Если бы не одна-единственная речь, произнесенная им 1 декабря 1936 года, имя Альфреда Бланта, по всей вероятности, было бы навеки предано забвению. Уроженец Бретани, появившийся на свет в 1879 году, он посвятил десятилетия церковному служению, вершиной которого стало возведение в сан епископа Брэдфорда в 1931 году. Хрупкое психическое здоровье омрачали частые нервные срывы, но он пользовался народной любовью, склонялся к англо-католицизму и не скрывал «любви к некоторой доле церемониальности»[568].
Социалиста по убеждениям и «душу любой компании», его можно было заметить и за хлопотами на приходской кухне – нарезкой бутербродов и мытьем посуды, – и за чтением смелых богословских проповедей, бросающих вызов догмам. Один из каноников Брэдфордского собора с похвалой отзывался о его «истинно ученом смирении ума», которое находило выражение в неустанном стремлении постичь природу социальных недугов. В 1933 году он писал: «Человеческое общество зиждется на ложных принципах; его движущими силами стали эгоистический индивидуализм и власть золотого тельца. Бог же – лишь второстепенная фигура в жизни подавляющего большинства»[569]. Хотя тогда он и не назвал имени того, о ком размышляет, становилось все более очевидно, что человеком, в ком эти порочные принципы воплотились в полной мере, был Эдуард, тогда еще принц Уэльский.
С каждым днем 1936 года тревога епископа Бланта росла, тревога за благочестие, которого, казалось, все меньше оставалось в сердце короля – защитника веры по долгу службы. И хотя Блант не был ни ханжой, ни фанатиком, он искренне верил, что коронация, назначенная на весну 1937 года, – это священнодействие, исполненное глубочайшего религиозного смысла, и относиться к нему следует с благоговением и трепетом. На епархиальной конференции в начале декабря он счел своим пастырским долгом коснуться темы предстоящей службы и, как ему казалось, легкомысленного отношения короля к столь важному событию[570]. Он и не подозревал, что его тщательно выверенные и исполненные благих намерений слова станут той искрой, что развеет тяжелую пелену молчания, которой пресса окутала королевский скандал.
Блант говорил об «очевидно представительской позиции короля» и, признавая, что «его личные взгляды и мнения принадлежат ему, и как частное лицо он, как и любой из нас, имеет право быть хранителем собственной совести», заявил, что «в своем публичном качестве на коронации он олицетворяет представление народа Англии о королевской власти». Опираясь на свою эрудицию, он подчеркнул, что «на протяжении долгих веков, и, надеюсь, по сей день, это является неотъемлемой частью представления, что королю необходима благодать Божья для своего служения… Сколько бы это ни значило для того, кто коронован, много или мало, для народа в целом это означает посвящение английской монархии попечению Бога».
В своей речи Блант коснулся «веры, молитвы и самоотверженности самого Короля». А вот какой отрывок этой речи сотни газетчиков услышали очень хорошо: «Об этом мне было бы ныне неуместно говорить что-либо, кроме как предать его Божественной благодати, в коей он столь обильно ныне нуждается, как и все мы – ибо Король есть человек, как и мы – дабы он смог исполнить свой долг с честью и совестью. Мы надеемся, что он осознает свою потребность. Некоторые из нас хотели бы, чтобы он подавал больше явственных признаков такого осознания», – именно эта часть убедила газетчиков, что час пробил и весть о «королевской проблеме» теперь может быть предана гласности.
Журналист Bradford Telegraph and Argus Рональд Харкер, конспектировавший речь Бланта, счел ее ясным – пусть и намеренно завуалированным – намеком на события, разворачивающиеся в Лондоне, в частности на отношения короля с Уоллис. В результате он передал свою заметку в Press Association, которая немедленно разослала отчет о речи Бланта во все газетные редакции Англии, сопроводив его передовой статьей редактора Yorkshire Post Джона Манна, в которой прямо говорилось: «Доктор Блант, должно быть, имел веские основания для столь острого замечания. К тому времени многочисленные слухи о короле, растиражированные бульварной американской прессой, уже широко разошлись в народе… Определенные заявления… нельзя отринуть с безучастным равнодушием: они слишком обстоятельны и явно имеют под собой фактическую основу».
Манн, прекрасно понимавший, какое воздействие его слова окажут на общественное мнение, не избежал назидательного тона, провозгласив: «В сердцах все большего числа ответственных граждан зреет опасение… что Король, быть может, еще не постиг, сколь всеобъемлющим… должно быть то самопожертвование, о котором говорил доктор Блант, чтобы Коронация стала благословением для всех народов Империи, а не обернулась, напротив, камнем преткновения»[571].
