К книге
Кризис короны. Любовь и крах британской монархии14 «Жалость и Ужас»
79%
14 «Жалость и Ужас»
19

Он оглядел зал со своего места на Правительственной скамье в палате общин. Было без четверти четыре, четверг, 10 декабря, и он ясно осознавал: каждое слово, произнесенное им в ближайший час, станет судьбоносным, и прежде всего – для его политического будущего. Друзья, недруги, праздные зеваки – все с напряженным ожиданием взирали на человека во фраке; единственным ярким пятном на его монохромном облике был синий платок. Пока спикер зачитывал палате послание об отречении, он ощутил внезапное, необъяснимое спокойствие, столь далекое от той нервозности, что терзала его последние недели и сегодня утром едва не переросла в приступ паники. Словно актер, ждущий своего выхода, он чувствовал: следующие мгновения – это развилка между триумфом и полным провалом. И он помнил, как сказал Дагдейлу перед входом в зал: «Именно так вершится история, и я – единственный, кто способен это сделать»[818].

Утром того дня Болдуин поручил Монктону выяснить у Эдуарда, не собирается ли тот выступить с личным посланием. Монктон вернулся с двумя записками, написанными королем от руки на небольших листках. Эдуард был тронут неожиданной просьбой: «Это очень мило со стороны СБ. Я ценю его заботу»[819]. В первой записке содержалось заверение в полной поддержке Берти как преемника – ясный сигнал передачи королевского благословения. Вторая носила более личный характер: в ней утверждалось, что «другое лицо, наиболее тесно связанное» с драмой отречения, до последнего пыталось отговорить Эдуарда от пути, на который он теперь ступил безвозвратно. Болдуин с беспокойством признался Монктону: «Я стремлюсь представить действия Его Величества в наилучшем свете» – и, казалось, был не готов упоминать Уоллис. Монктон посчитал такую позицию «несколько несправедливой по отношению к миссис Симпсон», но премьер-министр понимал, что парламент пребывает в состоянии брожения. Симпатии разделились: одни сочувствовали королю, некоторые – даже Уоллис; но многие были возмущены ситуацией и винили самого Болдуина в том, что кризис зашел так далеко. Его речь должна была утихомирить страсти, внести успокоение и вселить надежду.

Несмотря на то что в предшествующие дни у него было достаточно случаев обсудить все и с Эдуардом, и с Кабинетом, подготовить саму речь он так и не успел. Лишь в среду днем, 9 декабря, анонсировав официальное заявление на следующий день, он поставил себя перед необходимостью публичного выступления. Он был неподготовлен и измотан до предела. Человек осторожный по натуре, он постарался набросать несколько пунктов, опираясь на протоколы заседаний Кабинета и дополнив их размышлениями после встреч с Эдуардом. Утренняя аудиенция 10-го числа у королевы Марии, которой он изложил суть грядущего заявления, ничуть не развеяла его тревоги. Он и сам не был до конца уверен, что именно собирается сказать. Неудачное выступление могло стоить ему правительства и личной репутации. Он мог остаться в памяти потомков как премьер-министр, который не только не смог предотвратить конституционный кризис, но и, возможно, даже усугубил его.

Обед дома, в компании жены и Дагдейла, прошел в гнетущем молчании. Разговор, если кто-то и пытался его завести, тут же угасал: тревога, терзавшая Болдуина, лишила его и аппетита, и привычного красноречия. Люси попыталась ободрить мужа: «Просто будь собой, Стэн, и все будет хорошо»[820]. Но слова жены если и тронули его, то лишь на миг – беспокойство вернулось, помноженное на отчаяние от пропавших записей. Лихорадочные поиски в резиденции не принесли плодов, лишь случайные обрывки бумаги с кое-какими набросками. Капля в море, ничтожно мало. Но в сложившихся обстоятельствах приходилось довольствоваться этим. Когда его автомобиль мчал к палате общин, у мемориала королевы Виктории раздались нерешительные выкрики протестующих: «Долой Болдуина!». Должно быть, он невольно подумал: а что, если парламент того же мнения?

