К книге
Кризис короны. Любовь и крах британской монархии10 «Лучшая история со времен Воскресения»
63%
10 «Лучшая история со времен Воскресения»
15

Если бы в первых числах декабря 1936 года кто-то из любопытствующих прогуливался мимо телефонной будки у Грин-парка, напротив Букингемского дворца, он мог бы стать свидетелем необычной картины. Высокий, симпатичный мужчина, держа в руке чемодан, с деловитым видом вошел в будку. На первый взгляд, обычный коммивояжер – ход, весьма уместный для маскировки. Внутри же телефонной кабинки этот человек, известный в определенных кругах как Тар, склонился над распределительной коробкой и с помощью инженера телефонной компании устанавливал некий тонкий провод, пытаясь отыскать верный контакт в лабиринте проводов.

Этот ловкий трюк был необходим хитроумному агенту, чтобы проникнуть в тайны телефонных переговоров, от которых зависели судьбы нации. Ибо велись они не только герцогом Йоркским, чьи покои находились неподалеку, на Пикадилли, 145, но и самим Королем. Пусть монарх и удалился в Форт-Бельведер, телефонная линия связывала его с Лондоном и всем миром. Задача Тара состояла в том, чтобы добыть максимум информации о психическом и политическом состоянии Короля и доложить ее своему руководству в MI5, закулисным организаторам этой сверхсекретной – и, как ни странно, совершенно легальной – операции.

Письмо от 5 декабря, дающее зеленый свет операции, поражало своей странной недосказанностью, почти растерянностью. Множество карандашных правок словно стремились завуалировать истинный масштаб запроса, и подпись стояла не первых лиц – Саймона или Уилсона, а их доверенного лица. Печатная копия документа не сохранилась, и остается лишь гадать, почему столь уличающая страница избежала огня в руках адресата – Томаса Гардинера, главы Центрального почтамта. Неудивительно, что письмо было озаглавлено «Совершенно секретно», ибо то, что оно предписывало Гардинеру, было из ряда вон выходящим даже в смутные времена конституционного кризиса. После дежурных слов в начале («Министр внутренних дел просит меня подтвердить инструкцию, переданную Вам устно, с его санкции, сэром Хорасом Уилсоном») просьба прозвучала предельно откровенно: «Вам надлежит организовать перехват телефонных разговоров между Форт-Бельведером и Букингемским дворцом, с одной стороны, и континентальной Европой – с другой»[629].

И хотя имя инициатора оставалось неназванным, инструкция недвусмысленно исходила от Болдуина, который, видя всю серьезность положения, фактически подталкивал сэра Вернона Келла, создателя и первого главу MI5, к поступку, граничащему с государственной изменой. Келл, однако, не был марионеткой в чужих руках – прославленный герой войны, чьи заслуги были отмечены множеством наград и чье имя красовалось в престижном справочнике «Кто есть кто» (Who’s Who) с пометкой «Комендант военной полиции военного министерства». Его ведомство, созданное в 1909 году, никогда прежде не получало столь щекотливых поручений, и работа предстояла настолько деликатная, что материалы, касающиеся ее, были сокрыты от посторонних глаз в Национальном архиве вплоть до недавнего времени.

Келлу требовались неоспоримые основания, чтобы решиться на такое дело, и ему в деталях разъяснили всю его крайнюю необходимость. Эдуард, по общему мнению, терял душевное равновесие, и причина тому была не только в Уоллис; ходили упорные, хотя и ничем не подтвержденные слухи, распространяемые, в частности, самим архиепископом Кентерберийским, что король злоупотребляет алкоголем и прибегает к наркотическим средствам, из-за чего ведет себя все более неадекватно[630]. Лэнг, ставший к тому времени его главным недоброжелателем, писал Джеффри Доусону 6 декабря, пересказывая беседу с Клайвом Уиграмом, что «Его Величество душевно нездоров, и его помешательство [на Уоллис] – не просто упрямство, а расстройство разума». Лэнг, чьи слова, конечно, несли отпечаток личной неприязни к королю, все же настаивал на том, что «неоднократно в прошлом он проявлял признаки мании преследования» и предрекал «нескончаемые распри с министрами», если ему будет позволено сохранить корону[631]. Таким образом, негласный надзор за Эдуардом представлялся как акт гражданского долга, а не как предательство.

