Если бы Эдуард имел обыкновение читать свежие газеты, передовица в The Times от 11 декабря вряд ли пришлась бы ему по душе. Доусон, его неустанный критик – действовал ли он по указке Болдуина или самостоятельно, – еще днем ранее бросил провокационный намек: хотя «даже Король имеет право на отдых и общество избранных друзей… чего он не может и не должен себе позволять – и чего не могут позволить себе нация и Империя, – так это ослабления влияния важнейшего поста, который он занимает, если личная склонность когда-либо вступит в открытый конфликт с общественным долгом и возобладает»[851]. Редактора весьма укрепили в его правоте полученные им хвалебные письма, типичным из которых было послание от виконта Сноудена, экс-канцлера казначейства; Сноуден отдавал должное его «великолепной позиции в этом кризисе… В своем достоинстве, мужестве и прямоте она достойна лучших традиций The Times и служит украшением британской журналистики»[852].
Теперь, когда отречение стало практически неминуемым, передовая статья обрушилась на Эдуарда с такой яростью, что возмущенный Бивербрук окрестил ее «прощальным и злобным словом Доусона». В отличие от Болдуина днем ранее, Доусон пришел не воздать почести королю, а уничтожить его репутацию. «Статья маскировалась под беспристрастный анализ, но тон ее был как у судьи, говорящего с неисправимым преступником… Под лоском фраз скрывалась гневная и ядовитая обличительная речь»[853]. Но самый сокрушительный удар последовал, когда газета переиначила изречение Тацита: «Едва ли сие суждение об императоре Гальбе вернее, чем о короле Эдуарде: все сочли бы его достойным Трона, если бы он на него так и не взошел»[854].
Доусон был не единственным критиком. Бо́льшая часть прессы отзывалась о происходящем с не меньшей неприязнью, включая даже ранее лояльные издания. News Chronicle с сожалением констатировала: «Когда пришло время сделать решающий выбор между личным желанием и общественным долгом, ему не хватило необходимой твердости, чтобы выдержать это колоссальное испытание»[855]. Даже Daily Mail заключила: «Ничто не смягчит всеобщего разочарования тем, что Король не смог откликнуться на призывы не только мистера Болдуина, но и своих подданных»[856]. Газеты Бивербрука оставались верны до конца – Daily Express хвалила Эдуарда, хотя и с оговоркой, что «мы потеряли хорошего Короля, который мог бы стать великим, обладавшим шармом, индивидуальностью и пониманием»[857], а Evening Standard подтверждала: «Его Величество выходит из кризиса, сохранив уважение и любовь народа»[858]. Однако финальную точку, пожалуй, поставила Yorkshire Post: «Печальные события последних недель показали в двух особенно значимых аспектах, что король Эдуард, по сути, по своей природе не подходил для должности, предъявляющей столь высокие требования к тому, кто занимает ее», смягчив вердикт словами: «Мы с безграничным сожалением вспоминаем все то, что его народ любил в нем как в Принце и человеке»[859].
Редко кому выпадает возможность прочитать свой прижизненный некролог. Если Эдуард и просматривал утреннюю прессу, то в мемуарах об этом не обмолвился ни словом и, скорее всего, был занят работой над заявлением об отречении. Текст в основном подготовил Монктон, хотя Эдуард настоял на включении нескольких фраз, например: «Я счел невозможным нести тяжкое бремя ответственности и исполнять свои обязанности Короля так, как я хотел бы, без помощи и поддержки женщины, которую я люблю»[860]. Пока монарх трудился над заявлением, Монктон отправился на Пикадилли к герцогу Йоркскому, чтобы обсудить будущий титул Эдуарда. Он тактично указал, что Акт об отречении не отменял права Эдуарда именоваться «Его Королевским Высочеством»; для этого нужен был бы новый парламентский акт. Как сформулировал Монктон, «Король… отрекался от любых прав на Трон, но не от Королевского происхождения, которое он разделял со своими братьями»[861].
Пикок уже обсуждал этот вопрос с Даунинг-стрит, и общее мнение сводилось к тому, что Эдуард временно станет «Его Королевским Высочеством принцем Эдуардом», пока герцог Йоркский не взойдет на престол и не сможет пожаловать ему другой титул. Чиновник сэр Клод Шустер указал, что «хотя Король сразу после восшествия на престол и получит право возвести принца Эдуарда в герцогское достоинство, было бы нарушением прецедента и обычая реализовывать это право до принесения им присяги завтра»[862]. Никто не хотел начинать правление нового короля – третьего за 1936 год – с малейших намеков на неконституционность. Сохранялась и неопределенность в вопросе содержания Эдуарда, хотя существовала надежда на великодушие Берти. Скоро эта нерешенность вопроса о содержании окажется роковой ошибкой, но в тот момент преобладало общее понимание, что главное соглашение достигнуто, а уточнение деталей – дело будущего.
