К книге
Царство игры. Зачем осьминоги играют в мяч, обезьяны приземляются на брюхо, а слоны катаются по грязи и что это говорит нам о жизниГлава 6 Песни лесных дроздов, жонглирование у серебристых чаек и искусство шалашников: игра как корни культуры
53%
Глава 6 Песни лесных дроздов, жонглирование у серебристых чаек и искусство шалашников: игра как корни культуры
8

“Мы <…> увидели, как ворон, сидевший недалеко от обрыва, подобрал лапой камешек и, волоча его и подпрыгивая, дотащил до самого обрыва, где клювом перекатил его через край. Затем он посмотрел вниз. Камешек упал на уступ в шести метрах внизу. Ворон тут же повторил все заново”[137]. Эту историю рассказали в статье “Игра у воронов обыкновенных (Corvus corax)” этологи Бернд Хайнрих и Рейчел Смолкер.

У орнитолога – да и почти у всех – такое поведение вызывает вопросы. Как сбрасывание камешков с обрыва ради наблюдения за их падением способствует выживанию конкретного ворона? У этих птиц не знают навыков – вроде полета или питания, – которые можно было бы тренировать подобным образом. Казалось бы, во́ронам вообще незачем интересоваться камнями. Они не питаются ими, не строят из них гнезда, и у них нет никакой очевидной причины бросать их с обрыва. Не походило это и на ухаживания, раз поблизости не было других птиц. Даже репетицией ухаживания быть не могло, ведь, насколько известно орнитологам, навык сбрасывания камней не повышает брачную привлекательность ворона. Так как ворон действовал в одиночку, трудно представить, чтобы его поведение имело какое-то отношение к укреплению социальных связей. Хайнрих и Смолкер посвятили несколько абзацев подобным размышлениям, но в итоге признались: “Мы не видим у этого одиночного поведения очевидной утилитарной цели, ближайшей или конечной”[138]. В этом последнем предложении озадаченность переходит в благоговение.

Удивительный птичий мозг

До недавнего времени этологи, интересовавшиеся игрой, уделяли мало внимания птицам. Поскольку еще со времен исследований Грооса ученые подозревали, что игра и интеллект взаимозависимы, это упущение странное, хотя и объяснимое. Отчасти оно обусловлено недопониманием устройства птичьего мозга, восходящим к работам немецкого невролога Людвига Эдингера[139]. В птичьем мозге типичную для млекопитающих шестислойную новую кору заменяет “обширная область паллиума” из структур, подобных плотно упакованным зубчикам чеснока, которые Эдингер принял за базальные ядра. У млекопитающих базальные ядра отвечают за контроль и координацию движений, и раз мозг птиц как будто бы состоит из одних базальных ядер, Эдингер решил, что птицы не способны на сложное поведение и не могут по большинству параметров считаться “умными”.

В XX веке нейробиологи идентифицировали структуры, принятые Эдингером за базальные ганглии, какдорсовентрикулярный гребень(ДВГ, DVR) и дорсальное возвышение, называемое вульст (wulst[140]). В 2020 году нейробиологи с помощью техники микроскопии под названием “трехмерная визуализация в поляризованном свете” выявили, что ДВГ и вульст как у голубей, так и у сипух функционирует подобно новой коре млекопитающих[141]. Другие исследователи обнаружили еще одно сходство: нейроны в птичьем мозге подобны нейронам мозга млекопитающих, формируют похожие пути между участками мозга и используют те же нейромедиаторы.

Но есть и различия. Писательница и натуралистка Диана Акерман отмечает, что птицы обладают “напряженной, стремительной энергичностью, которая, кажется, едва вмещается в их маленькие тельца”[142]. Эта энергичность указывает на то, что нейроанатомия птиц должна быть экономной, и многие предполагали, что нейроны птичьего мозга плотно упакованы. Когда в 2016-м международный коллектив исследователей из университетов Праги, Вены, Рио-де-Жанейро и Сан-Паулу сумел наконец их сосчитать, ученых поразило, насколько же плотно они упакованы. К их общему изумлению, оказалось, что нейронов в мозге попугая столько же, сколько в мозге примата среднего размера[143]. Все это говорит о том, что мозг птицы – вовсе не недоразвитый вариант мозга млекопитающего, как полагал Эдингер. Он настолько же развит, просто развивался иначе[144]. И если теперь вы сочтете выражение “птичьи мозги” комплиментом, многие нейробиологи с вами согласятся.

