утвари для готовки; так тратятся самые важные продуктовые карточки… Около трех часов она разогревает еду на маленькой плитке, так что в комнате становится чуть теплее. После еды я немного работаю или колю дрова. Между пятью и шестью я пытаюсь заснуть, чтобы закончить день и возместить нехватку калорий. Потом у нас бывает нечто напоминающее чай с небольшой закуской, и если к нам не приходят гости, мы сидим друг напротив друга и работаем при свете 15-ваттной лампочки… Часто я сижу до часа, закутавшись в одеяла, и затем забираюсь в промерзшую кровать. Для человека, привыкшего ходить взад-вперед во время умственной работы, эти одеяла представляют неприятную проблему[60].
Следующей зимой стало только хуже.
В дефиците были не только продовольствие и уголь, но и промышленные товары. Многие предметы повседневного обихода не производились или выпускались в явно недостаточном количестве. Оккупационные власти пытались смягчить проблему, вводя специальные талоны на жизненно необходимые товары (обувь, детские пеленки и тому подобное). Однако количество талонов оставалось значительно ниже потребностей, и даже если счастливчику удавалось заветную карточку получить, для того чтобы отовариться, ему приходилось отправляться в долгое путешествие. Поэтому все равно людям порой приходилось прибегать к воровству «ничейного» имущества: так, приметой времени стало выкручивание лампочек в общественных местах.
Виктор Голланч описывал свои впечатления от посещения шахтерского городка в Руре:
В двух крошечных комнатушках жили отец, мать, младенец, выглядевший так, словно он уже не жилец, и еще трое детей. У двух детей обуви не было; у третьего – пара домашних тапок, позаимствованных у дедушки. Что касается постельного белья, то имелись только три одеяла на всех – ничего больше. У шахтера были деньги, но не было талонов, и он отчаянно, но безуспешно пытался их раздобыть. Надо пояснить, что вы не можете просто пойти в магазин и купить ботинки или почти любой другой предмет личного или домашнего обихода – сперва вам надо получить талон. Для этого нужно доказывать потребность в товаре, обычно безрезультатно. Если же вам все же посчастливилось получить талон, то надо идти от магазина к магазину – иногда из одного города в другой – чтобы отоварить его[61].
Молодые матери, покидая родильные дома, заворачивали младенцев в тряпки – обзавестись пеленками было невозможно. В крупных городах у половины школьников не было обуви; часто им приходилось посещать занятия по очереди, надевая одну и ту же пару. При этом имевшаяся обувь в большинстве случаев могла лишь формально считаться таковой. «Куски грязных лохмотьев; тонкая лента скрепляет коллекцию дыр; полностью оторвавшиеся подошвы», – описывал увиденное британский журналист[62]. Хуже всего приходилось беженцам, часто не имевшим ничего, кроме того, что было на них надето.
В начале 1947 г. в Берлине прошла выставка, девизом которой могла бы стать русская поговорка «Голь на выдумки хитра». На ней, к примеру, демонстрировали, как заменить спираль накаливания в электрической лампочке – в условиях, когда раздобыть новую лампочку было почти нереально. Столь же нереально было достать велосипедные шины, поэтому многие просто обклеивали обод колеса кусочками резины. Из солдатских касок делали кастрюли, из парашютов шили одежду. Большую популярность приобрел приборчик под названием «маленький Густав» – он отматывал назад электрические счетчики.
По-прежнему напряженной оставалась ситуация с жильем. Люди ютились в полуразрушенных домах, временных бараках, хозяйственных постройках, кое-как приспособленных для проживания. Миллионы человек пытались найти близких или вернуться домой. Виктор Голланч оставил красочные описания жилищных условий, увиденных в британской зоне оккупации осенью 1946 г.
Подвал, засыпанный обломками разрушенных домов. Одно маленькое оконце для дневного света и воздуха. На столе керосиновая лампа с открытым огнем. Стоит одна кровать размером с мою домашнюю, где спят муж с женой. Есть нечто вроде дивана, где лежит сын – инвалид войны, ему 20 с чем-то. На полу, на неописуемо грязном «матрасе», набитом вываливающимися из него опилками, лежит дочь. Она выглядит на 50, но подозреваю, что ей около 25[63].
Вниз по длинной темной лестнице, дальше по погруженному во мрак туннелю, где мужчина 79 лет жил в дыре, которую сам обустроил… Его жены не было, она ушла искать хлеб. В другой части того же подвала жила мать с тремя детьми – 6, 10 и 14 лет. Все четверо спали в одной кровати: двое рядом в нормальном положении, двое других у них в ногах. Мать вернулась, когда мы были в подвале: на часах половина одиннадцатого, она стояла в очереди за хлебом с раннего утра и осталась ни с чем – хлеба нет нигде. Один из детей еще лежал в кровати; никто еще ничего не ел, последний хлеб был съеден вчера. Отец находился в плену в России. У двух детей был туберкулез[64].
Голланч не только описывал, но и фотографировал увиденное, чтобы предъявить жуткие свидетельства британской общественности.