Тем временем в парламенте близилось окончательное голосование по Биллю об отречении. В его принятии мало кто сомневался, особенно после триумфальной речи Болдуина накануне, но раздавались и голоса протеста, которые Николсон описал как «несколько республиканских выступлений… в духе “чары рассеялись, зачем их вновь наводить?”»[863]. Джеймс Макстон, председатель Независимой лейбористской партии, назвал монархию «символом классового общества», надеясь, что ей нанесен непоправимый удар. Его коллега Джордж Бьюкенен вызвал немалое волнение, намекнув на сговор в деле о разводе Уоллис, все еще находившемся на рассмотрении: «Бракоразводный процесс был инициирован, хотя всем вам известно, что это было нарушением закона. Вы попираете собственные законы ради богатой и избалованной королевской особы»[864].
Однако протесты Макстона и Бьюкенена ничего не изменили. Билль был одобрен во втором чтении подавляющим большинством – 403 против 5. Проводя его через третье чтение, Болдуин отдал дань уважения Эдуарду, сказав: «Мы всегда будем с уважением и любовью помнить его беззаветную и верную службу стране в качестве Принца Уэльского и в течение недолгого пребывания на Престоле». Палата лордов утвердила билль всего за четверть часа, после чего Клерк Парламентов сэр Генри Бэйдли зачитал Декларацию об отречении. Лорд Зетленд вспоминал: «Сомневаюсь, что многие из нас, присутствовавших там, переживут более драматичный момент, чем тот, когда сэр Г. Бэйдли повернулся от трех лордов перед троном к спикеру и членам палаты общин у барьера и произнес слова Le Roy le veult[865]»[866]. Дафф Купер счел, что Бэйдли произнес это «сделав особый, трагический акцент»[867]. Без восьми минут час 11 декабря 1936 года Эдуард VIII перестал быть королем. Он царствовал 326 дней – кратчайший срок со времен леди Джейн Грей.
В ту самую минуту, когда формальности отречения были соблюдены, бывший монарх обедал в Форте с Черчиллем. Политик позвонил ранее в тот день и попросил о встрече, к некоторому неудовольствию Пикока. Казначей герцогства просто написал «Черт!» в своем отчете за день и позже включил Черчилля в список «виновных» в своем описании отречения, наряду с Хармсвортом, Ротермиром и Бивербруком, заявив о них: «Если когда-нибудь станет известна история их деятельности, это будет неприятная история»[868]. В то время, однако, Черчилль был весьма желанным гостем; Монктон прокомментировал: «Он значительно улучшил форму предлагаемой радиотрансляции – хотя и не изменил сути»[869]. Эдуард охотно признавал, что несколько самых запоминающихся строк были предложены им («которые опытный знаток “Черчиллианы” мог бы заметить с первого взгляда»), например как он был «воспитан в конституционной традиции своим Отцом» и его описание Берти: «Он обладает одним несравненным благом, которым наслаждаются многие из вас и которого лишен я, – счастливым домом с женой и детьми»[870].
За прощальным обедом Эдуард был охвачен почти эйфорическим чувством свободы, какое испытывают солдаты после демобилизации. За прощальным обедом Монктон отмечал его «прекрасное расположение духа», рожденное из облегчения и предвкушения побега из Англии от гнета последних месяцев. Он был словно пьян от волнения. Окружающие же смотрели на его скорый отъезд со смешанными чувствами. Когда обед подошел к концу, едва получив официальное известие о конце царствования Эдуарда, Черчилль и Монктон собрались в Лондон. Политик, застыв на пороге, был глубоко тронут; он мерно постукивал тростью по полу, а затем продекламировал две строки Эндрю Марвелла:
Он низости не сделал и неправды
В тот достопамятный момент.
Монктон тотчас распознал отсылку. Черчилль цитировал «Горацианскую оду по случаю возвращения Кромвеля из Ирландии» (An Horatian Ode Upon Cromwell’s Return from Ireland) Марвелла. В этом произведении поэт с явным сочувствием писал о казни Карла I. Если бы Черчилль прочел дальше, Эдуард, надо полагать, пришел бы в недоумение от этой параллели:
Но взглядом острым он
Топора клинок измерил;
И не призвал богов с вульгарной злобой
В защиту прав беспомощных своих,
Но преклонил главу прекрасную
Вниз, словно на постель.