Зал заседаний был необычно полон, воздух буквально искрился от напряженного ожидания. Николсон в своем дневнике в тот день записал: «[Парламент] замирает, перестает быть живым собранием и становится чем-то статичным, картиной самого себя; смотришь вниз, пытаясь разглядеть схему в узоре голов, имен и номеров». Болдуин, возможно, и достиг внутреннего спокойствия, но внешнее хладнокровие его подвело, когда он не смог сразу отыскать ключ от красного портфеля, где лежали его заметки и листы с королевской монограммой. После лихорадочных поисков ключ нашелся в кармане, и, как заметил Николсон, премьер «разложил [свои листы]… аккуратно и с некоторой гордостью на трибуне перед собой»[821]. Казалось, фарс и трагедия соперничали друг с другом в тот день: Хор, вызванный отвечать на парламентский запрос, положил свою папку с адмиралтейскими бумагами на заметки Болдуина, отправив их веером на пол. Вид этого усталого, громоздкого, пожилого и почти глухого человека, неуклюже пытающегося собрать свои бумаги, был одновременно и смешон, и жалок. Когда спикер обратился к палате «дрожащим голосом», сам Николсон почувствовал, как его охватывает нервозность, боясь, что тот «в любую минуту может разрыдаться от нахлынувших эмоций». Он записал, отдавая себе отчет в своих чувствах: «Никогда ни в одном собрании я не испытывал такого гнетущего смешения жалости и ужаса»[822].

Текст Декларации об отречении был прост и прямолинеен. «После долгих и мучительных размышлений, – излагалось в ней, – Я решил сложить с себя Корону, унаследованную после смерти отца, и ныне уведомляю об этом Моем твердом и окончательном решении». Признавая «всю серьезность этого шага», документ взывал к «пониманию … народами принятого … решения и причин, побудивших … к нему», но, обходя стороной «личные чувства», декларация молила о снисходительности: «Бремя, которое постоянно лежит на плечах Монарха, настолько тяжело, что его можно нести только в обстоятельствах, отличных от тех, в которых Я ныне пребываю»[823]. Итоговое «пожатие плечами» – «Я отдаю себе отчет, что более не способен исполнять эту тяжкую обязанность полноценно или к собственному удовлетворению» – словно снимало с него всякую вину.

Напряжение достигло предела, когда Болдуин подошел к спикеру, чтобы передать ему послание для зачтения. Ожидание провала буквально висело в воздухе. По наблюдению Николсона, возгласы «Слушайте! Слушайте!» эхом раскатились под сводами, торжественные, словно «Аминь». Казалось, самому Провидению было не под силу спасти Болдуина в тот момент. Репортеры, притаившиеся на галерее, приготовились запечатлеть катастрофу, ловя каждый мучительный миг, пока спикер оглашал слова отречения.

И тогда премьер-министр начал свою речь.

В наши дни Болдуина обычно не причисляют к величайшим премьер-министрам Британии, его репутация значительно пострадала из-за недостаточного внимания к перевооружению перед Второй мировой войной. Он попал в число «Виновных», раскритикованных «Катоном» (псевдоним Майкла Фута, Фрэнка Оуэна и Питера Говарда) за провалы во внешней политике в отношении Германии; остроту нападкам придавало то обстоятельство, что все трое авторов работали на заклятого врага Болдуина – Бивербрука. Его политические и лидерские качества остаются предметом дискуссий историков со времен отречения. И все же в тот четверг, примерно на час, скептически настроенные члены палаты общин увидели перед собой иного Болдуина – оратора, словно по волшебству наделенного блеском Цицерона, гуманизмом Шекспира и интеллектуальной силой Линкольна.

Премьер начал с формального выражения надежды, что «весьма милостивое послание Его Величества будет рассмотрено сейчас», прежде чем приступить к почти спонтанному повествованию о встречах с Эдуардом и последствиях отречения. Эмоциональный накал, вызванный чтением послания, помог ему; было слышно, как некоторые депутаты всхлипывали. Болдуин признал исключительность момента, заявив: «Никогда еще парламент не получал более весомого послания, и никогда еще на премьер-министра не возлагалась более трудная – я бы сказал, омерзительная – миссия. Я обращаюсь к палате, которая, я знаю, отнесется с сочувствием ко мне в моем сегодняшнем положении, с просьбой помнить, что у меня было мало времени на подготовку речи на прошлой неделе, поэтому я должен изложить суть дела правдиво, искренне и просто, без прикрас».