Существовали и другие, не менее серьезные основания, заставившие Келла пойти на этот шаг. Король, как опасались, мог поддаться дурному влиянию – как со стороны Мосли и его фашистской партии, так и из-за упорных слухов о его тайных симпатиях к нацистской Германии. Ходили даже тревожные слухи, что в критический момент он может обратиться за помощью к одной из этих сил или к обеим сразу, чтобы удержать власть в случае создания некой «Королевской партии». Этим объясняется и особое упоминание в письме «континентальной Европы», что подразумевало как контроль за контактами с Уоллис, томящейся в Каннах, так и пресечение любой возможности – искусно режиссируемой неутомимым Риббентропом – возникновения беспрецедентной ситуации, когда монарх одного государства мог бы обратиться к диктатору другого за содействием в свержении непокорного и неугодного правительства. Угроза гражданских волнений – вплоть до бунта – окончательно убедила Келла в необходимости действовать.

Как только согласие Келла было получено, встал вопрос о выборе исполнителя, и тут взоры обратились к его правой руке – Тару, Томасу Аргайллу Робертсону. Этому искусному оперативнику предстояло впоследствии прогреметь на весь мир, возглавив в годы Второй мировой войны операцию «Двойной крест», или «XX», – виртуозную партию дезинформации, благодаря которой нацисты ждали высадку в Кале, пока союзники высаживались в Нормандии. Но сейчас ему поручалось задание иного плана, хотя и столь же беспрецедентное, и он выполнил его с присущим ему мастерством, используя, казалось бы, незамысловатый, но с тех пор ставший печально известным прием – прослушивание телефонных линий.

В этой теневой игре Келлу и Тару помогали не только профессиональные навыки, но и ценные сведения, поступавшие в Особый отдел. Источником служили телохранители Эдуарда, доверие к которым он питал, увы, ошибочно, а также досье на Уоллис, собранное до и во время кризиса отречения (оно продолжало пополняться и после). Охранники, призванные блюсти покой ее дома на Камберленд-Террас, имели carte blanche[632] на установку аппаратуры слежки и, не ставя ее в известность, сполна воспользовались своим особым положением. Бесспорно, это было предательство, но в тот роковой час оно казалось единственно верным путем.

Прослушивание велось в дни, когда Англия, казалось, застыла на самом краю бездны. Военный и парламентарий Эдвард Спирс нашел царившее в обществе уныние «неописуемым» и сравнил ситуацию в стране с положением отчаявшегося человека, который, лишь недавно восстановившись на службе после тяжких испытаний, узнает, что его дочь беременна от шофера. Когда, казалось, вот-вот разверзнется хаос, друг Спирса, Боб Бутби, с тревогой отметил 3 декабря: затянись кризис еще немного, и монархия окажется на грани исчезновения.

Пусть друзей и союзников у Эдуарда почти не осталось, но те немногие, кто уцелел, хранили верность до конца. Бивербрук преследовал собственные цели, но Монктон оставался рядом не только как юрисконсульт, но и как преданный боевой товарищ. Маунтбеттен писал Эдуарду с теплотой: «Осознаешь ли ты, сколь много искренних сторонников у тебя повсюду? Если тебе нужна моя помощь, любая услуга, или хотя бы просто друг Уоллис рядом, чтобы скрасить твое одиночество, тебе стоит лишь позвонить… Невыносимо чувствовать себя беспомощным, бессильным хоть чем-то помочь, кроме как огрызаться на всякого, кто смеет чернить имя своего Короля – а таких почти нет, по крайней мере, в моем присутствии»[633]. И вот вечером 4 декабря Эдуард получил возможность впервые встретиться с глазу на глаз с человеком, в чьей помощи он видел последний шанс на достойный выход из безысходной ситуации с честью и достоинством: Уинстоном Черчиллем.