До сих пор нет полной ясности, знал ли сам Блант о связи Эдуарда с Уоллис. Легко представить его кабинетным ученым, человеком не от мира сего, чья тщательно выверенная речь возымела столь неожиданный эффект лишь благодаря невольному, но для всех очевидному намеку на разгорающийся скандал. Впоследствии он даже выпустил официальное заявление, в котором отрицал всякую осведомленность об этом деле. Однако не стоит забывать, что за две недели до того он присутствовал на встрече в Ламбетском дворце, где Космо Лэнг в гневе обрушивался на «дважды разведенную американскую даму, которую американская пресса во всеуслышание именует будущей королевой Англии», и предрек, что «британская пресса проявила должное благоразумие, но не сможет вечно хранить обет молчания»[572]. Вскоре после этих событий супруга епископа Уэйкфилда сочинила остроумный лимерик, высмеивающий щекотливое положение:
Не имел к эпатажу талант,
И всю жизнь избегал света рамп,
Но вдруг неосторожно,
Поборолся с безбожьем,
Потому что зовут его Блант[573].[574]
Бивербрук даже утверждал, что Лэнг прямо подтолкнул Бланта к этой речи, хотя никаких доказательств в поддержку этого предположения нет. Как бы то ни было, была ли это завуалированная отсылка или нет, сама мысль, что королевский авторитет Эдуарда ныне настолько низок, что епископ может публично поставить под сомнение его духовные качества, была беспрецедентна. Дафф Купер подытожил: «Полагаю, это был первый случай в нынешнем столетии, когда монарх Великобритании подвергся публичному порицанию»[575].
На первых порах, как и было обещано Бивербруком Эдуарду в ходе их телефонной беседы, публикации в прессе сохраняли преимущественно сдержанный характер, ограничиваясь изложением речи Бланта и передовой статьи пера Манна. Однако, несмотря на внешнее спокойствие, многие редакторы газет, и в особенности Доусон, возглавлявший The Times, не могли найти покоя. Уже 30 ноября Доусон написал статью в колонку редактора, в которой, хотя и отмечались «стойкость и уравновешенность» парламента, содержалось упоминание некоего «вероятного кризиса, будь то обусловленного внешними факторами или порожденного внутренними обстоятельствами»[576], – всякий достаточно искушенный читатель без труда понял этот едва завуалированный намек на сенсационные известия, до поры до времени удерживаемые от печати. В условиях, когда так называемое джентльменское соглашение исчерпало себя, развернутая и безотлагательная реакция представлялась неизбежной. Свидетельством тому служит запись, оставленная Доусоном в своем дневнике 1 декабря: «В конечном итоге я принял решение опубликовать текст речи целиком, но воздержаться от каких-либо собственных комментариев… иное поведение было бы равносильно участию в заговоре молчания»[577]. Даже издания, принадлежащие Бивербруку, не могли избежать необходимости освещения этой истории, хотя, как Бивербрук сообщил Эдуарду, «The Express, как и другие издания, доведет до читателей факты. Таков наш профессиональный долг»[578].
Молчание газет до этого момента было беспрецедентным. Как выразился Джон Саймон, «это был поистине экстраординарный факт, что в стране, где нет цензуры новостей, где конкурирующие издания отчаянно борются за тираж и где любая попытка правительства контролировать темы для обсуждения встретила бы яростное сопротивление и повсеместное игнорирование, британская пресса по добровольному соглашению… сохраняла полное молчание в течение шести месяцев по теме, которая в противном случае с жадностью обсуждалась бы в каждом доме страны»[579]. Сочетанием давления и дипломатичности разворачивающуюся сагу удавалось удерживать вдали от первых полос, но теперь этому неизбежно пришел конец. Как выразился Хардинг, «огласка, грянувшая как гром среди ясного неба 2 декабря, полностью изменила ситуацию»[580].
Бивербрук, конечно, имел собственные соображения относительно того, как лучше контролировать ситуацию. Он прекрасно понимал, как, скорее всего, будут развиваться события. Первые передовые статьи должны были появиться в газетах, наиболее лояльных правительству и, соответственно, настроенных враждебно к Эдуарду. Далее, по замыслу издателя, следовало «дать жесткий отпор, и незамедлительно!» С присущей ему «природной воинственностью» магнат дал понять королю, что единственный способ для него жениться и остаться на троне – это одержать победу в ожесточенной пропагандистской войне. Он был твердо убежден – и в этом мнении он был далеко не одинок, – что «нет никаких оснований считать предосудительным брак короля с разведенной женщиной. Можно привести веские доводы в защиту этого»[581].
Его личная преданность монарху не подлежала ни малейшему сомнению. Когда Хор, действуя, как утверждалось, по поручению Болдуина, обратился к нему с деликатным намеком относительно того, что поддержка его изданиями позиции Эдуарда рушит наметившийся «единый фронт», Бивербрук с непреклонной твердостью заявил: «Я принял шиллинг от Короля. Я – человек Короля». И все же его неизменно раздражало явное нежелание Эдуарда вступить в бескомпромиссную схватку не на жизнь, а на смерть, о которой столь страстно грезил Бивербрук. Вечером 2 декабря король сказал ему: «Я намерен удалиться от государственных дел». Бивербрук, по-прежнему уверенный в том, что отречение является недопустимым и крайне нежелательным исходом, и искренне не желавший подобного развития событий, был раздосадован тем, что воспринял как недостаток воли к борьбе и, возможно, даже отсутствие стремления к победе в разразившемся ожесточенном конфликте. Знай он истинную причину равнодушия Эдуарда, он, возможно, отнесся бы к нему с большим пониманием.