Открыто заявленное Болдуином намерение говорить с палатой просто и безыскусно невольно отсылало к заветам Цицерона, наставлявшего будущих риторов в трактате «Об ораторе» (De Oratore) изъясняться ut Latine, ut plane, ut ornate, ut… apte – то есть «правильно, ясно, изящно и уместно». То ли намеренно, то ли из-за нервов, он говорил почти неформально. Лишившись своих заметок, он то и дело обращался к Саймону, сидевшему рядом, с просьбой подсказать дату, будто память постоянно грозила ему изменить. Он говорил о честности и достоинстве короля в эти трудные дни, но при этом неустанно подчеркивал незыблемую важность самой Короны. И именно эту мысль он подкрепил, с несомненным расчетом на эффект, зачитав слова Эдуарда о Берти, буквально говоря: «Между Герцогом Йоркским и Королем всегда царили наилучшие братские отношения, и Король твердо верит, что Герцог заслужит и обретет поддержку всей Империи»[824].

Возможно, как и подозревал Монктон, Болдуин умышленно опустил упоминание о записке Эдуарда касательно Уоллис, дабы не бередить раны и не напоминать палате о женщине, на которую многие возлагали вину. Не исключено, впрочем, что он просто забыл о ней или не смог найти нужный документ среди своих бумаг. Но ему удалось вплести упоминание о виновнице отречения в свою речь таким образом, что это одновременно и подтверждало ее существование, и служило дальнейшему восхвалению короля. Он произнес: «Король поведал нам, что не может нести это почти невыносимое бремя Королевства без спутницы жизни, и мы осознаем, что кризис, если позволено будет так выразиться, разразился именно сейчас, а не позже, благодаря той самой искренности натуры Его Величества, что составляет одну из его многих располагающих черт». Этот искусный риторический ход, содержавший скрытую критику Эдуарда, был столь тонок, что казался почти незаметным, но не ускользнул от многих в аудитории.

Эта тема нашла продолжение в описании Болдуином его аудиенции у короля 16 ноября. Он представил себя сострадательным и рассудительным представителем народа, доносящим до упрямого монарха мысль, что тот лишен свободы своих подданных и что «при выборе Королевы голос народа должен быть услышан». Однако он также сделал акцент на своих личных отношениях с Эдуардом, говоря о «дружбе и привязанности, мужской дружбе», и увенчал это ярким пассажем: «При расставании [эта дружба], как мы оба ощутили… связала нас еще крепче, чем прежде, и останется с нами на всю жизнь». Пусть это и было неправдой, и Болдуин, без сомнения, понимал это, его слова прозвучали с такой эмоциональной силой, что произвели должное впечатление на палату.

Атмосфера в палате была и без того накалена до предела, поэтому цитирование нескольких строк из «Гамлета», к которому Болдуин прибег по подсказке Саймона, прозвучало особенно драматично:

Великие в желаниях не властны;

Он в подданстве у своего рожденья;

Он сам себе не режет свой кусок,

Как прочие; от выбора его

Зависят жизнь и здравье всей державы[825].

Саймон, Болдуин и, по всей видимости, немалое число присутствующих не могли не знать, что цитата взята из третьей сцены первого акта, где Лаэрт пытается удержать свою сестру Офелию от отношений с Гамлетом. Негласное послание Болдуина читалось между строк: я пытался и старался как никто другой. Но волю короля не переломить, и именно поэтому я обращаюсь к вам сегодня. Подобно Марку Антонию у тела Цезаря, он заявил, что воздержится от «комментариев или критики, или похвалы и порицания». Однако почти всем было ясно: единственным, кто будет увенчан лаврами в этот день, станет сам премьер-министр, произносящий речь всей своей жизни.

Николсон в своем отчете упоминает «напряженную тишину, которую нарушали лишь репортеры, выбегавшие с галереи, чтобы передать речь по телефону, абзац за абзацем»[826]. Журналисты, предвкушавшие катастрофу, были впечатлены отточенностью этого шедевра политической риторики, который газета Manchester Guardian похвалила как произнесенное с «бесконечной смелостью… по заметкам, которые выглядели пугающе неорганизованными»[827]. Доусон, присутствовавший при этом, отозвался о речи как об «очень впечатляющей… необычайно удачной»[828], а Хелен Хардинг воздала должное «ясности и силе его простого, но поэтичного языка… Он сумел соответствовать моменту с истинным благородством»[829].