Птичий интеллект

К концу XX века исследования птичьего поведения показали, что многие виды птиц по всем меркам необычайно умны. Некоторые демонстрируют удивительную изощренность памяти. Североамериканская ореховка хранит сосновые семена в тысячах тайников, разбросанных на десятках квадратных миль, и вспоминает их точное местоположение несколько месяцев спустя, даже когда семена скрыты под снегом. Кустарниковые и обыкновенные сойки, задействуя подобие эпизодической памяти, способны вспоминать события, случившиеся в определенное время или в определенном месте[145].

Многие птицы выказывают изобретательность. Новокаледонские во́роны изготавливают из палочек щупы и крючки, которыми вытаскивают личинок из убежищ. Другие птицы обладают впечатляющими способностями к обучению. Голуби могут запоминать более 700 различных визуальных образов, разделять объекты на “природные” и “сделанные человеком” и ранжировать их, используя так называемую транзитивную логику – выводя отношения между элементами на основе лишь косвенных данных, а не прямого сопоставления друг с другом. А еще голуби способны различать кубизм и импрессионизм в живописи[146]. Специалист по психологии животных Айрин Пепперберг, как известно, научила попугая жако по имени Алекс использовать более 100 слов и распознавать цвета и формы. Возможно, Алекс был необычайно талантливым представителем вида, известного своим недюжинным интеллектом. Но попугаи других видов тоже умеют задавать вопросы и отвечать людям на человеческих языках, причем в правильном контексте – например, говорить “с добрым утром”, только встретив кого-то поутру, – и тем самым убеждают зоологов в том, что понимают значение этих слов.

Так как мы исходим из предпосылки, что интеллект порождает игру, нас не должно удивлять, что многие виды птиц играют достаточно регулярно.

Разнообразие птичьих игр

Йохан Хёйзинга отмечал: “Тетерева исполняют танцевальные па, вороны соревнуются в искусстве полета, беседковые[147], да и другие птицы имеют обыкновение украшать свои гнезда, певчие птицы наполняют воздух мелодиями”[148]. Многих натуралистов впечатляло само разнообразие птичьих игр. В 1977 году американский орнитолог Миллисент Фикен, уделявшая особое внимание птичьим вокализациям и социальному поведению, опубликовала первый обзор этого разнообразия – статью “Птичьи игры” (Avian Play). Она включила туда примечательные примеры птичьей акробатики. Врановые, писала она, “часто повисают вниз головой на ветках или электропроводах. Обычно они заваливаются вперед или назад из своей обычной сидячей позиции, повисают вниз головой на лапах, раскинув крылья, а затем часто отпускают по очереди то одну, то другую лапу”[149]. Фикен привела случаи, когда вороны выполняли трюки, которым мог бы позавидовать канатоходец: “Игры на удержание равновесия часто велись в связке с висением вниз головой и его вариациями; птицы выбирали длинные тонкие ветки и, балансируя, проходили по ним от основания до конца и затем повторяли все снова”. Мало того, они “зачастую усложняли эту игру, манипулируя предметами во время балансирования”.

Эти виды поведения могут давать адаптивные преимущества. Прыжками с высоты и пикированием врановые могут упражнять навык полета, а балансированием на ветвях, с предметами или без, – тренировать координацию движений. Но обзор Фикен включает несколько наблюдений такого птичьего поведения, которое труднее объяснить – поведения без очевидных адаптивных преимуществ, немедленных или долгосрочных. Она отметила сообщения о том, как калипта Анны (вид колибри) каталась на струе из шланга; как обыкновенные гаги сплавлялись по речным порогам и торопились вернуться на исходную позицию, чтобы все повторить; как пингвины Адели катались на небольших льдинах по волнам прилива[150]. Трудно себе представить, как подобные занятия могут работать на улучшение координации движений у колибри, гаг и пингвинов, и кажется, что у их поведения нет цели, связанной с выживанием и размножением, – или нет вообще никакой цели, кроме переживания чистого кинетического удовольствия от движения[151].