Черчилль уже вставал на защиту монарха в Палате общин в тот же день. Доусон, не питавший к нему теплых чувств, язвительно отметил в дневнике, что «Уинстон, жаждущий смуты, выглядел мрачнее тучи»[634]. После того как Болдуин заявил, что закон не предусматривает морганатического брака иначе как по особому акту парламента и что «Правительство Его Величества не намерено вносить подобный законопроект», Черчилль, не обращая внимания на ликующие возгласы, с яростью потребовал, чтобы парламент был поставлен в известность, прежде чем будет отдан хоть какой-либо исполнительный приказ. Политик-консерватор Лео Эмери застал его в коридорах, пышущего гневом: «Я – за Короля и не допущу, чтобы министры задушили его в тиши кабинетов, пустили под откос, не дав ему слова в свою защиту ни перед Парламентом, ни перед народом»[635]. Наконец-то у него появился шанс.

В своих воспоминаниях Черчилль старательно нивелирует поэтическую окраску своих речей, однако Эдуард позже писал: «Когда Болдуин говорил со мной о монархии, она казалась чем-то иссохшим и мертвенным… но когда слово брал Черчилль, она словно воскресала, наполняясь сиянием… В тот вечер я увидел истинный масштаб его личности»[636]. Впервые за годы правления, вдохновленный пламенными словами этого выдающегося человека, он начал постигать, что рискует отказаться от величайшей привилегии, что может выпасть на долю англичанина.

Неудивительно, что, как позже вспоминал Черчилль, «Его Величество в первые 15 минут был весьма оживлен и непринужден… [но] явственно ощущалось, что напряжение, под бременем которого он столь долго пребывал и которое ныне достигло апогея, истощило его до предела». Политик намеренно ограничил свои советы, предложив лишь одно: «Если Вам нужно время, нет в стране силы, что могла бы Вам в этом отказать», и напомнил Эдуарду, что Болдуин в начале года брал двухмесячный отпуск, чтобы оправиться от парламентских тягот, добавив: «Ваши же тяготы куда серьезнее и продолжительнее». Хелен Хардинг утверждала, что Черчилль пошел еще дальше, предложив, в крайнем случае, королю последовать примеру Георга III и укрыться в Виндзорском замке, выставив у врат стражу из королевских медиков. Однако этот экстравагантный замысел так и не был воплощен в жизнь.

Черчилль начертал для Эдуарда план, простой и действенный, главная цель которого была – выиграть драгоценное время. Он не мог предложить решения, но сумел подарить королю мимолетный проблеск надежды. Он советовал ему ни в коем случае не покидать страну и воздержаться от встреч с Уоллис, но в душе опасался, что «[Эдуард]… совершенно потерял нить рассуждений и предстал передо мной в состоянии крайнего изнеможения». Со сталью в голосе политик заверил монарха: «У мистера Болдуина отеческое сердце, и ничто не заставит его обойтись с Вами жестоко в столь деликатном деле»[637]. Прощаясь, он произнес слова, ставшие крылатыми: «Сир, сейчас время для раздумий. Дайте время батальонам на марш»[638]. Впоследствии Эдуард не раз повторял этот совет Монктону, сознательно копируя интонации Черчилля, но без тени иронии. Момент был слишком серьезен для шуток.

Именно в этот час триумфов и падений в замысле пошла еще одна серьезная трещина, когда Болдуин, после совещания с Кабинетом, подтвердил их единогласный отказ на предложение Эдуарда выступить перед народом по радио[639]. В письме к королю он разъяснял: «Между положением Короля и положением частного лица пролегает принципиальная пропасть… Обращение к народу возможно лишь по совету министров, которые несли бы ответственность за каждое слово… В сложившихся обстоятельствах мистер Болдуин не может советовать Королю выступать с предложенным обращением»[640]. Эдуард принял удар внешне невозмутимо, но в ответ, словно бросая вызов, предложил Болдуину выступить в парламенте в понедельник с заявлением, подтверждающим его непреклонную волю жениться на Уоллис и его намерение говорить с народом напрямую. Это было расценено как дерзкий вызов, если не сказать – конституционная ересь. Дафф Купер, еще вчера бывший одним из самых ревностных защитников Эдуарда в правительстве, резюмировал: «Пока Король остается Королем, каждое его слово должно быть произнесено с санкции министров, несущих полную ответственность за каждое из них. Следовательно, даже если бы мы сами советовали ему произнести эту речь, позволить ему этого мы не могли бы»[641].