Король не был мертв, но наступило время неопределенности. Первоначальное предложение – чтобы королева Мария обратилась к народу с утешением и завуалированным напоминанием о преемственности власти – было отклонено Уилсоном. Вместо этого было составлено заявление для прессы, написанное Космо Лэнгом от ее имени. Обращенное «к народу этой нации и Империи», оно носило личный характер: «Мне нет нужды говорить вам о той скорби, что наполняет сердце матери при мысли, что мой дорогой сын счел своим долгом сложить с себя бремя, и что царствование, сулившее столь многое, так внезапно оборвалось». Она просила нацию сохранить «благодарную память о нем в ваших сердцах». Особо отмечалась ее надежда, что новый король, «призванный столь внезапно и при столь печальных обстоятельствах», обретет «ту же полную меру щедрой верности», что и его предшественники. Заявление завершалось словами: «Моя искренняя молитва, чтобы, несмотря на, нет, благодаря этой нынешней беде, преданность и единство нашей земли и Империи Божьим благословением были сохранены и укреплены».
Болдуин остался доволен заявлением, и оно было опубликовано в газетах на следующий день. Он также был рад получить написанное от руки письмо от королевы Марии. Она благодарила его за «замечательную речь» и «то, как по-доброму вы отозвались о Короле», добавляя, что его слова «оказали на людей успокаивающее влияние и очень помогли всем встретить грядущее с верой и мужеством»[871]. Завершалось письмо сочувственным постскриптумом: «Полагаю, вы, должно быть, ужасно утомлены». Если бы Болдуин ответил, можно вообразить его реплику: «Да, как и вся нация».
Но более всех в утешении нуждался новый король. Пока Эдуард наслаждался эйфорией свободы, его брат был парализован ужасом. 11 декабря он называл «тем страшным днем», и, даже погрузившись в дела – организацию Совета по восшествию на престол, улаживание вопросов титула и финансов Эдуарда – он не мог примириться со своей новой участью. В своих воспоминаниях о том времени он с удивлением отметил, что, когда он прибыл в Форт в тот день: «Все слуги Д. называли меня Его Величеством». В тот же миг стало ясно: Георг VI, как его станут называть, будет монархом совсем иного склада, нежели его брат. Сама мысль, что какая-нибудь скандальная дама вроде Эмеральд Кунард могла бы позволить себе назвать его «Божественным Величеством», казалась невероятной, даже комичной.
Последний вечер нового короля и Эдуарда, проведенный вместе, был исполнен странной неловкости. Принц был занят сборами вещей перед ночным отъездом, и, когда Берти нерешительно вошел в его спальню, ему пришлось освободить место на диване. Эдуард видел, что брат напуган; как он позже напишет, искусно смягчая формулировки: «Застенчивый и замкнутый по природе, он инстинктивно избегал той бурной светской жизни, которую я вел с определенным увлечением». Они говорили «с откровенностью, напомнившей безмятежное товарищество юности», и Берти смирно рассказывал о своем страхе перед ответственностью, возложенной на него действиями брата. И хотя Эдуард осознавал, что «момент, казалось, требовал символического жеста, передачи власти», он лишь бесхитростно бросил новому королю: «Ты справишься, это совсем не сложно. Ты все знаешь, и ты почти победил то легкое заикание, что так мешало тебе раньше». Куда честнее было бы признать: «Я устал, теперь это твоя ноша. И ни за что на свете я бы не хотел оказаться в твоей шкуре».
Теперь уже бывший монарх, возможно, провел часть своего последнего дня, погрузившись в чтение писем, полных сочувствия и сожаления. Если прочесть их все – как теперь это возможно по особому запросу в Королевских архивах Виндзора, – они обрушиваются на читателя лавиной эмоций. Корреспонденты, будь то друзья, недруги или льстецы, использовали последнюю возможность донести до него свои мысли. Его кузина Алиса, герцогиня Глостерская, писала: «Хочу, чтобы ты знал, как глубоко мое горе и как я сострадаю тебе, оказавшемуся перед столь чудовищным выбором – пусть же твое решение выведет тебя наконец из этой трагедии к тому счастью, которого ты так жаждал… Ты слишком хорошо меня знаешь, чтобы я притворялась, будто одобряю все это печальное дело, но ты всегда можешь рассчитывать на мою любящую, пусть и скорбную, поддержку. Любовь к тебе – не та, что меняется, когда находит перемену… Мы всегда будем рядом, если понадобимся тебе»[872]. Герцогиня Йоркская писала, превозмогая болезнь: «Мне так горько, что я не могу приехать в Ройал-Лодж… так как я очень хотела увидеть тебя перед отъездом и сказать “Храни тебя Бог” от всего сердца. Мы все подавлены горем и можем лишь молиться, чтобы ты обрел счастье в своей новой жизни. Я часто думаю о былых днях и о том, как ты помогал Берти и мне в первые годы нашего брака – я всегда буду упоминать тебя в своих молитвах и благословлять»[873].