Болдуин закончил свою речь утверждением: «Я убежден, что там, где я потерпел неудачу, никому другому не удалось бы преуспеть. Его решение было принято, и те, кто знает Его Величество, поймут, что это значит». Он признал всемирный интерес к происходящему – «Будем же вести себя с тем достоинством, которое Его Величество проявляет в этот час испытаний», – и призвал к спокойствию. Он обратился к палате и, соответственно, к прессе с настоятельной просьбой: «Пусть сегодня не будет произнесено ни слова, о котором говорящий мог бы пожалеть в будущем, пусть не будет сказано ничего, что причинило бы кому-либо боль». Его финальный призыв звучал так: «Будем смотреть вперед и помнить о нашей стране и о доверии, оказанном нашей стране этой палатой общин, и сплотимся вокруг нового Короля, поддержим его, поможем ему; и будем надеяться, что какие бы страдания ни перенесла страна из-за этих событий, они скоро будут компенсированы, и что мы сможем предпринять шаги, чтобы сделать эту страну лучше для всех ее жителей».

Он закончил говорить в 16:33, простояв у трибуны почти 50 минут. Повисла тишина; возможно, достаточно долгая, чтобы в голову Болдуину успела закрасться мысль о том самом провале, которого он так страшился. Но тут раздался нарастающий хор одобрительных возгласов, и он с облегчением отбросил все мысли о неудаче. Его лечащий врач лорд Доусон Пеннский позже предупредит его: «Это вам аукнется»[830], намекая, скорее, на физическое истощение, чем на репутационные потери. Но премьер-министр, надо полагать, считал, что игра стоила свеч.

«Думаю, – записал Николсон в тот день, – спустя века люди прочтут эти слова и воскликнут: “Какой упущенный шанс!” Им не дано будет понять трагическую силу этой простоты. “Я сказал Королю”… “Король сказал мне”… – это было по-софокловски пронзительно, почти нестерпимо». Он был не одинок в своем ощущении, что в палате общин произошло нечто выдающееся. Эттли, чей черед был отвечать от имени партии, попросил спикера объявить перерыв до шести – официально, чтобы дать депутатам время обдумать ситуацию, но, по сути, потому, что знал: эмоции в зале были так накалены, что нормальная работа была невозможна. Николсон покинул зал, «осознавая, что мы стали свидетелями лучшей речи, которую когда-либо услышим. Аплодисменты были немыслимы. Царила тишина Геттисберга[831]»[832].

На выходе он столкнулся с Болдуином – смертельно уставшим, но явно взволнованным успехом. Николсон поспешил к нему, чтобы поздравить своего лидера с блестяще выполненной задачей. Он «пробормотал несколько одобрительных слов», и премьер-министр взял его под руку. «Вы очень любезны, – сказал он, – но что вы думаете на самом деле?» Николсон «почувствовал в нем то опьянение победой, которое настигает даже изнуренного человека после триумфа», и смог честно признаться: «Это было великолепно». Единственное, о чем он сожалел, сказал он Болдуину, так это о том, что «Гитлер, Муссолини и лорд Бивербрук не присутствовали на Галерее для пэров»[833]. Болдуин, словно в блаженном оцепенении, ответил Николсону: «Это был успех. Я знаю. Речь была почти целиком неподготовленной. Успех пришел ко мне, мой дорогой Николсон, в самую нужную минуту. Теперь пора уходить».

Потрясенный Николсон молчал, слушая, как Болдуин, все еще не отпуская его руки, изливал свои мысли о короле с жаром и откровенностью, разительно отличавшимися от его публичных слов. «Понимаете, он безумен. БЕЗУМЕН. Он был одержим этой женщиной, не видел ничего вокруг. Не осознавал, что есть иные соображения. Ему не хватает религиозного чувства… И дело не в атеизме. Вы, возможно, атеист или агностик. Но у вас есть это чувство… вы понимаете, что не все измеряется выгодой… Он же не понимает, что есть нечто большее… Я люблю этого человека. Но он должен уйти».

Румянец триумфа еще играл на его щеках, а он уже переключился на другого своего непримиримого оппонента – Черчилля. «Послушайте, мой дорогой Николсон, – выпалил он, едва переводя дух, – полагаю, Уинстон – самый подозрительный человек на свете. Я только что передал слова Короля: «Пусть это будет решено между нами. Я не хочу вмешательства со стороны». Я лишь хотел пояснить, почему не выносил этот вопрос на Кабинет с самого начала. Но Уинстон принял это на свой счет и последние пять минут донимал моего личного секретаря». Он закончил с присущей ему экспрессией. «Ну что с таким человеком поделаешь?» Николсон заметил, что Черчилль сам себя поставил в неловкое положение, на что Болдуин всплеснул руками и с нажимом ответил: «Мы все в неловком положении!» Вывод Николсона о своем лидере был таков: «Никто и никогда не главенствовал в палате так, как он этим вечером. И он это прекрасно осознает»[834].