В стенах Форта Уоллис приступила к обсуждению с Эдуардом идеи, которая, в случае ее воплощения в жизнь, могла бы обрести вес значимого фактора в развертывающемся кризисе. Она, как и другие американцы, знала о воздействии так называемых бесед у камина президента на общественное мнение, а также понимала, что рождественские обращения Георга V в предыдущие годы были успешным средством общения со своим народом в более доверительной и личной манере, нежели любая газетная публикация или иное официальное заявление. Исходя из этого, она предложила Эдуарду последовать аналогичному примеру, дав разъяснения относительно сложившейся ситуации своему народу и испросив его поддержки и понимания. Его первоначальная реакция была благосклонной. В нем «мелькнула искра былого энтузиазма», и он сказал: «Милая, возможно, это и есть та спасительная соломинка, за которую мне следует ухватиться, и я готов предпринять попытку. Это чертовски хорошая идея. Но мне придется получить разрешение Кабинета министров, а это будет непросто»[582].
Однако не успел Король инициировать свое обращение к нации, как Болдуин уведомил его 2 декабря, что Доминионы единогласно отвергли идею морганатического брака. При этом премьер-министр намеренно не упомянул, что столь единодушный отказ явился результатом тщательно срежиссированной дипломатической комбинации, в ходе которой Доминионам была искусно предоставлена возможность публично заявить о своей полной поддержке решения, которое будет принято британским правительством. Игнорируя раздраженное возражение Эдуарда, указавшего на то, что «с парламентом никто не счел нужным посоветоваться… данный вопрос ни разу не был вынесен на открытое обсуждение»[583], Болдуин недвусмысленно очертил перед Королем весь спектр возможных дальнейших действий. Первый путь, и предпочтительный для него, заключался в том, чтобы король отказался от идеи жениться на Уоллис вовсе. Второй путь предполагал, что Король все же вступит в брачный союз, пренебрегая советом Кабинета министров, и тем самым спровоцирует неизбежное падение правительства, что, в свою очередь, повлечет за собой досрочные выборы, где вопрос о его браке абсолютно точно приобретет доминирующее значение. Или же, конечно, он мог отречься от престола. Премьер-министр был уже измотан; Доусон сообщал, что «он совершенно выбился из сил и сидел, склонив голову на руки, опершись о стол»[584]. Но в этот час национального кризиса он не собирался сдаваться. Как писал Доусон, «[он] был совершенно уверен в правильности избранного курса»[585].
Согласно дошедшим до нас свидетельствам, Эдуард, получив известие о несогласии Доминионов с идеей морганатического брака, лишь проронил: «Я всегда это предвидел», однако не отступил от своего, неуклонно заявив: «Я не способен исполнять свои монаршие обязанности без нее. Я намерен заключить с ней брак и уйти»[586]. Он вновь повторил, словно завороженный: «Уоллис – самая чудесная женщина на свете», и премьер-министр, сжалившись над ним, ответил: «Что ж, сир, осмелюсь надеяться, что Вы не разочаруетесь в своем выборе. Что бы ни случилось, я надеюсь, что вы будете счастливы»[587]. В завершение их разговора Король обратился к Болдуину с настоятельной просьбой наложить запрет на публикацию в The Times на следующий день статей, содержащих нападки на миссис Симпсон. Премьер-министр предпринял безуспешную попытку донести до его сведения, что ни в его и ни в чьей власти указывать прессе, что делать.
Итак, первой должна была уехать Уоллис. В тот вечер она осознала, что ее дальнейшее пребывание лишь усугубляет положение обоих, и сказала: «Я уезжаю. Мой отъезд и так запоздал. Мне нужно было уехать еще тогда, когда ты показал мне письмо Хардинга. Теперь никакие твои слова не заставят меня остаться»[588]. В ее окно бросали камни; на улице ей кричали оскорбления. Те, кто был возмущен ситуацией, но не желал или боялся нападать на короля напрямую, нашли отдушину, поливая грязью его избранницу. На этот раз Эдуард понял, что было бы безумием препятствовать ее отъезду. Он ответил: «Мне будет тяжело отпускать тебя, но еще тяжелее будет, если ты останешься»[589]. Он попросил своего камергера, Перегрина «Перри» Каста, лорда Браунлоу, сопровождать ее; перед отъездом Браунлоу напрямую спросил короля, намерен ли он отрекаться от престола. «О нет», – ответил Эдуард, что Браунлоу впоследствии охарактеризовал как «первую и последнюю большую ложь в их дружбе»[590].