Лейтмотивом этих посланий снова и снова становились личная порядочность Эдуарда, его доброта и сочувствие, а также шок от его ухода, смешанный с искренней, глубокой скорбью, словно из самого сердца страны вырвали нечто незаменимое. Эти письма служат весомым противовесом мнению тех, кто, подобно Хардингу, отказывался видеть в нем что-либо, кроме эгоизма, – даже если порой за выраженными чувствами угадывался скорее долг, нежели искренняя привязанность, как в благословении Хелен Хардинг: «Невозможно… забыть ту безмерную доброту, которой вы нас одарили – и я благодарна… Один лондонский шофер… говоря о миссис Симпсон, заметил: “Она, должно быть, совершенно особенная, раз он пошел на такое”. Надеюсь ради вас – сэр, – что этот человек был прав и что ваше будущее будет счастливым и безоблачным»[874].
Куда более показательным было глубоко личное, исполненное боли письмо Виолетты, герцогини Ратлендской: «Я была вашей безмолвной почитательницей с той самой поры, как впервые увидела вас двухмесячным крохой, – и все эти годы вы были нашим принцем-героем. Я помню вас мальчиком, смотревшим крикет в Лордсе с моим мужем… и какой поразительной была ваша чуткость и забота о пострадавшем мальчике – ваше искреннее желание узнать, поправился ли он. Мы все плачем, моя семья и я – а Диана [Купер] просто не может остановиться! Какая трагедия – нам кажется, мы никогда больше не будем счастливы. Но, быть может, вы будете – какое это будет блаженство – больше не нужно так тяжело работать»[875].
Ее дочь вторила этим настроениям с огромной трогательностью. Память о долгих годах знакомства наполняла ее слова, когда она писала: «Моя непоколебимая вера в вас говорит мне, что вы сделали то, что считали правильным, – и, возможно, история подтвердит вашу правоту, – но я не могу удержаться от слез. Мне будет ужасно недоставать вашей грации, вашей “изюминки”, вашей необычности и вашего сердечного отношения к Даффу и ко мне. Я буду молиться о вашем счастье, а также о вашем возвращении к тем, кто так вас любит, и в Форт, который вы так любите. Всегда, сэр, к вашим услугам, Диана К.»[876]. Послание ее мужа было более сдержанным в словах, но не в чувствах. Он написал кратко: «Надеюсь, вы позволите мне в этот несчастный день выразить слова глубокой благодарности за великую доброту, которую вы всегда ко мне проявляли. Могу заверить Ваше Величество, что, даже покинув ряды Ваших подданных, я навсегда останусь Вашим смиренным, преданным и благодарным слугой»[877].
Именно Диана коснулась той грани личности Эдуарда, что часто ускользала – и ускользает – от внимания летописцев его жизни и правления. При всем его самолюбовании и инфантильности, его неповторимый стиль и своеобычность были качествами, редкими для венценосной особы, – качествами, что могли обернуться как благом, так и злом. Он обладал даром располагать к себе людей, пусть чаще тех, кому не довелось наблюдать вблизи его мелочность и непостоянство, хотя порой даже очевидцы оставались ему верны. Одной из таких была его прежняя возлюбленная Гвендолин «Путс» Фрэнсис, ставшая женой его конюшего майора Хамфри Батлера. В письме, полном искреннего чувства, она изливала душу: «Для меня физически немыслимо не проститься с вами. Я так отчаянно жаждала поговорить с вами или увидеться хоть на миг, но понимала, что наше безмерное отчаяние и печаль лишь усугубят ваше великое горе. Да обретете вы счастье, и да благословит вас Бог, дорогой – Всегда преданная, Путс»[878]. Трудно вообразить, чтобы Уоллис излила на бумагу нечто столь же пылкое. Но Эдуард сделал свой выбор, и его неминуемый отъезд обещал стать невосполнимой потерей для Англии.
Финальное обращение к нации назначили на 10 вечера, после чего Эдуарду предстояла дорога в Портсмут, а оттуда – на эсминце «Фьюри» (Fury) во Францию. В некоторой суете определились с его будущим титулом – остановились на герцоге Виндзорском, отдавая дань уважения принятой фамилии, да и Эдуарду звучание пришлось по душе. Решили и вопрос представления во время эфира. Сэр Джон Рейт, ответственный за трансляцию, предложил новому королю именовать предшественника «мистером Эдвардом Виндзором», но эту мысль отвергли сразу. Вместо этого его представят как «Его Королевское Высочество принц Эдуард», что обеспечивало ему необходимую толику королевского достоинства.