Ворона-сноубордистка

Из более свежих историй о птичьих играх стоит упомянуть набравший много просмотров на Ютубе видеоролик с вороной. Используя крышку от банки как импровизированный сноуборд, птица скользит вниз по заснеженной крыше, затем взлетает назад на конек крыши, зажав крышку лапами, и повторяет все заново. Заголовок статьи вAtlantic гласил: “Наука не в силах ни объяснить, ни отрицать чудесность этой вороны на санках”. Хотя наука, может, и не объясняет, и не отрицает ее чудесности, люди из северных широт могут не согласиться, что эта чудесность так уж исключительна. Хайнрих и Смолкер сообщают, что во́роны на Аляске и севере Канады регулярно “съезжают с крутых заснеженных крыш только для того, чтобы взлететь или взобраться обратно и съехать вновь”[152].

Использование вороной крышки в качестве сноуборда может подпадать под вторую традиционную категорию игр – предметные игры. Отделить птичьи предметные игры от других видов поведения непросто. Во многих случаях, когда птицы толкают, клюют предметы или еще как-то ими манипулируют, они, похоже, одновременно исследуют и играют. И все же представители некоторых видов пернатых взаимодействуют с предметами так, что это считывается как чистая игра. Один из таких видов – серебристая чайка.

Исследователи Дженнифер Гэмбл и Дэниел Кристол наблюдали за стаей серебристых чаек на побережье Вирджинии, где птицы прервали свой ежегодный перелет, чтобы во время отлива подкрепиться на илистой отмели. Как известно, серебристые чайки бросают ракушки на камни или иные твердые поверхности, чтобы разбить их и добраться до мяса – это их обычная манера добывания пищи. Но Гэмбл и Кристол стали свидетелями удивительной вариации действий, выходящей за рамки пищевого поведения. Чайка брала клювом ракушку или другую вещицу, взлетала, бросала ее, ловила в воздухе, затем снова бросала и ловила, все это время не прекращая полета. Это поведение явно не было ни добыванием пищи, ни его тренировкой. Гэмбл и Кристол рассмотрели другие объяснения и, руководствуясь в основном теми же критериями игры, что и Бургхардт, отвергли их все. Бросание-ловля, заключили они, может быть только игрой[153].

Хулиганские игры кеа

Кеа – попугаи величиной с ворону, обитающие в горах Южного острова Новой Зеландии – тоже питают слабость к предметным играм. У многих животных сильна тяга к играм с разными объектами, но у кеа она прямо-таки выдающаяся. В одном из сообщений кеа играл с палкой – грыз ее, лупил крыльями, прыгал на ней и катался под ней, словно она была противником в игровой борьбе[154]. В контролируемом исследовании группе кеа, живущих в неволе, предоставили выбор между пищей и набором несъедобных объектов. Хотя птицы были голодны, они приступили к трапезе только после того, как несколько минут поиграли с предметами.

Кеа в игривом настроении славятся своими хулиганскими замашками. Убедиться в этом довелось одному невезучему европейскому натуралисту XIX века. Вот что рассказывает Гроос: “Он с огромным трудом собрал пучок редких горных растений и ненадолго положил его на выступ скалы. Во время его непродолжительного отсутствия один [кеа] обследовал коллекцию и выказал свой интерес к ботаническим штудиям, спихнув весь пучок со скалы, так что коллекция оказалась утерянной безвозвратно”[155]. Это был намек на будущие события. Отношения между человеческими поселенцами и кеа издавна отличались напряженностью. Если верить фермерам, в XIX веке кеа нападали на их овец. Джуди Даймонд и Алан Б. Бонд, четыре года изучавшие этих птиц в полевых условиях – и потому точно знающие, о чем говорят, – характеризуют кеа как “смелых и любопытных, невыносимо настойчивых и способных на самые изощренные разрушения”[156]. Своими мощными загнутыми клювами, служащими им универсальным орудием, кеа отрывают дворники и обшивку салона от автомобилей, а от домов – водосточные трубы и антенны. По критериям Бургхардта, такое поведение – определенно игра, хотя и чрезвычайно вредоносного характера.