Недоедание, холод, плохие жилищные условия привели к всплеску заболеваний и смертности. В замерзавших и голодавших городах особенно быстро распространялись туберкулез и тиф. Заболеваемость туберкулезом в британской и американской зонах оккупации уже в 1946 г. втрое превысила уровень 1938 г. И это только по официальным данным: очевидно, что в переполненных беженцами городах массовая диагностика была крайне несовершенной. В Дюссельдорфе осенью 1946 г. насчитывалось 13 000 человек, проходивших лечение ввиду голодного отека, и это была лишь вершина айсберга, поскольку многие попросту не попадали в поле зрения медиков. В Гамбурге число прямых и косвенных жертв голода и холода зимой 1946–1947 гг. превысило 20 000 человек. Выше всего шансы погибнуть были у тех, кто не имел доступа к черному рынку. К примеру, в психиатрической лечебнице Дюссельдорфа в 1947 г. из 700 пациентов скончалось около 160. Уровень младенческой смертности в британской зоне превысил 10 процентов. Многие женщины предпочитали делать аборты – в Гамбурге, писал британский журналист, «доктора живут за счет абортов»[65]. Весной 1947 г. глава оккупационной администрации Шлезвиг-Гольштейна заявил, что половина населения земли уверенно движется навстречу голодной смерти.
Ухудшала ситуацию и нехватка рабочих мест. Как уже говорилось, многие предприятия были закрыты или работали не на полную мощность. И даже если фабрике разрешали работать, это далеко не всегда означало избавление от всех трудностей. Хозяйственные цепочки оказались разрушены, и возникали огромные проблемы с получением сырья, необходимых компонентов, сбытом продукции. В 1946 г. британские власти выдали заводу «Фольксваген» в Вольфсбурге заказ на несколько тысяч автомобилей для нужд оккупационной администрации, но выполнить его оказалось невозможно, пока сами же британцы не обеспечили выделение необходимого сырья. Во многих случаях и рабочие предпочитали не стоять у станков, а с мешком за плечами отправиться за картошкой.
Трудности с работой усугубляли проблему «возвратившихся» – немецких военнопленных, которые постепенно прибывали в родные города. Многие не могли найти свой дом, свою семью, не могли найти самих себя в мирной жизни. Война и плен сами по себе приводили к тяжелым душевным травмам. Интегрироваться в послевоенную жизнь становилось еще одной непростой задачей, с которой справлялись далеко не все. Нередко мужчина, привыкший считаться главой семьи и основным добытчиком, превращался в обузу для своих близких. Вот типичное письмо читательницы в женский журнал:
После почти пяти лет плена мой муж вернулся домой. Первые три-четыре недели мы были очень счастливы. Но теперь мы постоянно ссоримся. Причина – он все время командует и всем недоволен. Он заявляет, что я сильно изменилась и перестала быть настоящей женщиной. Когда мы поженились, мне было 23, сейчас мне 31. Из восьми лет шесть я провела в одиночестве и заботилась о себе сама. Вообще-то я рассчитывала, что он будет теперь мне помогать. Но он требует, чтобы я делала все по хозяйству (у нас двое прелестных детей), а сам сидит в углу, читает газеты, ругается и командует[66].
Как это обычно бывает, значительная часть вернувшихся домой солдат страдала от посттравматического расстройства; итогом стал всплеск насилия по отношению к женам и детям, что привело к большой волне разводов (их уровень вернулся к довоенным показателям только в начале 1950-х).
Западные державы освободили основную массу пленных к концу 1946 г.; в лагерях оставались эсэсовцы, старшие офицеры и генералы вермахта и те, кого подозревали в совершении военных преступлений. Но, кроме бывших солдат, были еще и эвакуированные из разбомбленных городов и беженцы с востока. Они годами жили в бараках, подвалах и временных лагерях. По подсчетам оккупационных властей, в 1947 г. около 4 млн эвакуированных не могли вернуться в места своего постоянного проживания. Большие лагеря для беженцев продолжали существовать и в 1950-е.
Военные потери и пребывание множества мужчин в плену породили в послевоенной Западной Германии сильный гендерный дисбаланс. Немецкое общество стало во многом «обществом женщин»: их здесь оказалось на 7 млн больше, чем мужчин. Особенно серьезным был дисбаланс среди молодежи: в 1946 г. в возрастной категории 20–25 лет на 100 мужчин приходилось 160 женщин. Четверть всех детей в Западной Германии росли без отцов; примерно четверть миллиона были круглыми сиротами. Это способствовало разрушению традиционной патриархальной модели семьи. Немецкие подростки в 1945 г. пережили двойное разочарование: в режиме и в собственных отцах; оба оказались слабыми, неспособными защитить их. Более того, в послевоенном хаосе многим подросткам пришлось взять на себя функции взрослых – кормильцев семьи.
Это вызывало конфликт поколений: между отцами, вернувшимися с войны и стремившимися вернуть себе контроль над семьей путем эрзац-войны против собственных детей, и детьми, многие из которых росли без отцов и были склонны считать старшее поколение неудачниками. В послевоенных реалиях отец, привыкший быть главой семьи и авторитетом, часто оказывался обузой, человеческой развалиной с травмированной психикой, не находившей себе места в мирной жизни. А его дети в это время торговали сигаретами на черном рынке или выпрашивали у крестьян картошку, чтобы прокормить себя и родителей. Немецкий модельер Вольфганг Йооп много лет спустя вспоминал в интервью: его отец вернулся из плена, когда ему было восемь лет. Для мальчика это был совершенно чужой человек, который почему-то требовал повиновения. Когда Вольфганг наотрез отказался слушаться, отец сначала избил его, а затем разрыдался от бессилия. Он так и не смог найти общий язык с сыном.