Уоллис покинула Англию ранним утром, в сопровождении Браунлоу, направляясь на виллу друзей в Каннах. Для сохранения инкогнито они использовали вымышленные имена «мистер и миссис Харрис». Уоллис была уверена, что это прощание навсегда – она не увидит больше ни своего возлюбленного, ни Англию. Их расставание, по ее словам, было «бесконечно печальным и безутешным», хотя не все разделяли это мнение. Хардинг, видевший «как всегда очаровательного» Эдуарда в последний раз 2 декабря, презрительно отметил, что ее отъезд был совершен «в унизительной спешке и под покровом ночи»[591], а один из лакеев фамильярно заметил дворецкому: «Ну, вот и конец этому делу»; на увещевание «Не спеши с выводами» ответил с иронией: «Будем надеяться на лучшее»[592].
Освещение событий в газетах 3 декабря оказалось вполне предсказуемым. Впрочем, некоторое утешение приносило то обстоятельство, что столь ожидаемый выпад в The Times, по выражению Николсона, вышел «бессвязной и сумбурной мешаниной», поскольку Доусон писал его собственноручно. Нетерпение редактора, получившего наконец возможность открыто обрушиться на короля, вылилось в «смесь напыщенных и вымученных банальностей»[593], где конституционным последствиям уделялось куда больше внимания, нежели самой сути отношений. Прочие газеты, как отметил Николсон, писали «скорее с печалью, чем с гневом». Исключение составил лишь Express Бивербрука, полностью проигнорировавший эту историю. Более резкой критики следовало ожидать на следующий день. Тем не менее, когда Берти в тот день проезжал через вокзал Юстон, он, по собственному признанию, был «удивлен и потрясен, увидев, что стенды с Daily Press пестрели заголовками, набранными огромными буквами: КОРОЛЕВСКАЯ ЖЕНИТЬБА».
Потрясенный широкой оглаской событий, герцог Йоркский немедля направился к королеве Марии и обнаружил там брата в обществе Уолтера Монктона. Позже он описал Эдуарда как «в высшей степени возбужденного… [Он] заявил о намерении покинуть страну в статусе короля, сперва обратившись к подданным по радио, чтобы они сами решили, что делать дальше. К нему уже выехал премьер-министр… а королеве Марии Дэвид сказал, что не в силах оставаться королем в одиночестве и должен жениться на миссис С.»[594]. Можно лишь вообразить, какое уныние охватило Берти при этом «ужасном известии», усугубленное к тому же очевидно маниакальным состоянием брата.
Эдуард, по-видимому, совершенно не осознавал последствий своих действий. Незадолго до этого он писал матери, сообщая: «Я так счастлив и чувствую такое облегчение, что наконец смог поведать тебе свой чудесный секрет; мечту, о которой я так долго молился, чтобы она однажды стала явью. Теперь, когда Уоллис сможет выйти за меня в апреле, мне остается лишь определить наилучший план действий ради нашего будущего счастья и блага всех заинтересованных сторон». Полностью игнорируя ее вполне обоснованные тревоги, он завершал письмо словами: «Да благословит тебя Бог, дорогая мама, за всю твою нежность и понимание к твоему неизменно любящему и преданному Дэвиду»[595]. Это письмо – яркий пример того, как Эдуард предпочитал слышать лишь то, что ему хотелось. Неудивительно, что позже королева Мария с понятной усталостью говорила Уигрэму: «Не могу взять в толк, почему мой старший сын говорит о моей “нежности” к нему в это ужасное время, ведь я, как мне представлялось, была с ним предельно откровенна и пыталась выразить свое неодобрение, но, сдается мне, он никогда не слушал моих слов»[596].
Теперь фокус народного негодования сместился: главной мишенью стал сам Эдуард, в то время как отсутствующая Уоллис оставалась пока в тени. Хотя по улицам Челси уже разносилась ехидная детская песенка, переиначивавшая рождественский гимн: «Ангел-вестник нам поет, / Симпсон короля крадет!»[597], Николсон описывал гнетущую атмосферу в парламенте, указывая на «необузданный эгоизм короля», который «за восемь месяцев обратил в прах тот пьедестал народной любви, что сам же себе и воздвиг… Меня охватил сильнейший, кипящий гнев на короля». Его вердикт был неумолим: отречение стало фатальной необходимостью. «Все мы раздавлены стыдом и скорбью… – писал он. – Я и представить не мог такого исхода»[598].
Этому отчаянному хору вторил и Годфри Томас в письме королеве Марии: «Все слова меркнут перед тем смятением, что царит в моей душе, а сама мысль о последствиях этого шага леденит кровь. (Одно лишь слово “отречение” – как оно отвратительно чуждо английской истории!)». Обращаясь к матери короля, он аккуратно переводил стрелки на Уоллис: «Разве можно винить короля? В этой части своей жизни он будто находится под заклятием – но какой ответ придется держать этой даме, страшно вообразить». В заключение он добавил: «Эта трагедия сокрушила мое сердце… И вот теперь, когда грянул настоящий кризис… дверь для любой помощи оказалась наглухо заперта»[599].