Купер был измотан непримиримостью обеих сторон. Бивербрук не вызывал у него теплых чувств, а «витиеватая речь» Черчилля на прошлой неделе, по его словам, вызвала лишь раздражение. Но и младшие члены Кабинета, даже те, кто в целом разделял его взгляды, виделись ему паникерами, истерично страшащимися правительства Черчилля в случае падения Болдуина. И все же, как он отметил в своих записях, «сама перспектива всеобщих выборов из-за королевского брака не внушала оптимизма. Вполне могла быть предпринята попытка и вовсе сокрушить парламентскую систему. В других странах мы уже видели нечто подобное совсем недавно: почему бы этому не повториться и у нас? Бивербрук и Ротермир, несомненно, поддержат Уинстона; фашисты – тоже, да и некоторые левые могут присоединиться к этому опасному альянсу»[642].

В обществе крепло убеждение, что Эдуард или его окружение что-то затевают, подпитываемое и докладом главного парламентского организатора Генри Марджессона Болдуину, что около 40 членов парламента готовы влиться в ряды «Королевской партии», если таковая будет сформирована. Эта эфемерная коалиция, которую Эдуард позже, с долей иронии, сравнил с «ракетой… не слишком мощной, но оставившей яркий след в небе»[643], по его же словам, прозвучавшим годы спустя, порождала в нем «двойственные чувства – сомнения в мотивах и опасения относительно последствий». И все же он не мог не отметить с удовлетворением тот народный энтузиазм в ее начале, основанный на преданности и любви к монарху, и «отголосках благорасположения, накопленного благодаря моему служению Империи»[644]. Он, по-видимому, упорно не желал признавать, что бо́льшая часть этих чувств была адресована скорее не к нему лично, а к священному институту Короны.

Официальных дискуссий между Эдуардом и кем бы то ни было о создании политической силы, действующей в его интересах, или хотя бы создающей видимость таковой, так и не состоялось. И не из-за недостатка личного желания. В своих мемуарах он, в духе Гамлета, описывает «ночь душевных метаний», после которой он отринул саму мысль «поощрять рост этого движения», полагая, что, несмотря на харизму и, как ему мнилось, всенародную любовь к себе – «толпы простых людей лишь ждали знака, чтобы встать под мои знамена», – он не вправе брать на себя ответственность за гражданскую смуту, пусть даже и «словесную, а не кровавую». Он признавал, что, возглавив «Королевскую партию», он, быть может, и сохранит власть, но «уже не как Король, избранный по воле всего народа», и, таким образом, монархия утратит свой надмирный статус, низвергнувшись до уровня политических распрей. Ему, по-видимому, и в голову не приходило, что столь спорное предприятие – при явной поддержке Мосли и БСФ, и прочих сомнительных элементов – с высокой долей вероятности обернулось бы гражданской войной, которая, весьма вероятно, была бы не только словесной, но и весьма кровавой.

Тем временем его самый влиятельный поборник, снедаемый негодованием, наблюдал, как ускользает из рук столь желанная победа. Невзирая на то что Бивербрук самонадеянно именовал «поддержкой столь могущественной и влиятельной части прессы», ход событий упрямо не желал подчиняться его воле. Болдуин по-прежнему восседал в кресле премьер-министра, король возглавлял нелегитимную, полуполитическую партию, и его газеты, несмотря на миллионные тиражи, не производили ожидаемого эффекта. Зиглер отмечает: «Легко переоценить влияние прессы как на общество, так и на сознание Короля»[645]. Вероятно, не случайно Монктон сообщил Бивербруку 3 декабря о невозможности дальнейших встреч, сославшись на напряженные переговоры с правительством об условиях отречения и нехватку времени для общения с прочими заинтересованными сторонами. Как признавал впоследствии сам издатель, «впервые я осознал, что Король всерьез намерен отречься от престола»[646].

Тем не менее он отнюдь не был намерен отказываться от своих интриг. Подобно Макбету, он «в кровь так далеко зашел, что повернуть уже не легче, чем продолжить путь»[647]. Уже на следующий день он писал Монктону, выражая сочувствие по поводу его затруднительного положения, и вопрошал, распространяется ли «запрет» и на телефонные разговоры, и на «письма, исполненные такта и должным образом составленные», и если да, то нельзя ли изыскать «иного человека» для передачи посланий[648].