Стоит отметить, что дети в силу возраста часто легче воспринимали происходящее, чем взрослые. Они играли среди руин, в том числе с брошенным оружием, наслаждались обретенной свободой от мелочного контроля со стороны родителей. «Нужду того времени я, будучи ребенком, почти не ощущала, – вспоминала впоследствии одна из тех, чье детство пришлось на послевоенные годы. – То, что хлеб точно взвешивался, меня веселило, и даже голод не портил настроение. Я радовалась, что вокруг так много детей, и наши дни были заполнены чудесными играми. Странно, но я не помню, чтобы мы хоть раз играли в войну – я знала, насколько это серьезно, и чувствовала, что с этим не играют. Но дни были райские, мы носились вокруг дома, словно не было никаких проблем. Лишь вечерами, когда мы сидели за столом и слушали разговоры взрослых, по спине у меня пробегал холодок»[67].
Естественно, в неблагополучном обществе резко выросла преступность. Речь шла не только о сравнительно безобидной краже угля с поездов или лампочек в парадных. Зимой 1946–1947 гг. пика достигли грабежи, среди руин орудовали целые банды. В некоторых городах, по официальной статистике, показатели преступности превысили довоенный уровень в пять раз. При этом важно подчеркнуть, что речь идет только о зарегистрированных преступлениях – реальные цифры, вероятно, были еще выше. Резко подскочил уровень детской и подростковой преступности – и не снижался до начала 1950-х. Широко распространились и подростковые банды, и проституция несовершеннолетних. Это, естественно, еще больше усиливало тревогу немцев за будущее молодого поколения и страны в целом.
Многие не хотели жить в такой Германии. В стране существовали сильные эмиграционные настроения. Массовый отъезд не случился только потому, что уезжать было не на что и некуда: немцев нигде с распростертыми объятиями не ждали. «Молодым в Германии делать нечего», – цитировал Стиг Дагерман своего случайного попутчика, мечтавшего добраться до Гамбурга, чтобы оттуда уплыть в Америку[68]. Впрочем, определенные возможности все же имелись. Во Французском иностранном легионе во второй половине 1940-х служило около 5000 бывших солдат и офицеров вермахта и СС; поток добровольцев не иссякал и в 1950-е.
Для коллективной психологии немцев происходившее имело целый ряд важных последствий. Проблемы недавнего прошлого быстро отошли на второй план. Занятые элементарным выживанием, а тем более находившиеся на грани голодной смерти люди не раздумывали над причинами случившегося, над собственной виной и ответственностью за преступления Третьего рейха. Более того, они были склонны считать жертвами в первую очередь самих себя. Сначала жертвами Гитлера, потом жертвами жестокости победителей: поскольку именно последние взяли на себя в 1945 г. ответственность за немецкий народ, ухудшение жизненных условий нередко записывали на их счет. При этом немцы были склонны воспринимать печальный опыт отдельных людей (пострадавших под бомбежкой или изгнанных победителями из родных мест) как коллективный, распространяющийся на нацию в целом.
Это представление о себе как о жертвах сохранилось еще на десятилетия; оно позволяло отодвинуть на второй план преступления Третьего рейха, изобразить произошедшую катастрофу своего рода стихийным бедствием, во время которого каждый спасался как мог. В таком же свете воспринималось положение немецких пленных; дело доходило до жутких в своем кощунстве, но абсолютно искренних заявлений о том, что военнопленным приходится хуже, чем евреям в Третьем рейхе: дескать, первые обречены на долгие страдания, в то время как вторые «быстро избавлялись от боли в газовых камерах»[69]. Милтон Майер в 1946 г. писал: «Моих соотечественников-американцев в Германии уже тошнит от жалости немцев к самим себе… Рассказывая о своих бедах, они плачут, плачут и плачут»[70]. Другой американский наблюдатель характеризовал настроение немецкого общества двумя словами: «эгоизм и апатия»[71].
Формирование дискурса «страданий и жертв» имело как минимум одно позитивное последствие. В отличие от Первой мировой войны, воспоминания о которой сплошь и рядом носили героический и романтизированный характер (Эрнст Юнгер с его «Стальными грозами» был в Веймарской республике куда популярнее Эриха Марии Ремарка с его антивоенными романами), Вторая мировая воспринималась немцами как трагедия. Это автоматически исключало желание повторить, сдерживало развитие реваншистских идей, препятствовало появлению культа военной силы, характерного для значительной части немецкого общества 1920-х гг. Пережитый основной массой солдат опыт разгромного поражения и плена оказался настолько травмирующим, что не подлежал какой-либо героизации: нет ничего возвышенного в том, чтобы оказаться совершенно бессильными, зависящими от милости победителя, не ведая, что происходит с твоими родными и близкими. «Нам, фронтовым солдатам, хватило этого с лихвой, – так звучало одно из типичных высказываний. – Мы знаем, что такое прощаться и не знать, вернешься ли когда-нибудь назад»[72].
Однако эта же ситуация способствовала появлению в немецком обществе второй половины 1940-х гг. сильного ресентимента. Довоенный период все чаще вспоминали с ностальгией, в особенности нацистскую систему социального обеспечения. «Голод не предполагает поиска причинно-следственных связей, разве что самых поверхностных, – писал Дагерман, – а значит, оказавшийся в такой ситуации человек обвинит в первую очередь тех, кто сверг режим, ранее снабжавший его всем необходимым, потому что теперь его снабжают куда хуже, чем он привык»[73]. Да, во всех своих бедах отчаявшиеся немцы винили оккупационные власти. «Переживет ли Германия третью мировую войну? Третью войну да, второе освобождение американцами нет», – грустно шутили остряки[74].