В этот мрачный час лишь единицы сохраняли верность Эдуарду, хотя бы внешнюю. Так, либеральный политик Уолтер Пикок заверял короля: «Мы все с восхищением наблюдали, как Ваше Величество руководствуется здравым смыслом при исполнении своих обязанностей, отбрасывает устаревшие традиции и стойко защищает дело угнетенных»[600]. Впрочем, кого именно Пикок подразумевал под «угнетенными» – быть может, Уоллис, а может, и самого Эдуарда, – так и осталось неясным.
Лайонел Хэлси, тот самый, чью пенсию король хотел отменить, также счел нужным выразить свое почтение. «Осмелюсь набросать несколько строк, исполненных самого искреннего сострадания пред лицом ужасной трагедии, что обрушилась на нас… Душа моя болит так сильно, что слов не подобрать, при мысли о тех кошмарных днях, что выпали на Вашу долю… С того самого дня в 1919 году, когда Вы попросили меня поехать в Канаду, и доныне я испытывал к Вам величайшее восхищение, любовь и уважение… Я по-прежнему убежден, что Ваше Величество – единственный, кто способен провести страну через грядущие трудности и сохранить нашу Империю»[601]. Однако уже на следующий день Хэлси излагал свое мнение королеве Марии совсем в ином ключе: «Я совершенно подавлен всем этим и глубоко сожалею, что не смог добиться большего успеха [в предотвращении катастрофы]. Это подлинная трагедия, особенно когда понимаешь, что, не попади Его Величество под дурное влияние, он, с его личностью и способностями, мог бы и смог бы даже преумножить тот великолепный престиж и то наследие, что оставил Империи король Георг»[602].
Черчилль, разумеется, своей позиции не менял. Его горячая поддержка идеи морганатического брака побудила его написать жене: «[Бивербрук] звонил сообщить, что виделся с нашим джентльменом… [тот] решительно настроен. Теперь все зависит от решения Кабинета»[603]. И хотя Болдуин и другие подозревали, что опальный политик использует кризис как рычаг для возвращения в большую игру – возможно, в роли лидера так называемой Королевской партии или даже главы нового консервативного правительства, – Черчилль искренне сочувствовал Эдуарду и стремился ему помочь. Услышав от профсоюзного лидера Уолтера Ситрина, что профсоюзы всегда встанут на сторону правительства, а не короля, он ответил: «Я буду его защищать. Считаю это своим долгом»[604]. Однако Черчилль допустил две ключевые ошибки: фатально недооценил силу чувств короля к Уоллис («Эта привязанность повторит путь всех предыдущих», – уверенно бросил он Мари Беллок Лоундс) и наивно полагал, что его голос разума будет услышан Эдуардом. Ласселс позже с сожалением отмечал, что «сентиментальная привязанность Уинстона к герцогу Виндзорскому покоилась на трагически ложном основании – на его убеждении, что он действительно знает герцога, чего на самом деле никогда не было»[605]. Вряд ли кто-то, за исключением Уоллис и Монктона, сумел пробиться сквозь королевскую броню.
Идею Эдуарда обратиться к нации по радио, которую он уже обсуждал с Уоллис, поддержали Черчилль, Бивербрук и королевский солиситор Джордж Аллен. В соответствии с этим планом 3 декабря король приступил к работе над текстом речи, которая подчеркнула бы его сильные стороны, опираясь на помощь Монктона, Черчилля и других советников. Он намеревался предстать перед подданными как слуга народа, напомнив о себе как о «том самом человеке, которого вы так хорошо знали в бытность принцем Уэльским». В речи упоминался его девиз Ich dien[606] как главный жизненный принцип, выражалась благодарность Доминионам за «сердечный прием» и британской прессе за «любезность и внимание». Затем следовало ключевое заявление: «Я не смог бы и дальше нести тяжкое бремя королевской власти, которое постоянно давит на меня, если бы не мог черпать силы в счастливой семейной жизни, и потому окончательно решил жениться на женщине, которую люблю, как только она будет свободна». Эдуард особо подчеркивал личный характер своего выбора («Вы знаете меня достаточно хорошо, чтобы понять: я никогда бы не помыслил о браке по расчету… Я был очень одиноким человеком»), заверял, что Уоллис не станет королевой и не ищет этого статуса, и заключал предложением: «Я полагаю, для меня будет лучше уехать на время, чтобы вы могли спокойно и не спеша обдумать сказанное мною… Моя глубокая привязанность к своей стране и ко всем вам останется неизменной»[607].