Дафф Купер также был в числе тех, кто восхитился речью, назвав ее «абсолютно успешной… думаю, ее главными достоинствами были как раз отсутствие риторики и очевидные следы спешной подготовки». Встретив Болдуина в коридоре, Купер отметил его явно приподнятое настроение. Поздравляя премьера с успехом, он заметил: «Оглядываясь назад, понимаю, как вы были правы, позволив Королю встретиться с Уинстоном». Болдуин рассмеялся «очень понимающе» и сказал: «Я ни на секунду не сомневался, что прав. Я простой парень, Дафф, но у меня были основания представить это Кабинету именно так». Куперу хватило такта промолчать и не портить своему лидеру триумф напоминанием, что еще неделю назад Болдуин считал это решение ошибкой, а вовсе не проявлением тонкой политической игры.

Палата возобновила заседание в шесть. Эттли выступил с речью, которую Купер назвал «короткой и деликатной», вновь выразив поддержку и сочувствие королю и, как следствие, Болдуину. Пусть некоторые радикально настроенные лейбористы и критиковали Эттли за «холодную приверженность конституции» и отсутствие «напористости, остроты и прозорливости», он держался с достоинством и состраданием, хотя это и не помешало ему подпевать семейному хору на Рождество[835]: «Ангел-вестник нам поет / Симпсон короля крадет». Арчи Синклер, лидер либералов, высказался в том же духе, после чего слово перешло к Черчиллю. По залу, расположенному к Болдуину, пронеслась волна предвкушения: обрушится ли Уинстон с последней громовой речью на закулисные интриги, приведшие к отречению, или покорно примет его? Голосование по законопроекту еще не состоялось. Пламенный призыв к осуждению мог бы качнуть чашу весов в иную сторону.

В конечном счете, Черчилль выступил с речью, полной тонкости и дипломатичности, в которой сумел принести палате завуалированное покаяние за свои предыдущие заявления, но в то же время хитроумно продолжил настаивать на своих прежних тезисах. Лео Эмери охарактеризовал это как «великолепно сформулированную небольшую речь, [ознаменовавшую] стратегическое отступление». Предостерегая от дальнейших «взаимных обвинений или споров», Черчилль подчеркнул необратимость отречения и свое место в этой истории, сказав: «Что сделано, то сделано. Все, что было сделано или не сделано, отныне достояние истории, и истории, по крайней мере, что касается меня, оно и будет оставлено».

Он защищал Эдуарда в двух ипостасях: и как монарха – «ни один государь никогда не придерживался буквы и духа конституции столь строго и столь верно, как его нынешнее Величество», – и как человека, говоря о своей дружбе с королем и восхваляя его «выдающиеся качества: мужество, простоту, сочувствие и, главное, искренность, редкую и драгоценную». Он назвал «верхом трагедии то, что именно эти личные добродетели и привели к столь печальному и горькому исходу», и оправдывал свои поступки, говоря: «Мне было бы стыдно, если бы я, в своем независимом и неофициальном статусе, не испробовал все законные средства, даже самые безнадежные, чтобы удержать его на престоле его предков».

Он завершил свою речь на иной, более пророческой ноте, обращаясь как к прошедшему, так и к будущему. Под бурные аплодисменты палаты, словно простившей его былые прегрешения, он предупредил: «Опасность надвигается на нас. Мы не можем позволить себе – не вправе – оглядываться назад. Мы должны смотреть вперед; мы должны последовать призыву премьер-министра смотреть вперед. Чем тверже приверженность монархии, тем усерднее следует теперь стремиться укрепить трон и дать преемнику Его Величества ту мощь, что может исходить лишь от любви единой нации и Империи». Даже Доусон, бывший его оппонентом на протяжении всего кризиса, счел нужным написать ему: «Ваша вчерашняя речь… представляется мне выражающей совершенно здравый, конституционный взгляд»[836], и заверил: «Мне очень жаль, если что-либо, напечатанное мною в The Times, причинило вам боль… Это злополучное дело теперь позади»[837].