Это может показаться странным и даже возмутительным: немцы, принесшие невиданное горе другим народам, винили в своих проблемах не себя, а тех, кто сопротивлялся им и победил! Возмущение совершенно справедливо, проблема в том, что именно так сплошь и рядом работает человеческая психика: мозг упрощает причинно-следственные связи, особенно растянутые во времени. Реальностью можно возмущаться, но от этого она не перестает быть реальностью, с которой необходимо считаться, чтобы достичь желаемого результата. Игнорирование этого простого правила приводит к трагическим ошибкам, несбывшимся прогнозам, глубоким разочарованиям. Победители ждали, что немцы одумаются и осознают свою вину, – а получили всплеск ресентимента и ностальгии по недавнему прошлому.
Стиг Дагерман в своих очерках описывал «атмосферу обиды на союзников, смешанную с самоуничижением, апатией, всеобщей склонностью к сравнению настоящего с прошлым, причем не в пользу первого»[75]. Распространялись представления о том, что победители ненавидят не только нацистов, но и немцев как народ. Симптоматично, что подобного рода высказывания можно было услышать не только от затаившихся нацистов, но и от противников Третьего рейха. Уолтер Дорн обеспокоенно писал в мае 1946 г. оккупационным властям: «После года интенсивной демилитаризации и денацификации, затронувшей все сферы жизни немцев, антидемократические и реакционные силы начинают вновь укрепляться. Возникают неонацистские, националистические и милитаристские настроения»[76]. Власти стали с тревогой констатировать появление мелких неонацистских групп. «Если нам и дальше будет светить демократическое солнце, у нас появится совсем коричневый загар», – прямо говорили некоторые западные немцы[77].
Если весной 1945 г. мирное население почти никак не сопротивлялось оккупации и относилось к победителям спокойно, то вскоре ситуация стала меняться. На предприятиях, подлежавших демонтажу, происходили стачки и митинги протеста. В июне 1946 г. половина западных немцев называла существующие экономические ограничения слишком жесткими, и доля таких людей росла. Своего пика недовольство достигло в первой половине 1947 г., когда «голодные стачки» проходили почти непрерывно. Уничтожение в Гамбурге тральщиков военно-морского флота, которые можно было бы легко переоборудовать в рыболовные суда и тем самым облегчить продовольственный кризис, трактовалось немцами вполне однозначно: нас хотят уморить голодом. В городе прошел полумиллионный митинг против политики победителей. «Раньше был нацистский террор, теперь террор демократический, разница невелика», – говорили в Дюссельдорфе[78]. «Население отчаивается все сильнее», – докладывали уездные власти Целле британской военной администрации в апреле 1947 г.[79] В мае 1947 г. бременские железнодорожники выдвинули категорическое требование о выделении дополнительных рационов – в противном случае они не смогут продолжать работу: «Выдаваемых продуктов и близко не хватает для того, чтобы обеспечить поддержание необходимых сил. Множатся случаи, когда служащие железной дороги прекращают работу из-за истощения»[80].
В марте 1947 г. рурские шахтеры объявили двухдневную стачку. Одним из главных их требований было улучшение продовольственного снабжения. В ответ оккупационные власти запретили протестные мероприятия. В Брауншвейге британских военнослужащих пытались забросать камнями; камни летели в автомобили и окна зданий, занятых оккупационной администрацией. В Вуппертале англичане, чтобы справиться с волнениями, вывели на улицу танки. Чем ниже падал уровень обеспечения самым необходимым, тем сильнее росли враждебность к оккупационным державам и размах протестных выступлений. Дело доходило до того, что люди, сотрудничавшие с победителями (к примеру, выдававшие им нацистских преступников), становились объектами ненависти, обвинений в коллаборационизме и травли со стороны своих сограждан – и такое случалось и впоследствии, в начале 1950-х.
Особенно тревожной выглядела ситуация с молодыми немцами. Виктор Голланч писал осенью 1946 г. из британской оккупационной зоны:
Настроение молодежи варьируется в диапазоне от растерянности, все еще сочетающейся у меньшинства с дружественным отношением к британцам, до горечи, цинизма и растущей враждебности к нам и нашим действиям. Настроение (пока) не пронацистское: скорее речь идет о нигилистическом презрении к нынешней власти и любой власти вообще… Они спрашивают, подразумевает ли демократия голодный паек, изгнание людей из домов и конфискацию их мебели, уничтожение верфей, закрытие заводов, лишение работы десятков тысяч человек. Я спрашиваю их о Нюрнберге и в лучшем случае слышу ответ: да, они там виновны, но и союзники не лучше: посмотрите на беженцев, больных, умирающих от голода, ограбленных; таких не тысячи, а миллионы. Многие открыто смеются над Нюрнбергом. Я не встретил ни одного человека, который отрицал бы вину нацистов; однако лишь немногие считали ее чем-то особенным, отличным от того, что делают все политики[81].
Британский публицист приходил к неутешительному выводу: битва за умы и сердца молодежи практически проиграна. В это же время одна американская журналистка так описывала настроения немецкой молодежи:
Нас уже однажды обманули. Если эта демократия, о которой мы так много слышим, и правда стоящая вещь, если она даст нам работу, еду, комфортное жилье, а главное безопасность, то мы ее поддержим. Но пока что мы подождем и посмотрим[82].