Дай Кабинет Эдуарду разрешение на трансляцию, события могли бы принять стремительный оборот. Годфри Томас выяснял у сэра Джона Рейта, насколько быстро можно организовать эфир; Рейт заверил, что при согласии премьер-министра трансляцию можно провести из Виндзорского замка уже вечером 4 декабря. Оба не сомневались: будет отмашка Болдуина – будет и трансляция. Это дало бы королю возможность уехать в Европу на несколько дней или недель, чтобы спастись от невыносимого давления. Если бы общественное мнение, умело направляемое Бивербруком и Хармсвортом, качнулось в его пользу, он мог бы вернуться и вопрос о браке – морганатическом или любом другом – снова встал бы на повестку дня. В случае же провала трансляции он мог бы воссоединиться с Уоллис и покинуть страну, оставив позади стресс и мучения. По словам герцога Йоркского, король был «в высшей степени возбужден»; подобно Уоллис, он находился на грани нервного срыва, и лишь выработанное годами самообладание удерживало его от окончательного коллапса.
И снова Болдуин, точно грузный предвестник несчастья, явился в Букингемский дворец, на сей раз поздно – в 9 часов вечера. Премьер-министр и сам был взволнован и утомлен, чему отчасти способствовало и то, что пару часов назад его автомобиль попал в аварию. Днем он успел ввести в курс последних событий архиепископа Кентерберийского и отбил очередные шпильки Черчилля в Палате общин, сославшись на то, что ситуация слишком нестабильна для публичного обсуждения деталей. Поскольку Уилсон уже намекал, что Эдуард, скорее всего, предложит обратиться к нации по радио, Болдуин не слишком удивился, услышав это предложение от самого короля. Его ответ был резок: «Это будет неконституционно». Обиженный Эдуард возразил: «Вы ведь хотите, чтобы я ушел, не так ли? Но прежде чем я это сделаю, я считаю справедливым – и ради нее, и ради себя – высказаться»[608]. На это Болдуин с явной усталостью ответил: «Сир, я желаю того же, чего, по Вашим словам, желали и Вы: уйти с достоинством, не допустив раскола в стране и сделав все возможное, чтобы облегчить задачу Вашему преемнику. Обращение по радио – это шаг через головы Ваших министров… Возможно, Вы и измените общественное мнение своим выступлением, но Вы совершенно точно его ожесточите»[609].
Именно в этот момент Болдуин, до сих пор твердо державший нити управления кризисом в своих руках, совершил два тактических просчета, каждый из которых лишь способствовал затягиванию развязки еще на несколько дней. Первый был сравнительно невелик: он дал королю ложную надежду на возможность трансляции, пообещав обсудить этот вопрос с Кабинетом на следующий день, вместо того чтобы сразу заявить о невозможности такого шага, что ускорило бы дело. Вторая же ошибка – о которой он, по свидетельствам, пожалел почти мгновенно[610] – заключалась в уступке безобидной на вид просьбе короля разрешить встречу со «старым другом, с которым можно поговорить начистоту»[611]. Этим «старым другом» оказался Черчилль, прямые контакты которого с Эдуардом Болдуин до тех пор пресекал, опасаясь их альянса. Теперь же ключевым фигурам так называемой Королевской партии ничто не мешало собраться вместе и открыто строить свои планы.
Опустошенный после «ужасного дня», король явился к матери в Мальборо-хаус – их первую встречу за десять дней. Его заверения в духе «я не хочу втягивать вас и семью, я должен справиться с этим сам» не встретили ни сочувствия, ни понимания. Напротив, они лишь усилили ее досаду: Эдуард не намерен отступать. Хелен Хардинг сообщала, что на следующий день королева Мария отправила записку ее мужу, в которой «в полной мере излила свои чувства по поводу того, как Его Величество обращается с семьей», а именно – что «король… изо всех сил старается делать вид, будто королевской семьи не существует»[612]. Позже Осберт Ситуэлл передавал слова Марии о том, каким горьким было их разочарование, ведь они верили, что принц Уэльский станет великим монархом; по ее выражению, «казалось, он утвердил себя как виртуозный мастер своего редкого и трудного ремесла»[613]. Вместо этого, столкнувшись с непреклонностью матери, Эдуард выказал свое раздражение, перейдя на холодный, почти откровенно грубый тон. Королева Мария увидела в этом пагубное влияние Уоллис и так и не смогла простить ему этого.
Вернувшись во дворец после этой бесплодной беседы, Эдуард узнал неутешительные новости: ни Бивербрук, ни Черчилль не верили в возможность радиообращения и настоятельно советовали ему не покидать страну, чтобы не спровоцировать фактический государственный переворот в свое отсутствие. Измученный, одинокий и подавленный, он стоял перед Букингемским дворцом, вновь ощущая тот самый «мощный прилив острой неприязни к зданию, что чувствовал всю жизнь». Словно окончательно смирившись с тем, что королем ему не быть, он задался вопросом: «А мое ли это место вообще? Ответ пришел незамедлительно – конечно нет, по крайней мере, пока я один»[614]. Это был последний раз, когда он переступал порог ненавистного дворца в качестве короля Англии. В сопровождении преданного и не менее измученного Монктона он собрался ехать в Форт-Бельведер. Однако, едва автомобиль миновал дворцовые ворота, толпа – смесь зевак, сторонников и просто любопытных, привлеченная слухами о присутствии короля, – разразилась громкими приветственными возгласами.