Он по-прежнему поддерживал связь с Черчиллем, который оставался непреклонен в своем убеждении, что Эдуард не должен отрекаться. Приняв его вечером 4 декабря, Бивербрук убедился, что король готов бороться за трон; он «вновь в строю»[649], – по крайней мере, Бивербрук хотел в это верить. В тот же день, названный им «днем триумфов и крушений»[650], его воодушевило закодированное сообщение из Франции: «ВМ Джанет настоятельно советует Компании Джеймс отложить покупку акций Честера до следующей осени и объявить о решении устно, тем самым повысив популярность, сохранив престиж, но и оставить право возобновить переговоры к осени».

Не требовалось усилий лучших криптографов Блетчли-Парка, чтобы взломать этот немудреный код. Уоллис – ВМ Джанет, Эдуард – мистер Джеймс, или Компания Джеймс, а «покупка акций Честера» – не что иное, как отречение. Бивербрук, чье кодовое имя в других сообщениях было «Торнадо», был в экстазе. «Вот, – ликовал он, – последний шанс! Действуя в русле политики Черчилля и отвергнув отречение, мы еще можем переломить ход событий!»[651]. Но это был не просто чрезмерный оптимизм – откровенное самообольщение. При всей своей власти и влиятельности Бивербрук демонстрировал поразительную близорукость в отношении подлинного положения вещей. Единственное, в чем его интуиция не подвела – и в чем он превосходил многих, – это в понимании нарастающего отчаяния Уоллис, которая не могла дождаться, когда кончится этот кошмар. К тому времени он уже пришел к бесчеловечному выводу: ею придется пожертвовать, чтобы Эдуард удержался на троне, или, как он цинично обронил, «кризис еще можно исправить актом отречения с [ее] стороны»[652]. Цена, по его мнению, вполне приемлемая. Возможно, его изумило бы, сколь охотно она согласилась бы с таким решением.

Покинув Форт-Бельведер, Уоллис оказалась в эпицентре бурных событий. Вскоре она осознала: лорд Браунлоу, сопровождавший ее, был не просто попутчиком, а членом «дружественного заговора», в котором также состояли Бивербрук, Монктон и Хармсворт, движимые целью убедить ее отказаться от Эдуарда, чтобы сохранить его на троне. Позже она вспоминала, как Браунлоу, опасаясь, что Эдуард последует за ней во Францию, предложил ей уехать в Линкольншир, молвив: «Вы – единственный человек, способный повлиять на Короля. Неужели вы не понимаете, что, оставив его одного наедине с решением, вы почти наверняка приближаете тот финал, которого мы все так страшимся?»[653]. Она отказалась, опасаясь, что, оставшись в Англии в час отречения, привлечет к себе еще большее осуждение. «Скажут, я испугалась потерять Короля; что, уехав из Форта, струсила и вернулась, чтобы удержать его»[654].

То решение, вероятно, оказалось ошибочным, что впоследствии признала и сама Уоллис. Ее удаление из Форта, из эпицентра кризиса, было, возможно, и необходимым шагом, но, как она писала позднее, «в тот самый миг, когда я ступила на палубу парома, пересекающего Ла-Манш, я утратила возможность влиять на решение Короля». Обсуждая с Браунлоу, кто мог бы отговорить Эдуарда от брака и тем самым удержать трон, она также осознала, что вот-вот превратится из самой скандальной женщины Англии в самую печально известную в Европе. Покидая паром в Дьеппе, Браунлоу прошептал ей: «Вас узнали… боюсь, от преследования будет нелегко избавиться»[655]. Это было тем еще преуменьшением.

650-мильное путешествие из Дьеппа в Канны оказалось далеко не увеселительной прогулкой. Телохранитель Уоллис, инспектор Эванс, пребывал в состоянии крайнего нервного напряжения, и однажды, в приступе мнительности, он выбил камеру из рук девочки, приняв ее за пистолет («Приказ короля»). В коротких, тревожных телефонных разговорах с Эдуардом, где из-за помех на линии Уоллис в отчаянии и ужасе вынуждена была повышать голос, она в бессилии предлагала имена возможных советчиков – Купера, лорда Дерби, даже Ага-хана. Король, однако, ее советов не услышал – а может, и не слушал. Пока они уныло переезжали из одной роскошной гостиницы в другую («В этих апартаментах герцог де Гиз провел последнюю ночь перед своей гибелью», – заметил Браунлоу, проявив «неожиданную бодрость духа»[656] в одном из луарских отелей), за ними неотступно следовал легион репортеров и фотографов, чьи ряды к прибытию в Канны разрослись до внушительной армии.