Если в январе 1946 г., по данным опросов, 15 процентов западных немцев пессимистически взирали на перспективы сотрудничества с победителями, то к весне 1947 г. этот показатель вырос до 70 процентов. Одновременно западные немцы без энтузиазма оценивали собственное будущее: в 1946 г. 40 процентов опрошенных заявляли, что возрождение экономики идет медленнее ожидаемого; сроки полного восстановления оценивали в среднем в три-четыре десятилетия.
Данные американских опросов также фиксировали рост ресентимента. Доля тех, кто считал нацизм «хорошей, но плохо реализованной идеей», выросла за период оккупации с 48 до 55 процентов, доля осуждавших антигитлеровский заговор 20 июля 1944 г. – с 11 до 24 процентов. Доля осуждавших нацизм как таковой по итогам голодной зимы сократилась с 40 до 30 процентов. Бытие определяло сознание: при выборе между свободой и экономической стабильностью первую выбирали 25 процентов опрошенных, вторую – 60 процентов. Иного в голодное время сложно было ожидать.
Идея демократии стремительно теряла привлекательность в глазах немцев. Само слово постепенно становилось ругательным. Издатель одного из журналов описывал в 1946 г. свои впечатления от поездок по стране и разговоров с людьми:
Для них демократия равна поражению, голоду, бедности, коррупции, бюрократии. Если в купе поезда нет стекол, если туалет забит, если поезд опаздывает, они говорят: посмотрите, вот демократия. Новый приказ военной администрации, сокращение рациона, регистрационная форма, удостоверение личности – все это в их глазах неотъемлемые черты демократии. Они все время занимаются историческими сравнениями. В старое время, говорят они, в старое время поездки были совсем другими; это было чудесное время; а теперь мы ездим демократически. Они оценивают политические процессы не с высоты птичьего полета, не через призму красивой теории, а в соответствии с фактами собственной повседневности. Когда им говорят, что они живут при демократии, они отвечают: голод, нехватка жиров, бюрократия, коррупция – это демократия. По всей стране, на всех станциях и в поездах одни и те же разговоры, одни и те же фразы: теперь у нас демократия, и потому мы сдохнем от голода[83].
Многих вообще перестала интересовать тема нацистских преступлений. И недавние противники нацизма, и недавние партайгеноссе оказались в одинаковых условиях – часто они совместно воровали уголь и стояли в очередях в надежде отоварить продовольственные карточки. Это создавало у многих ощущение общности судьбы, примиряло недавних противников. Более того, стремление победителей найти и наказать всех преступников вскоре стало вызывать раздражение не только у тех, кому действительно было чего опасаться, но и у людей с незапятнанной биографией. Такое же раздражение зачастую вызывали попытки начать дискуссию о войне и ответственности. Для тех, кто действовал в этом направлении, был придуман презрительный термин «покаянные немцы» (Sühnedeutsche). «Усталость и летаргия охватили широкие слои демократической общественности, – писал Уолтер Дорн летом 1946 г. – Исключительно распространена склонность забывать безрадостное прошлое, которая превращается порой в заговор молчания. Даже там, где есть антинацистские группы, можно слышать мнение, что следует повесить главных виновников, а всех остальных оставить в покое»[84]. «Тот, кто называет немцев соучастниками массовых преступлений, должен рассчитывать на то, что его никто не услышит», – утверждал в 1947 г. историк-медиевист Герд Телленбах[85].
И все же дискуссия началась. В том числе и потому, что представители германской общественной и культурной элиты возвращались из эмиграции – как внешней, так и внутренней. Они были готовы участвовать в преодолении коричневого прошлого и строить новую Германию. Проблема заключалась в том, что их было сравнительно немного и далеко не все соотечественники оказались готовы к ним прислушиваться.
Осенью 1945 г. в немецком обществе вспыхнул ожесточенный спор вокруг знаменитого писателя Томаса Манна, эмигрировавшего в 1930-е гг. в США. На открытое письмо с призывом вернуться и помочь в возрождении страны Манн откликнулся посланием «Почему я не возвращаюсь в Германию». В нем автор заявил, что верит в благополучное будущее страны, но в то же время сделал ряд весьма резких высказываний, фактически заклеймив всех немцев как заключивших общенародную «сделку с чертом» соучастников нацистских преступлений. Манн писал:
У меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933 по 1945 год, решительно ничего не стоят и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах позора и крови, их следовало бы скопом пустить в макулатуру. Непозволительно, невозможно было заниматься «культурой» в Германии, покуда кругом творилось то, о чем мы знаем. Это означало прикрашивать деградацию, украшать преступление. Одной из мук, которые мы терпели, было видеть, как немецкий дух, немецкое искусство неизменно покрывали самое настоящее изуверство и помогали ему… Дирижер, который, будучи послан Гитлером, исполнял Бетховена в Цюрихе, Париже или Будапеште, становился виновным в непристойнейшей лжи – под предлогом, что он музыкант и занимается музыкой и больше ничем. Но прежде всего ложью была эта музыка уже и дома. Как не запретили в Германии этих двенадцати лет бетховенского «Фиделио», оперу по самой природе своей предназначенную для праздника немецкого самоосвобождения? Это скандал, что ее не запретили, что ее ставили на высоком профессиональном уровне, что нашлись певцы, чтобы петь, музыканты, чтобы играть, публика, чтобы наслаждаться «Фиделио». Какая нужна была тупость, чтобы, слушая «Фиделио» в Германии Гиммлера, не закрыть лицо руками и не броситься вон из зала![86]
«Если бы немецкая интеллигенция, если бы все люди с именами и мировыми именами – врачи, музыканты, педагоги, писатели, художники – единодушно выступили тогда против этого позора, если бы они объявили всеобщую забастовку, многое произошло бы не так, как произошло», – утверждал Манн[87]. Великий писатель, как и многие до и после него, полагал возможным такой единодушный и синхронный протест в условиях, когда все способные его организовать структуры были разгромлены и подавлены. Это само по себе было иллюзией. И в любом случае большинство соотечественников Манна не были готовы всерьез воспринимать такую позицию и признавать за собой какую-либо вину. Более того, широко распространилось представление о том, что поражение и крушение нацистского государства делает неуместным сам вопрос об ответственности: немцы уже рассчитались за все.