Удовлетворенный Монктон заметил: «Ах, вот так-то лучше!» Однако у Эдуарда на миг мелькнула шальная мысль: выйти из машины и обратиться к толпе с речью прямо здесь и сейчас. Позже он вспоминал об этой идее: «Лучи прожекторов на фасаде, одинокая фигура короля, взывающего к справедливости, – сцена могла бы получиться чрезвычайно эффектной»[615]. Но, скорее всего, по настоянию Монктона, на этот небывалый шаг – демонстрацию королевского смирения перед толпой – Эдуард не решился. Они вдвоем поехали дальше, в Форт-Бельведер, где Монктон не покидал короля до самой развязки кризиса. Это был не просто жест дружбы; прагматичный юрист понимал: сейчас его друг абсолютно один в своей «невыносимо одинокой битве»[616], и оставить его нельзя.
Форт Бельведер, который теперь сдается канадскому торговому магнату и его жене, – на самом деле место весьма примечательное. Этот форт расположен в Большом Виндзорском парке, недалеко от Саннингдейла. Изначально он был возведен в XVIII веке Генри Флиткрофтом как архитектурный каприз в палладианском стиле. В 1828 году Джеффри Уайетвилль, который также реставрировал Виндзорский замок, вдохнул в форт новую жизнь, расширив и перестроив. В 1929 году Георг V подарил форт своему сыну Эдуарду, тогда еще принцу Уэльскому. Уолтер Монктон описывал его как «причудливый загородный дом с башенками, временами напоминавший мне детскую игру в солдатики, ведь снаружи, вокруг ближайшей лужайки, шла невысокая зубчатая стена, а сквозь ее бойницы выглядывали маленькие пушки – трофеи былых войн»[617].
По преданию, Георг V недоумевал: «Зачем тебе это странный старый замок? Наверное, это все твои проклятые выходные». Однако для Эдуарда этот «странный старый замок» стал настоящим домом. «Я прикипел к Форту всей душой, как ни к одной материальной вещи, – признавался он, – возможно, потому, что он был в какой-то мере моим созданием». Правда, уединиться там было сложно – тонкие стены разносили любой громкий звук. И все же это был его личный бастион, место силы, прочно связанное с Уоллис и мечтой о «тихой, простой жизни», как однажды сказал Монктон. Теперь же, в последние дни его царствования, Форт превратился в его крепость; Эдуард находил, что его «военные» атрибуты делают форт «самой подходящей декорацией для короля, дающего свой последний бой»[618].
В пятницу, 4 декабря, общественная поддержка Эдуарда, к радости Бивербрука и Черчилля, внезапно пошла в гору. Фондовая биржа, лихорадившая с начала недели, успокоилась. Многотысячные толпы по всей стране спонтанно запели «За то, что он хороший парень» (For He’s a Jolly Good Fellow), размахивая плакатами: «Боже, храни Короля… от Болдуина!» У Букингемского дворца пожилые дамы выкрикивали: «Выпороть Болдуина! Долой епископов!», и, уже под конвоем, запели хором «Боже, храни Короля».
Даже бульварная пресса встала на сторону короля, не говоря уже о столь несхожих изданиях, как New Statesman и Catholic Times. Ситуэлл, наблюдая за происходящим, писал: «Глубоко укоренившаяся и доселе тлевшая притягательность монархии теперь видна в неожиданных уголках общества. Бесчисленные толпы любопытствующих, встревоженных, но глубоко тронутых подданных осаждали каждое здание, где мог появиться монарх, люди сбивались вместе и бродили по улицам, словно растерянные стада… В этом порыве не было места классовым различиям… Бедные и богатые, слившись в едином эмоциональном взрыве, демонстрировали схожую силу чувств – будь то сострадание, гнев или просто растерянность»[619].
Порой поддержка приходила с неожиданной и, возможно, сомнительной стороны. Освальд Мосли устроил шествие к Виктория-Парку в восточном Лондоне. Там Мосли, обращаясь к ликующей толпе – которая, по явно завышенным и пристрастным оценкам[620] газеты Crisis, издаваемой БСФ, составляла до 50 000 человек – заявил: «Пусть народ скажет свое слово… Не дозволим клике политиканов, лишенных народного мандата, принуждать Короля к отречению. Правительство, избранное для иного, ныне пытается совершить деяние, на которое его никто не уполномочивал, и чего народ Британии никогда не допустит. Посему я требую – вынести этот вопрос на суд нации!» Завершая свою речь, он провозгласил: «Сметем волей народа этих дряхлых женоподобных политиков из Вестминстера и дадим Британии правительство, которое будет действовать и сделает Британию снова великой!»[621].