Прежде чем обратиться к нации, Эдуард сосредоточился на насущных задачах. Одной из главных было убедиться в приемлемости текста обращения. Его мать советовала отказаться от выступления («Не считаешь ли ты, что, поскольку [Болдуин] сказал все, что можно было сказать, и объяснил все ваши разногласия, тебе теперь нет необходимости выступать сегодня вечером, ты ведь очень устал… Ты мог бы избавить себя от этого дополнительного напряжения и эмоций – пожалуйста, прислушайся к моему совету»), но ее сын, как обычно, проигнорировал ее совет. Герцога задел за живое совет Монктона: Болдуин будет рад упоминанию его неизменной доброты к бывшему королю; «Вот это да!» – процедил он, все еще кипя от гнева из-за того, что Болдуин накануне не удостоил Уоллис ни единым словом в своей речи, которую Эдуард язвительно окрестил «автобиографическим триумфом под личиной проповеди об ошибках Короля». И все же, «решив не мелочиться в последнюю минуту»[879], он уступил просьбе.
Этим и объясняется, почему в обращении, может быть, не вполне искренне было заявлено: «министры Короны, и в частности мистер Болдуин, премьер-министр, всегда относились ко мне со всем вниманием… Между мной и ими, и между мной и парламентом никогда не было никаких конституционных разногласий». Зная, что его действия едва не привели к краху правительства или созданию неизбранной и неподотчетной «Королевской партии», обитатели Уайтхолла, слушая это приукрашивание действительности, наверняка удивленно поднимали брови и роняли стаканы с бренди. Но время для взаимных упреков миновало.
Перед отъездом Эдуард простился со слугами в Форте. В мемуарах он, похоже, больше думал о своем псе Слиппере, чем о людях, верно служивших ему годами. И прощание это было далеко не гладким. Фред Смит, служивший ему с 1908 года, не сдержал гнева и закричал: «Имя ваше – грязь! Г! Р! Язь!» Эдуард попытался его успокоить: «О Фредерик, прошу вас, не надо. Мы так давно знакомы», но понял, что гнев Смита разделяют и другие слуги. Чувствуя себя преданными, они находили отговорки, чтобы не следовать за ним в изгнание. Позже он жаловался королеве Марии на их «поразительную неверность»: «Не знаю и не интересуюсь их причинами, но никогда не забуду, как они бросили меня в час нужды»[880].
Он также позвонил Уоллис, подавленной и взволнованной со вчерашнего дня. Услышав пересказ речи Болдуина, она разрыдалась, осознав тщетность своих попыток разорвать связь с Эдуардом. Он беззаботно сообщил, что после отъезда из Англии он направится в отель в Цюрихе, и Уоллис это поразило. Как она писала позже, «меня охватила ярость оттого, что британское правительство могло быть столь безразлично к тому, что теперь он беззащитен, столь неблагодарно за его блестящую службу, что не обеспечило ему уединения и защиты, в которых он отчаянно нуждался бы в первые месяцы адаптации»[881]. Ей, по-видимому, не приходило в голову, что это пренебрежение было намеренным. Она нашла ему лучшее пристанище – замок Шлосс-Энцесфельд у барона и баронессы Ротшильдов – и погрузилась в мрачные мысли. «В ту ночь, – заявит она позже, – я испила до дна чашу своего провала и поражения»[882]. Не так говорит женщина, радующаяся скорому воссоединению с любимым.
Эдуард покинул Форт, направляясь в Ройал-Лодж, а затем в Виндзорский замок, где ему предстояло выступить с обращением. Уезжая, он в последний раз оглянулся на свой любимый дом. Именно тогда до него дошло, что, наряду со всем нематериальным, что он потерял, он собственными действиями лишил себя единственного места, где когда-либо был счастлив. Позже он размышлял: «В тот момент я осознал, как высока цена, которую я заплатил: ведь, наряду со всем прочим, мне пришлось отказаться от Форта, вероятно, навсегда». Эта мысль вызвала у него «великую печаль»: «Это был больше, чем дом; это был образ жизни для меня… Именно там я провел самые счастливые дни своей жизни». Путь до Ройал-Лодж был недолгим, но он дал ему возможность задуматься, возможно, впервые за время кризиса, о том, что он теряет безвозвратно. Он больше никогда не будет жить в Форте, и во время своих мимолетных последующих визитов в Англию он с грустью отмечал, как замок пришел в запустение. Как сообщал его друг «Фрути» Меткалф в начале следующего года, «все выглядело таким печальным, таким пустым, что я не задержался надолго»[883].