В 1946 г. увидели свет два важных произведения, посвященных причинам и последствиям произошедшего с Германией. Первым стал трактат знаменитого философа Карла Ясперса «Вопрос о виновности». Подходя к заявленной на титульном листе проблеме, автор выделял, помимо уголовной, еще несколько видов вины: политическую (в том, что терпели преступный режим), моральную (вина в поддержке режима) и метафизическую (в бездействии при совершении преступлений). Ясперс признавал за немцами политическую вину («народ отвечает за свою государственность»[88]), а также моральную вину за всеми, кто «жил в маске», то есть любым способом сотрудничал с режимом и выполнял преступные приказы. «Мы все виноваты в том, что в духовных условиях немецкой жизни дана была возможность такого режима», – писал философ[89]. Эту вину необходимо признать, чтобы двигаться дальше: «Без пути очищения, идущего из глубинного сознания своей вины, немцу не добыть правды»[90].
Ясперс тогда смягчил острые углы. Пятнадцать лет спустя, в начале 1960-х, он выражался куда более прямо: «Все немцы несут ответственность за то, что Гитлер господствовал в Германии, и каждый виноват в том, что он раньше не сделал всего возможного, чтобы помешать этому»[91]; «виноват не Гитлер, а немцы, которые пошли за ним»[92]. Но то было уже другое время – время, когда многие западные немцы оказались готовы по меньшей мере спокойно обсуждать такие тезисы. В первые послевоенные годы до этого было еще далеко.
Гораздо более популярной, чем трактат Ясперса, стала небольшая книга «патриарха немецких историков» Фридриха Мейнеке «Германская катастрофа». Автор, которому в момент прихода нацистов к власти исполнилось уже 70 лет, пережил эпоху Третьего рейха во внутренней эмиграции. Он поддерживал контакты с консервативными противниками Гитлера, лично общался с ведущими фигурами заговора 20 июля. Вероятно, только преклонный возраст спас его от ареста. В своей книге историк рассуждал об общих причинах появления национал-социализма, видя в нем результат общественного развития индустриальной эпохи. Мейнеке не снимал с немцев ответственности за преступления режима, однако говорил о том, что приход Гитлера к власти вовсе не был роковой неизбежностью – следовательно, у Германии все еще сохраняется возможность выйти на правильный путь. Прекрасно понимая настроения своих сограждан, пожилой историк убеждал их: национал-социализм в принципе не нес в себе ничего хорошего, Гитлеру был безразличен немецкий народ, а оккупация страны «внешними чужаками» – конечно, беда, но гораздо меньшая, чем власть «внутренних чужаков». Мейнеке выступал категорически против единой для всех коллективной вины, призывал победителей «практиковать не только строгое правосудие, но и человеческое понимание»[93], а побежденных – искренне сотрудничать с победителями. «Это потрясающий, позорный факт, – писал Мейнеке. – Шайке преступников удавалось на протяжении двенадцати лет подчинять себе немецкий народ и внушить значительной части упомянутого народа веру в то, что он следует некой высокой “идее”. Однако тот же самый факт приносит нам некоторое успокоение и утешение. Немецкий народ не был в основе своей исполнен преступных намерений, он лишь оказался отравлен ядом уникальной сильной инфекции»[94].
Коллега Мейнеке, медиевист Герд Телленбах, в 1947 г. в небольшой работе «Немецкая беда – вина и судьба» (Die deutsche Not als Schuld und Schicksal) объяснял приход нацистов к власти утратой обществом христианской веры и распространением материализма. К слову сказать, сам Телленбах был наглядным опровержением тезиса «все были вынуждены сотрудничать с гитлеровцами»: работая в университете, он дистанцировался от режима, не вступил ни в партию, ни в нацистский союз учителей высшей школы. Это замедлило его карьерный рост, но не имело никаких фатальных последствий.
В эти же годы появились исторические труды, посвященные бесчеловечным практикам Третьего рейха. Одной из первых и самой известной стала книга бывшего узника Дахау и Бухенвальда, публициста Ойгена Когона «Государство СС – система немецких концентрационных лагерей» (Der SS-Staat. Das System der deutschen Konzentrationslager), вышедшая в 1946 г. в Мюнхене. В течение первого года было продано 135 000 экземпляров. Автор тоже поставил вопрос о коллективной вине, однако подчеркнул, что речь не может идти о виновности всех и каждого: преступления индивидуальны, правда, преступников оказалось очень много. Когон стал одним из самых известных публичных интеллектуалов в ранней ФРГ и не раз громогласно предупреждал об опасности ползучей реставрации нацизма.