Мосли, оппортунист не хуже, чем оратор, вероятно, примкнул к Эдуарду из соображений сугубого цинизма, как и многие другие демагоги. Поддержка была адресована именно королю, а не Уоллис – народное мнение отразилось в словах буфетчицы в интервью Associated Press: «Чем она лучше меня?» В хоре сторонников звучали голоса таких деятелей, как Уильям Джойс, известный как «Лорд Хо-Хо»[622], уверявший, что «в этом вопросе, как и во многих других, социалисты и консерваторы найдут общий язык», и величавший Мосли «первым человеком короля в стране»[623]. Наиболее прозорливые умы в фашистском движении понимали: ослабевший Болдуин, осаждаемый атаками Бивербрука, вот-вот падет, открывая дорогу популистской волне, способной смести все на своем пути. Развернись история по такому сценарию, и Риббентроп, вместо роли посмешища, возможно, и впрямь добился бы вожделенного английского союза, обещанного Гитлеру, с Мосли во главе правительства и Эдуардом, счастливо женатым на королеве Уоллис, готовым закрыть глаза на территориальные амбиции Германии.
Бивербрук, впрочем, верил в иной исход событий. Он был уверен, что «благодаря поддержке общественного мнения король сможет вновь заявить о себе в нужный момент»[624]. Он верил, что маятник качнулся в их сторону, благодаря поддержке Mail, News Chronicle – изданий, что, вопреки обыкновению, избрали мишенью критики Болдуина, своего давнего союзника, ощутившего себя, по словам Доусона, «преданным в доме друга»[625], и чья позиция, с их упорным стремлением к «морганатическому» компромиссу, была заклеймена как «особенно вредная», – и, конечно, Express. «Если общественное мнение удастся перетянуть на сторону короля, и если миссис Симпсон отступит, – писал Бивербрук, – Болдуин обнаружит, что его, казалось бы, неприступная крепость пала. Будущее манило обманчивыми перспективами. Победа казалась как никогда близкой»[626].
Вылитый лорд Коппер[627] – но лишь пока. Но за каждым проявлением лояльности следовал взрыв ужаса и неприятия. Письма «обеспокоенных граждан» хлынули к сэру Томасу Барнсу, Королевскому проктору, с мольбами расследовать спешный и странный развод Уоллис. Письмо Мэй Льюис, британки, живущей в Америке, стало типичным образчиком этих настроений: «Прошу Вас, сэр, вмешаться и не допустить вступления в силу сего постыдного деяния через положенный срок! Более гнусного примера “сговора” и тайных махинаций трудно сыскать… Король Эдуард водит дружбу с этой бесславной и бесстыдной Симпсон уже добрых десять лет… [Его] не следует упрашивать об отречении, его следует принудить к нему немедля! Мы вмиг найдем ему замену, ведь он позорит нас, а Симпсон следовало выдворить из страны давным-давно». В заключение праведно разгневанная Мэй заклеймила короля и его избранницу «объектами презрения, отвращения и, в некоторых ситуациях, смею сказать, насмешек всех приличных людей»[628].
Разумеется, мисс Льюис находилась под влиянием того сенсационного накала, что царил в американской прессе, беспрепятственно смаковавшей детали кризиса на протяжении нескольких месяцев, но Барнс не мог позволить себе игнорировать подобные обращения, сколь бы эмоциональны они ни были. Ведай все эти негодующие авторы, что вечером 3 декабря Болдуин намекнул Эдуарду, что Королевский проктор вполне может быть призван к вмешательству до того, как decree nisi вступит в законную силу, они бы несомненно удвоили, а то и утроили свой пыл, движимые жаждой скорейшего возмездия, и строчили бы письма, пока хватило бы сил и чернил.
К тому моменту, пожалуй, трудно было представить себе более напряженную и драматичную последовательность событий в британской истории. Король, ушедший в себя, почти сломленный разочарованием и горечью; его возлюбленная в бегах, преследуемая настойчивой сворой журналистов с блокнотами и фотокамерами; премьер-министр, из последних сил пытающийся удержать в узде распадающийся Кабинет, собственное пошатнувшееся здоровье и тень соперничающей политической силы, возникшей словно из ниоткуда; бульварная пресса, готовая вцепиться друг другу в глотки в те редкие мгновения, когда их всемогущие владельцы не были заняты кулуарными сговорами с королевскими особами и политиками; народ, разделившийся на два непримиримых лагеря в социальном противостоянии, не знавшем аналогов со времен Гражданской войны; и фашисты, внутри страны и за ее пределами, потирающие руки в сладостном предвкушении беспрецедентного кризиса, способного поставить Британию на колени.
Это был час для проявления героизма, пусть и незаметного, скромного. И героизм, в обличье самом неожиданном, уже готовился явить себя миру.