По прибытии в Ройал-Лодж его уже ждали мать и братья, включая нового короля. Последовал поспешный ужин, прошедший, по общему мнению, «достаточно приятно, насколько позволяли обстоятельства», хотя Эдуарда начала одолевать нервозность перед грядущим испытанием. Он размышлял: «Надеюсь, я был хорошим гостем, но, признаться, сомневаюсь в этом»[884]. Затем настало время Монктону сопроводить его в Виндзорский замок. Там их радушно встретил Рейт и проводил в комнату, откуда предстояло вести трансляцию. Разговор настойчиво уводили в сторону от главной темы. Монктон вспоминал: «Сэр Джон несколько минут говорил с нами об Испании и прочем, а затем оставил Короля и меня наедине».
Эфир открыл сам Рейт, объявив: «Это Виндзорский замок. Его Королевское Высочество принц Эдуард», – после чего удалился. Эдуард, ощущая тяжесть момента, неловко повел ногой и стукнул ботинком по ножке стола, издав громкий звук, озадачивший миллионы радиослушателей. Поползла даже нелепая догадка, будто это Рейт с презрением хлопнул дверью. Монктон чувствовал, что начало речи было «несколько нервным», ведь Эдуард возвращался ко многому из того обращения, что ему запретили произнести ранее, но постепенно он обрел уверенность. Та же прямота («Наконец-то я могу сказать несколько слов от себя»), та же признательность аудитории («Ко мне относились с величайшей добротой все классы, где бы я ни жил или путешествовал по всей Империи… за это я очень благодарен») и та же, пусть и кажущаяся, откровенность. Он подчеркнул: «Я хочу, чтобы вы знали, что решение, принятое мною, было моим и только моим», и что «другой человек, имеющий к этому самое непосредственное отношение, до последнего пытался убедить меня избрать иной путь». Он завершил, присягнув на верность новому Георгу VI, и произнес, «почти выкрикнув»: «Боже, храни Короля!»[885]. Закончив, он встал, оперся рукой о плечо Монктона и, сознательно или нет делая отсылку к Диккенсу, сказал: «Уолтер, грядущее мое куда прекрасней».
Эдуард счел трансляцию успешной. Возвращаясь к семье под приветственные крики толпы, собравшейся неподалеку, он ощутил, что «сказанное в какой-то мере разрядило напряжение [между ними]»[886]. Монктон был с ним согласен: «Его уверенность крепла [вместе] с силой голоса… Не знаю, как это звучало для миллионов слушателей там, снаружи, но здесь, в этой маленькой комнате, это была очень трогательная речь». И их мнение, по большей части, разделяла вся нация. Черчилль, слушая трансляцию в Чартвелле, не мог сдержать слез, а Бивербрук провозгласил ее «триумфом природного и искреннего красноречия». Многие, внимавшие ему в пабах и у домашних очагов, были глубоко растроганы, и по всей стране люди стихийно запевали национальный гимн.
Те, кто был более тесно вовлечен в кризис, были менее щедры на похвалу, хотя Доусон и писал, что речь была «оч. корректной и довольно трогательной»[887]. Хелен Хардинг, хотя и сама плакала, написала в дневнике, что ее муж и друзья «[сочли] речь очень вульгарной»[888] (Алек назвал ее «прискорбной»). Чипс Ченнон, признав, что «это было мужественное, искреннее прощание», заставившее его прослезиться и прошептать молитву, быстро вернулся к игре в бридж. Уоллис тем временем слушала речь по радио, лежа на диване и закрыв лицо руками, чтобы присутствующие не видели ее слез. После того как Эдуард закончил говорить, «я долго лежала, прежде чем смогла достаточно овладеть собой, чтобы пройти через дом и подняться наверх в свою комнату»[889].
Настал час отъезда Эдуарда. Никто не произносил слова «изгнание», но оно витало в воздухе. Прощание с семьей прошло без неожиданностей, именно так, как и можно было ожидать. Королева Мария, по свидетельству Монктона, была «безмолвна, недвижима и вела себя по-королевски», а также «поразительно мужественна»[890]. Лишь герцог Кентский на миг поддался чувствам, воскликнув: «Это невозможно! Этого не может быть!»[891]. Остальные сохраняли внешнее спокойствие, говоря о чем угодно, только не о случившемся. Когда пришло время прощания двух королей – нового и бывшего, – они поцеловались, Эдуард поклонился Георгу как монарху, и, что важно, «они расстались как масоны», подчеркнув связь, лежащую глубже родственных или государственных уз, хотя сомнительно, чтобы Эдуард следовал масонским принципам когда-либо еще. Георг сдержал свои эмоции, но на поклон брата коротко возразил. Новый герцог Виндзорский беззаботно отмахнулся: «Все в порядке, старина. Нужно с самого начала действовать правильно»[892].