Позже Уоллис назвала свое бегство «мучительным опытом», в котором, впрочем, находилось место и для мрачного комизма. Чего стоил хотя бы конфуз Браунлоу, чье достоинство пошатнулось из-за разбившейся в пути бутылки контрабандного виски! Уоллис, к своему ужасу, почуяв в машине резкий запах спиртного, с негодованием потребовала открыть окна, пока Браунлоу, словно провинившийся школьник, хмуро обнюхивал свое пальто, источавшее алкогольные пары.

При проезде через Лион, в атмосфере нарастающей истерии, их то и дело оглушали возгласы: Voilà la dame![657] Однажды Уоллис пришлось демонстрировать чудеса акробатики, спасаясь бегством через окно дамской комнаты ресторана, где они пытались хоть как-то подкрепиться, а Браунлоу, словно верный оруженосец, неотступно следовал за ней («Жаль, что Стэнли Болдуин не лицезрел этой комической сцены», – обронил он). Добравшись, наконец, до Канн ранним утром 6 декабря, Уоллис, измученная и продрогшая, куталась в плед на заднем сиденье авто, и все это – после того, как Браунлоу, не сумев добиться понимания французской телефонии и сообщить об их прибытии, в приступе бессильной злобы едва не расплакался на людях, с остервенением колотя телефонную будку и громогласно проклиная достижения французской инженерной мысли.

Фарсовые эпизоды бегства не могли скрыть той душевной муки, что снедала Уоллис. Отрезанная от возможности открыто говорить с Эдуардом, она лихорадочно искала выход. Возвращение в Англию – невозможно: там ее ждала недоброжелательная, полная подозрений пресса, и ее появление лишь подлило бы масла в огонь – и без того невыносимое давление на короля. В Америке же ее ждало ненасытное любопытство публики, где остряк Г. Л. Менкен в Baltimore Sun от 4 декабря окрестил их роман «лучшей историей со времен Воскресения… самой невероятной историей Золушки, какую только можно представить». Будучи одной из самых узнаваемых женщин в мире, она не могла рассчитывать на то, чтобы начать жизнь с чистого листа. Слава, вместо дара, стала для нее капканом, не принося почти никакой пользы. Казалось, ей вновь придется расстаться с Эдуардом, и именно с этой стальной решимостью она взялась за перо, чтобы написать: «Мой дорогой, отправляю это письмо авиапочтой, потому что уверена, ты должен прочесть его прежде, чем…»[658].

В Англии же тем временем политическая игра продолжалась. Стан противников немедленного отречения раскололся на два лагеря – «жестких» и «мягких». «Мягкие», среди которых выделялись Купер и Марджессон, полагали, что Эдуарду следует дать передышку, позволить ему самому осознать неизбежное и расстаться с Уоллис, особенно если она сама пойдет на разрыв. Такой исход, по их мнению, позволил бы ему удержаться на троне в эпоху нарастающей международной смуты и избежать новых потрясений. Общественное мнение склонялось на сторону короля, и едва ли какое-либо правительство осмелилось бы пойти наперекор воле столь популярного монарха.

«Жесткий» лагерь, во главе с Бивербруком и Хармсвортом, не проявлял ни малейшей склонности к уступкам. Их целью было свержение правительства, замена его кабинетом «Королевской партии» во главе с Черчиллем и предоставление Эдуарду полной свободы в женитьбе на Уоллис, включая возможность возвести ее на трон, если бы король того пожелал. Они также не сбрасывали со счетов общественное мнение, полагая, что его еще можно обратить в более радикальное русло, если того потребуют обстоятельства. Черчилль, в свою очередь, не спешил открыто поддерживать ни одну из группировок, но в глазах многих он оставался «серым кардиналом», способным вершить судьбы королей. Письмо политика-консерватора лорда Солсбери, обращенное к Черчиллю: «Я с глубокой тревогой слежу за вашей нынешней позицией», лишь отражало общее беспокойство, охватившее парламентские круги.