Важную роль в начавшейся дискуссии сыграли деятели католической и протестантской церквей, выступавшие в роли моральных авторитетов. В годы национал-социализма церкви занимали двойственную позицию: с одной стороны, избегали прямой конфронтации с режимом, с другой – стремились сохранить независимость и определенную степень внутренней свободы. Благодаря этому сочетанию конформизма и оппозиционности обе церковные организации смогли избежать репрессий и сохранить достаточный авторитет. Оккупационные державы с самого начала ориентировались на сотрудничество с церквями, видя в духовенстве возможную опору. Церкви, в свою очередь, стремились выступить в роли адвокатов паствы: осуждая нацистские преступления, они одновременно выступали с ходатайствами к оккупационным властям. После войны популярность религии на некоторое время возросла: разочарованные, потерянные, страдающие люди шли в церковь, чтобы обрести хоть какую-то психологическую опору в жизни. В 1946 г. одна английская газета писала: «В Германии происходит религиозное возрождение, какого Европа не видывала уже сто лет. Это самая мощная сила в Германии, если не считать голода. И протестантские, и католические церкви переполнены. Кто приходит позднее чем за двадцать минут до начала богослужения, тому уже негде сесть»[95].
В октябре 1945 г. Совет Евангелической церкви опубликовал заявление, получившее название «Штутгартское покаяние». Его текст гласил:
Мы едины с нашим народом не только в страдании, но и в общей вине. С огромной болью мы вынуждены сказать: мы принесли бесконечное горе многим народам и странам. То, о чем мы не раз говорили нашим прихожанам, мы повторяем от имени всей церкви: да, на протяжении нескольких лет мы именем Иисуса Христа боролись с тем духом, который нашел свое жуткое воплощение в национал-социалистическом царстве террора; но мы сами обвиняем себя в том, что не боролись более мужественно и не молились более усердно[96].
Это заявление, однако, столкнулось с серьезной критикой со стороны как церковных, так и светских кругов. Далеко не все были готовы принять подобную трактовку общей вины. Многие считали, что к ним это не имеет никакого отношения. Когда пастор Мартин Нимёллер, выступая в январе 1946 г. в Эрлангене с проповедью перед большой, в значительной степени студенческой аудиторией, заявил о том, что все немцы должны осознать свою вину, ответом ему стал бурный протест. Слушатели начали массово уходить с проповеди. В результате следующее выступление Нимёллера в Марбурге пришлось отменить.
Куда большей популярностью пользовались выступления в защиту паствы, в том числе «блудных сыновей». Католические епископы еще летом 1945 г. открыто выразили несогласие с автоматическими увольнениями и арестами. Евангелическая церковь поддержала коллег, призвав проводить границу между реальными и номинальными нацистами: «Партайгеноссе не равен другому партайгеноссе»[97]. Это было неудивительно, учитывая, что треть немецких протестантских священников имели членские билеты НСДАП. Пользуясь своим особым положением, церковные иерархи также выступали с острой критикой оккупационных властей. Последние реагировали раздраженными отповедями; принимать более серьезные меры значило бы еще сильнее накалить обстановку в стране.
Тему нацистских преступлений время от времени поднимали и люди искусства. Осенью 1946 г. на экраны вышел первый послевоенный немецкий фильм – «Убийцы среди нас», – снятый в советской оккупационной зоне. Главный герой – бывший военный хирург, страдающий от посттравматического синдрома и пытающийся решить свои проблемы с помощью алкоголя. Благодаря случайной встрече с молодой девушкой он начинает постепенно приходить в норму, однако на сцене появляется его бывший командир, ставший успешным предпринимателем. Никто не подозревает, что в разгар войны этот добропорядочный буржуа отдал приказ о расстреле сотни мирных поляков. Главный герой решает расправиться с бывшим командиром, однако героиня останавливает его и настаивает на том, чтобы убийца был передан в руки правосудия.
«Убийцы среди нас» стал первым фильмом из категории так называемого руинного кино, где действие на экране происходит среди руин разрушенного немецкого города. Как правило, такие фильмы поднимали проблемы, волновавшие послевоенных немцев: как строить жизнь заново, какие ценности еще сохранили свое значение в ситуации общей катастрофы, что делать с собственным прошлым. Нередко в них играли звезды времен Третьего рейха. Так, Ганс Альберс снялся в драме «И небеса над нами», вышедшей на экраны в 1947 г.: в ней рассказывается история вернувшегося домой фронтовика, который ищет свое место в новой жизни, становится дельцом черного рынка, однако затем возвращается на путь добродетели, чтобы примириться с сыном. Другой любимец немецкой публики 1930-х гг. – Штефан Фрёлих – сыграл главную роль в фильме «Путь в сумерках» (1948 г.) о конфликте между мэром и молодежной группировкой в маленьком послевоенном городке; в финале стороны вместе занимаются восстановлением разрушенной страны.
Конечно, куда большей популярностью пользовались кинокартины, позволявшие отвлечься от мрачной действительности. Первым фильмом, снятым в западных оккупационных зонах, стала романтическая комедия «Скажи правду». А вот вышедший вскоре после нее в прокат фильм «Моритури», посвященный судьбе евреев в Третьем рейхе, оказался мало кому интересен: немецкое общество предпочитало если и смотреть кино о страданиях, то исключительно о своих.