В половине двенадцатого вечера Монктон и Эдуард отправились в путь, в Портсмут, сопровождаемые детективом герцога Дэвидом Сторриером и верным псом Слиппером. На смену драме и пафосу минувших дней и недель пришло странное, почти призрачное затишье. Двое мужчин вели неспешный разговор – о том, что их связывало, о былом, об оксфордской юности и общих знакомых. Монктон писал: «Он говорил совершенно просто и естественно о прошлом и о тех ассоциациях, что вызывали проезжаемые места, но прежде всего – о своей матери и о ее неизменной доброте к нему»[893].
Наконец, с опозданием, они достигли доков. Эдуард, то ли подстегиваемый нервным возбуждением, то ли охваченный трепетом, медлил с отъездом, блуждая по верфи и с восторгом демонстрируя Монктону корабли, среди которых были и «Виктори» (Victory), и «Корейджес» (Courageous). Ирония этого несоответствия – названий кораблей и его положения – осталась незамеченной обоими. В конце концов, от затянувшейся экскурсии Монктона избавил адмирал сэр Уильям Фишер, главнокомандующий флотом, проводивший Эдуарда на борт «Фьюри». Фишер, предусмотрительно распорядившийся о присутствии медиков на случай, если герцог окажется в состоянии перевозбуждения или смятения, с облегчением отметил, что, несмотря на явную усталость, «его манеры не выдавали изнеможения, голос звучал живо, и я чувствовал облегчение от его нормального состояния»[894]. Растроганный до слез, Фишер простился с ним, но Эдуард лишь бросил: «О, это не прощание». Монктон, Годфри Томас и другие приготовились проводить его. Момент был печальным, но и утомительным. Герцог мало пекся о чувствах окружающих и, казалось, почти наслаждался происходящим.
Корабль отчалил лишь в 2 часа ночи, но Эдуард, к тому времени уже активно подкреплявшийся бренди, настоял на том, чтобы поделиться рассказами о последних неделях с изнуренными моряками, которым пришлось выслушивать бывшего короля посменно. Когда же, наконец, запас его историй иссяк, он изъявил желание отправить несколько благодарственных сообщений, а уж затем – задуматься, что ждет его впереди. Как он позже писал, «если было тяжело отказаться от трона, то еще тяжелее было отказаться от своей страны. Теперь я знал, что безвозвратно одинок. Мосты позади меня были сожжены». Он мог извлечь лишь одно утешение из своих действий: что «любовь восторжествовала над требованиями политики»[895]. Тот факт, что его чувства к Уоллис разрушили его семью, обрекли напуганного брата на участь, которой тот никогда не желал, и едва не ввергли страну в беспрецедентный конституционный кризис, остался за скобками его размышлений.
Возможно, самым значительным посланием, написанным им той ночью, было письмо к матери. Как и прежде, он словно не осознавал, в какое мучительное положение ее поставил. Вновь благодаря ее за «нежность», он писал: «Мне понравились наши последние минуты вместе и то, что наконец удалось упомянуть дорогого папу в нашем разговоре. Мы были столь непохожи во многом, и все же ты знаешь мою преданность ему, и я плакал, когда ты сказала, что он был лишь человеком». Он признавал, что отец пришел бы в ужас от его поступка – «Ему было бы трудно постичь, что я совершил», – но ошибочно приписывал бо́льшее понимание королеве Марии, говоря: «Ты же справляешься куда лучше, и я люблю тебя за это и не могу без боли думать о том напряжении, которое выпало на твою долю в этот последний месяц».
Значительная часть письма была отведена Уоллис («Единственное, что ужасно трудно для меня, – это то, что я не увижу Уоллис до 27 апреля, но мы с ней переживем эту разлуку, зная о великой любви, счастье и товариществе, которые, мы уверены, можем дать друг другу»). Он, похоже, совершенно не осознавал серьезности своих поступков, беззаботно отмахиваясь от конституционного кризиса, им же и вызванного, говоря: «Это был большой шаг, но я знаю, что в конце концов так будет лучше для всех и Берти станет прекрасным королем, сможет править без всяких потрясений и обнаружит, что я оставил Корону и Трон такими же, какими их оставил папа, на том же высоком уровне, что поддерживался веками». Он даже выражал надежду на возвращение в Англию, «как только это будет удобно Берти и уместно для Страны, ведь мы знаем, что нет другой страны, где стоило бы жить», хотя, по крайней мере, проявил достаточно такта, чтобы признать: «Мы никогда не сделаем этого без его приглашения». Завершая восхвалением своих «прекрасных священных чувств к Уоллис и преданности тебе, моя мать»[896], он продолжал демонстрировать свой неизменный недостаток такта и понимания, теперь уже как человек, а не монарх.