Между тем, по мере того как лагери определялись, король начал сдавать позиции. С ноткой обиды в голосе он сказал Болдуину: «Я ведь ни разу Вас не подвел, верно?»[659]. В этой фразе звучала не только усталость от интриг и политических маневров, но и определенная доля наивности. Болдуин признался сыну, что Эдуард «подобен 16-летнему юнцу»[660]. В философском плане король все более склонялся к мысли, что его правление утратило всякий смысл. Он вспоминал позднее: «Я был воспитан в непоколебимой вере, что Корона должна стоять вне политики. И если следование этому принципу будет стоить мне трона, у меня не останется иного выбора, кроме как смириться»[661]. Он пытался оградить от нападок и отсутствующую Уоллис. Он отклонил предложение Бивербрука об эксклюзивном интервью с ней – или, как уклончиво выразился магнат, «представить ее позицию и ее точку зрения в справедливом и правдивом свете» – ибо это лишь усилило бы вторжение в ее жизнь и причинило бы ей новые мучения; по словам Эдуарда, это «мученичество, противное ее натуре»[662].

К утру 5 декабря король пришел к окончательному решению: он более не намерен участвовать в этом изматывающем балагане ни в роли невольного конферансье, ни в роли главного шута. Он призвал Монктона, своего верного доверенного лица, неустанно поддерживавшего связь со всеми противоборствующими сторонами. Монктон был самым благожелательным из посредников, и теперь на его плечи ложилась миссия довести дело до логического завершения. Эдуард, без тени эмоций, изрек: «Я хочу, чтобы ты немедленно отправился в Лондон и уведомил премьер-министра, что, когда он прибудет в Форт сегодня днем, я официально доведу до его сведения свое бесповоротное решение отречься от престола»[663].

Бросив взгляд на Монктона, чтобы уловить его реакцию, король, вероятно, заметил, как обычно лучезарное и приветливое лицо друга словно померкло от тревоги. До сего момента Эдуард, в своей наивности, был уверен, что сан монарха дарует ему неоспоримое право диктовать свою волю и что последствия будут лишь ему во благо; он беззаботно верил, что парламентский акт уладит все формальности и путь к алтарю с Уоллис будет открыт.

Монктон, с присущей ему деликатностью, разъяснил, что надеждам короля не суждено сбыться. Развод Уоллис не вступит в законную силу ранее конца апреля, и сохраняется риск того, что некие силы, движимые собственными интересами, обратятся к Королевскому проктору до истечения этого срока, во всеуслышание заявив о греховной связи между ней и Эдуардом еще до подачи прошения о разводе. В случае же отречения Эдуарда развод и вовсе мог оказаться под вопросом, или, как выразился Монктон, они будут «обречены на все тяготы, что обрушиваются на тех, кто оказывается в центре столь громкого скандала»[664]. Но даже если развод состоится, королю, будь он на троне или нет, не суждено соединить свою жизнь с Уоллис ранее, чем развод обретет законную силу, что, по его словам, станет «тяжелейшим испытанием для двух людей, уже прошедших через огонь и воду». В отчаянии Эдуард вопросил: «Что же тогда можно сделать?»

Монктон выдержал его взгляд. Пройдя офицерскую службу в огненном горниле Ипра в 1917–1918 годах, он увидел мир, несравнимый ни с чем прежде виденным, мир, где смерть, ужасающая и бессмысленная, стала привычным фоном, как грязь и полчища крыс, осаждавшие солдат в их бесконечных страданиях. И все же, даже в этих нечеловеческих условиях, он не только сохранил человечность и чувство юмора, но и сумел привнести луч надежды и сострадания в окопную жизнь своих солдат, будь то забота о своевременной выдаче утреннего пайка сигарет или простое участие и слова утешения. Один из его товарищей заметил: «В нем есть нечто особенное, то внутреннее спокойствие, что позволяет ему выстоять в любых испытаниях… [Он] человек исключительной силы и душевной отзывчивости»[665].

Именно с этим невозмутимым спокойствием, закаленным в огне войны, Монктон взглянул на своего друга-короля и произнес: «Кое-что, пожалуй, сделать можно».

Предыдущая главаГлава 15 из 24Следующая глава