Публике всегда важно иметь возможность идентифицировать себя с главным героем. По этой причине огромным успехом пользовалась пьеса Вольфганга Борхерта «Там, за дверью». Биография автора достойна отдельного рассказа: призванный в армию в 1941 г., он был ранен, много болел, за пораженческие настроения неоднократно попадал в поле зрения нацистской юстиции, был приговорен к смертной казни, но отделался тюремным заключением. После войны Борхерт вернулся в родной Гамбург неизлечимо больным. «Там, за дверью» он написал в начале 1947 г., за несколько месяцев до смерти. Первую радиопостановку автору услышать уже не довелось. Главный герой – вернувшийся из плена немецкий солдат, который обнаруживает, что никому не нужен дома, и не знает, что делать со своей жизнью. Это отражало опыт многих немцев, вернувшихся с войны в разрушенную страну.
Кино, театр, политические кабаре, газеты и книги пользовались в первые послевоенные годы огромной популярностью – как средство отвлечься от плачевной действительности. Зрительные залы были переполнены, кассовые сборы били все рекорды. В условиях, когда реальная ценность денег была невысока, те, у кого они все же имелись, легко тратили их на развлечения. В театрах особый успех имели постановки, запрещенные нацистами (то же касалось книг в библиотеках и картин на художественных выставках). Молодежь проводила много времени на танцплощадках.
Первые послевоенные годы стали временем расцвета литературно-философских журналов. Их насчитывалось больше тысячи, тиражи самых популярных доходили до 30 000–50 000 экземпляров. Разумеется, эти издания были рассчитаны не на среднестатистического немца, а на интеллектуалов, испытывавших потребность разобраться в произошедшем со страной и насладиться вернувшейся свободой слова. Однако широкие слои общества тоже стремились к чтению, в первую очередь развлекательному. Издательство «Ровольт» в 1946 г. начало выпускать романы на газетной бумаге. Первыми были напечатаны произведения Эрнеста Хемингуэя и Курта Тухольского, запрещенные при нацистах. Тиражи достигали 100 000 экземпляров, а стоимость каждой книги составляла всего 50 пфеннигов. Впоследствии из этого начинания родилась знаменитая серия RoRoRo в мягкой обложке, существующая по сей день.
В условиях, когда очень много книг оказалось уничтожено в результате бомбежек, а выпуск новых сдерживался дефицитом бумаги, большой популярностью стали пользоваться частные библиотеки. В 1948 г. в одном только Касселе их насчитывалось 22, по несколько тысяч томов в каждой. Их читателями были в основном домохозяйки, уходившие в книжный мир грез из унылой действительности.
Тут можно задаться вопросом, нет ли в этом противоречия: голод, холод, нехватка денег – и в то же время кино, журналы, танцплощадки? Но нужно учитывать два момента. Во-первых, развлечения позволяли забыться, отвлечься от тяжелых будней. Эффект, который возникает во многих обществах в трудные эпохи: люди пытаются справиться с тяготами реальности, живя сегодняшним днем и часом. То, что со стороны выглядит как беззаботное и легкомысленное веселье, ничем не омраченный праздник жизни, на поверку оказывается способом справиться со стрессом, вынести груз проблем.
Во-вторых, в ситуации общего бедствия всегда находятся те, кто умеет устроиться лучше других. Дельцы черного рынка, владельцы заводов, которым удалось всеми правдами и неправдами запустить производство, представители дефицитных и востребованных профессий… В результате на одной и той же улице могли соседствовать крайняя нищета и относительная роскошь. Голодающие шахтеры не в силах были выйти на смену – и в то же время вновь открылись морские курорты, предлагавшие клиентам комфортабельные отели и прекрасное питание. Один житель Гамбурга писал своему другу:
Возможна и другая жизнь. Наши соседи, например, начинают утро с кофе, ветчины и яиц. Во второй половине дня из их квартиры пахнет жарким и выпечкой, плита пышет жаром, сигарный дым клубится под потолком. С другой стороны, эти люди ложатся спать уставшие, ровно в половине девятого. Воскресными вечерами они играют в скат… Объясняется их стиль жизни просто: черный рынок[98].
Несмотря на отдельные островки благополучия, общее положение спустя два года после окончания войны оставалось отчаянным. Это было хорошо заметно каждому, кто посещал оккупированную Германию в те месяцы. Британский журналист Виктор Голланч опубликовал по итогам своего пребывания в стране в 1947 г. книгу «Темнейшая Германия» (In Darkest Germany). В ней он описывал ужасающие условия, в которых жили немцы, и приходил к однозначному выводу: если не оказать побежденным немедленную помощь, новый нацизм почти неизбежен. «Если мы выберем путь разрушения, а не созидания; если мы наполним немецкий народ отчаянием, а не надеждой; если мы заставим их ненавидеть и презирать нас, в то время как они готовы испытывать совершенно иные эмоции, – писал Голланч, – то нацисты, несмотря ни на что, выиграли, и завтрашний день будет принадлежать им, а не нам»[99]. И далее: «Мы ведем себя так, словно можно сделать людей демократами, наказывая за взгляды, ограничивая свободу слова и деля значительную часть населения на “черных”, “очень черных”, “скорее черных”, “серых” и “белых”. Иными словами, мы пытаемся установить формальную демократию тоталитарными методами. Так не пойдет. Вы можете создать демократию, лишь создав условия для нее»[100].
В начале 1947 г. Германию посетил бывший президент США Герберт Гувер, который после завершения политической карьеры активно занимался благотворительностью. Выступая перед прессой по итогам своей поездки, он фактически повторил тезисы Голланча: ситуация в Германии бедственная, население находится на грани катастрофы, нужна срочная помощь. Но к этому моменту представителям оккупационных держав и без того было ясно, что дальше так продолжаться не может. Следовало принимать решительные меры, чтобы не допустить углубления кризиса.