И пока он изливал на бумагу свою длинную тираду самооправдания, «Фьюри» рассекал ночные волны, унося прочь своего некогда царственного пассажира, который продолжал болтать и строчить письма, пока это было возможно. Саймон же, описывая кризис, нашел уместным процитировать «Люсидаса» (Lycidas) Мильтона, размышляя о прощальном плавании герцога: «Слепая фурия рукой узлистой / Нить краткой жизни обрывает…»[897][898].
Монктон и Томас вместе вернулись в Лондон; это путешествие Монктон охарактеризовал как «очень печальное». Томас, служивший Эдуарду 17 лет, был особенно расстроен, чувствуя, что не выполнил свой долг и что «практически труд всей его жизни потерпел крушение». «Мы, школьные товарищи, [испытывали] то же горе, что и юнец, возвращающийся на учебу; и подозреваю, вели себя так же»[899]. Вечно преданный юрист, поспав всего пару часов, отправился в Форт Бельведер, чтобы убедиться, что там не осталось ничего компрометирующего или личного. Забрать пришлось лишь две вещи: записку с каннским номером Уоллис и биографию миссис Фицгерберт – той, с кем Уоллис так упоенно сравнивала себя в начале года.
Чувства Монктона – и к человеку, и к делу – нашли, пожалуй, самое точное и глубокое выражение в письме, отправленном им королеве Марии наутро после отречения. Даже несмотря на изнеможение и деликатность момента, требовавшую такта в общении с венценосной особой, письмо это поражало своим состраданием и проницательностью. Передав слова Эдуарда, восхищавшегося матерью («Какой вы были благородной и какой милой с ним, и особенно в конце, когда ему это было нужнее всего»), Монктон поделился своими размышлениями о будущем человека, оставившего трон: «В нем есть, и я думаю, всегда будет, величие и слава. Даже его недостатки и безрассудства несут на себе отпечаток величия. И он, я уверен, никогда не позволит себе тех опасных авантюр, которых некоторые, не без причины, опасаются. Он показал, что ему дорого чувство общности: и он глубоко прочувствовал общность семьи с ним прошлой ночью»[900].
Неизменно преданный и порядочный, Монктон был лучшим другом, чем Эдуард того заслуживал. И его надежды на то, что герцог избежит «опасных авантюр», со временем окажутся необоснованными. И все же ему удалось сформулировать нечто важное о том непреходящем увлечении Эдуардом и его связью с Уоллис, которое сохраняется и сегодня. Он был никудышным, сумасбродным правителем, одержимым и требовательным любовником и, за редкими исключениями проявлений сочувствия и порядочности, эгоистичным и легкомысленным человеком. Зиглер называет его «не тем человеком не на том месте… жалкой фигурой»[901]. Но при этом он привнес в институт монархии гламур и воодушевление, которые сделали его, пожалуй, самой известной и востребованной личностью в Англии, если не в Европе. Он обладал большей легкостью в общении с простым народом, чем любая кинозвезда. Это сделало его невероятно популярным и значило, что каждое его действие будет пристально и жадно изучаться. Он возмущался этим вниманием и, подобно Грете Гарбо, решил: «Я хочу быть один» – лишь в обществе Уоллис. Это уединение, ставшее его уделом до конца дней, оказалось горьким и тоскливым, лишь изредка нарушаемым скандалами и спорами.
И все же, уплывая в ночь, он мог с гордостью тешить себя мыслью, что не был рядовым человеком – или рядовым монархом. Он решительно отверг вековые условности и ожидания, диктовавшие поведение королей, заменив их дерзким гимном индивидуализму. Этим он предвосхитил столетие, в котором долг и честь все чаще будут уступать место свободе воли и самореализации. В этом смысле он был именно тем, кого Эмеральд Кунард назвала «самым модернистским человеком на свете».
Уайльд однажды написал: «Я был человеком, олицетворявшим искусство и культуру своей эпохи». В Европе, стоявшей на пороге великих потрясений, Эдуард мог бы заявить, что он был человеком и монархом, ставшим символом культа личности, воцарившегося в обществе. Он утратил связь с английской землей. Вместо этого он стал гражданином мира и одновременно – гражданином ниоткуда, без корней, без родины, вечным скитальцем, обреченным существовать на неохотные подачки и остатки былой славы: этакий Старый Мореход, но с комфортом клубного класса. Положение, философски интригующее, но по-человечески глубоко безрадостное. И винить в этом он мог только себя.