В тот вечер, когда отречение стало свершившимся фактом, вовлеченные в него лица коротали время в клубах и особняках, медленно потягивая скотч и размышляя о неслучившемся. Как писал Купер, «проблема в том, что хотя всем эта тема осточертела, говорить о чем-то другом невозможно»[838]. Николсон провел вечер с либеральным политиком Робертом Бернейсом в палате общин, «[сидя] у камина и предаваясь печальным беседам о смерти королей». В тот вечер он отправился спать «рано, измотанный, грустный и уставший»[839]. На душе у него было неспокойно. Подводя итоги своим чувствам в дневнике позже в том же году, он признавал: «Мне импонировала миссис Симпсон, и я считал, что она хорошо влияет на Короля… [Она] выводила его из состояния угрюмости… [и] приятно видеть человека счастливым». Но тут же осуждал ее за двуличие («Не уверен, что она не действовала все время из корыстных побуждений») и алчность, заключая: «Я до сих пор не верю в ее любовь к нему». Именно фигура Эдуарда продолжала его озадачивать. Даже признавая его «огромное обаяние и привлекательность», Николсон скорбно констатировал, что «ему так и не удалось заставить ни одну женщину полюбить его», и делал вывод: «Должно быть, с ним что-то фундаментально не так»[840].

Хелен Хардинг, чей муж приложил немало усилий, чтобы осложнить жизнь своему нанимателю, возвращалась домой в тот вечер, «потрясенная силой эмоций». Ее раздражало видеть «некоторых знакомых, имевших влияние на короля Эдуарда VIII и, по сути, подтолкнувших его к неверному пути». Она подчеркнуто проигнорировала их – «единственный раз в жизни, когда я сознательно отвернулась от кого-то» – из гневного убеждения, что «происходящее было не легкомысленной забавой, а глубокой человеческой драмой, разыгравшейся на подмостках мира»[841]. Этими лже-утешителями, вероятно, и были те, кого Ситуэлл так язвительно бичевал в «Крысиной неделе» (Rat Week) как «ту веселую компанию / Молодую и смелую, и вольную, и непринужденную / … ту веселую компанию / От которой должно стать дурно даже Иуде». Среди них значились такие фигуры, как Эмеральд Кунард и Джонни Макмаллен, но презрение Хардинг могло быть обращено даже на Купера или Маунтбеттена.

К Черчиллю она проявила больше снисхождения, хотя и много позднее признавала: «Он ошибался, но он был великим человеком – достаточно великим, чтобы понять: настало время прояснить свою позицию»[842]. Сам же великий человек той ночью в Морпет-Мэншнз мрачно размышлял в компании своего друга подполковника авиации Ч. Т. Андерсона: «[С] беднягой обошлись хуже, чем с любым авиамехаником, а он и это проглотил»[843]. Что касается Бивербрука, который надеялся стать доверенным лицом короля, то он видел торжество своего врага, монарха – на пороге отречения, а собственное влияние – обращенным в прах. Позже он назовет это «тишиной, абсолютной и нерушимой… Торнадо все еще бушевал, но он миновал меня. Внезапный переход от кипучей деятельности в самом сердце событий к полной изоляции и бездействию отозвался физическим недомоганием». С тоской он рассказывал: «У меня опять разболелся зуб»[844].

Другие были погружены в более глубокие размышления. Лалла Билл, нянчившая Эдуарда в детстве, написала в тот день королеве Марии, делясь своими воспоминаниями о воспитаннике и спрашивая: «Помните ли Вы, Ваше Величество, как юным он не хотел жить и как никогда не желал Короны – в нем и тогда была душа скитальца… Он так талантлив и, возможно, чувствовал, что условности сковывают его, не дают развернуться его способностям… Его неугомонная натура не позволяла ему обрести покой… Надеюсь, бедный мальчик теперь познает счастье, ибо, вне всяких сомнений, долгие годы он вел очень несчастную жизнь»[845].

Некогда их отношения были полны близости. Эдуард, будучи студентом Оксфорда, писал Лалле, признаваясь: «Знаю, я был совершеннейшим глупцом, сперва изнурив себя упражнениями, а затем поддавшись мрачным мыслям и впав в некую меланхолию. Несомненно, это было от упадка сил, но теперь, когда вы меня выходили, я куда бодрее». Он заканчивал письмо словами признательности: «Просто шлю спасибо от того, кто искренне благодарен за все ваши труды. С наилучшими пожеланиями от вашего преданного Э»[846]. И вот теперь Лалле оставалось лишь с разочарованием и чувством бессилия наблюдать, как ее некогда обожаемый принц принимает роковое решение, движимый, по ее мнению, ошибочными соображениями.

Вернувшись в тот вечер домой к своей больной жене, Берти обнаружил снаружи большую толпу, приветствующую будущего монарха. Несколько ошеломленный этим неожиданным приемом, он пригласил Пикока и Уигрэма поужинать с ним в Ройал-Лодж. Пикок описал герцога как «весьма взволнованного перспективой того, через что ему предстояло пройти, равно как и тем, что он только что пережил… Он, очевидно, предан своему старшему брату и всегда почитал его, и это пренебрежение долгом ради женщины стало для него печальным потрясением». Не облегчало положения Берти и то, что сама мысль стать королем приводила его в ужас. Как отметил Пикок, «он рисовал самую безрадостную картину собственных, как он считал, неуклюжих попыток справиться с обязанностями, которые его брат исполнял несравненно лучше, чем он мог бы когда-либо надеяться». Он явно нуждался в собственном советнике, и Пикок почувствовал «сильную симпатию к нему за его скромность и очевидный здравый смысл». Они поужинали вдвоем и откровенно обсудили страхи и колебания Берти. Пикок сообщил: «Надеюсь, нам удалось его успокоить и подбодрить»[847].

Эдуард тем временем в последний раз занимался приведением своих дел в порядок. Ранее в тот день он встречался с Джоном Саймоном, который проинформировал его, что ввиду «изменившихся обстоятельств» Уоллис более не положена охрана детективов, защищавших ее в Каннах. Эта новость вызвала у короля некоторое беспокойство. Монктон писал: «Как бы ни был прав Саймон с формальной точки зрения, я думал, он мог бы избавить Короля от этого, пусть и ценой критики в свой адрес».

После тактичных переговоров Саймон согласился временно сохранить охрану в Каннах, «чтобы избавить Короля от волнений», хотя и подчеркнул, что этот шаг неоправдан[848]. В подтверждающем письме он также указал: «Это соглашение следует держать в строжайшей тайне, ибо сэр Джон не удивится, если начнет получать парламентские запросы, на которые ему придется отвечать откровенно… Сэр Джон считает разумным принять сегодняшнее предложение Короля о покрытии Его нынешним Величеством всех связанных с этим расходов»[849].

Свой последний вечер на троне Эдуард провел в компании тети Уоллис, Бесси и друзей – Китти и Джорджа Хантеров, вдали от советников. Ужин выдался безрадостным. Китти позже той ночью по секрету рассказала Пикоку, что они с мужем «плакали над тарелками на протяжении всей трапезы», вопреки напускному оптимизму Эдуарда. Она также злилась на Уоллис, восклицая, что та обманула ее, уверяя, что никогда не выйдет за короля. Очевидно, ей было неведомо о попытках Уоллис разорвать эти узы. Пикок писал, что после ночного звонка Эдуарда Уоллис они «продолжили довольно унылую попытку изображать веселье, и он, надо признать, справлялся лучше всех», прежде чем компания отправилась спать в половине второго ночи.

Король был всецело озабочен предстоящим обращением к нации. Он знал, что его намерение выступить вызвало неоднозначную реакцию – «Некоторые в правительстве без энтузиазма отнеслись к идее, чтобы я ставил точку в драме, финал которой уже разыгран», – но он был полон решимости обратиться к народу. Как он сам выразился, «я не собирался бежать из своей страны, как вор, под покровом темноты»[850].

Итак, сцена была готова для финального акта главного героя – его прощальной речи перед уходом, который должен был стать настолько изящным, насколько позволяла ситуация. Как только палата общин утвердит Билль об отречении, он перестанет быть королем. Грядет долгий день, один из наиболее насыщенных событиями в британской истории. И все же, несмотря на весь невиданный драматизм, ожидавший участников, 11 декабря 1936 года станет не столько развязкой этой бурной саги, сколько прелюдией ко многому, что еще только случится. Эти события предрешат судьбу нации и жизни ее людей.

Предыдущая главаГлава 19 из 24Следующая глава