Социальные игры кеа не менее вредоносны; они происходят в группах и специфичны для той или иной стадии развития. Даймонд и Бонд отмечают: “Кеа склонны к разрушениям в любом возрасте”. И с долей пуританской назидательности добавляют: “Наихудшее разорение устраивают оравы праздных подростков”[157]. Эта характеристика не лишена оснований. Те же авторы сообщают о том, как им довелось наблюдать совсем уж возмутительную сцену: “Однажды ночью внушительная группа пернатых юнцов с криками окружила пару кеа, вступивших в особенно яростную потасовку, – прямо как банда, увлеченно созерцающая поножовщину”[158].

Социальные игры многих других видов птиц гораздо безобиднее. Когда австралийские вороны-свистуны[159] вступают в игровые схватки, они пытаются клюнуть противника в висок. Противник может уклониться, клюнуть в ответ или встать клювом к клюву, создав патовую ситуацию. Серхио Пеллис, в очередной раз применив анализ движений, разработанный для хореографии, обнаружил, что в игровых боях свистуны сообщают о своих намерениях с помощью сигналов: определенная походка – чтобы начать схватку, определенный крик – чтобы продолжить ее, определенное раскрывание клюва – чтобы завершить[160].

Удивительная акробатика луговых луней

Самые зрелищные птичьи игры, как и следовало ожидать, происходят в воздухе. А самая впечатляющая из них, возможно, игра лугового луня – средних размеров хищника, который, по выражению одного почитателя, “особенно грациозен в полете, мощно и элегантно взмахивает крыльями, создавая впечатление жизнерадостности и легкости”[161]. В 1996 году орнитолог Массимо Пандольфи из Урбинского университета исследовал 22 гнездящиеся в Центральной Италии пары. Их игры включали погони, когда птицы по очереди преследовали друг друга, иногда круто пикируя; игровые схватки, очень напоминающие погони, но более агрессивные, с внезапным ускорением и “демонстрацией когтей”; и безмятежное коллективное парение, когда несколько птиц совместно кружили на высоте.

Все это, без сомнения, впечатляет, но еще больше впечатляет игровая адаптация одного из самых захватывающих видов птичьего поведения – переброски пищи в воздухе. При этом одна птица в полете выпускает из когтей добычу так, чтобы летящая ниже поймала ее. Луговые луни обычно совершают воздушные пасы еды во время ухаживания: самцы бросают пищу самкам, рекламируя себя как умелых добытчиков. Поскольку такое поведение приносит немедленную выгоду, это не игра. Однако слетки демонстрируют сходное поведение, которое не входит в ухаживание и не задействует реальную пищу, а значит, может считаться игрой. Молодая птица в полете нарочно бросает веточку или пучок травы так, чтобы другая, летящая чуть позади и ниже, ловила их[162].

Музыка птиц

Многие примеры птичьего поведения четко вписываются в одну из трех традиционных категорий игры. Но игра, порожденная “самим избытком жизни”, не ограничивается категориями, традиционными или нетрадиционными. Птичья игра, похоже, частично выражается в пении – и его не следует путать с криками. Птичьи крики (позывы) – это краткие возгласы разного назначения, включая сигналы тревоги. Песни длиннее, в них сочетаются чириканье, трели и свист, что создает безусловно музыкальный эффект.

Птицы осваивают пение в детстве, поэтапно. Сначала птенец слушает пение родителя или какой-то другой птицы. При первых попытках повторить он выдает то, что орнитологи называютподпесней – серию звуков, которую сопоставляют с лепетом человеческих детей. За четыре-пять недель подпесня развивается в пластичную песню. Хотя ее отдельные ноты распознаются как ноты зрелой песни, они выпеваются без должного порядка. Через два-три месяца (время зависит от вида птиц) подросток начинает исполнять песню, ноты которой одновременно узнаваемы и выстроены так, как положено в зрелой песне этого вида. Это уже кристаллизованная песня.

Птицы поют для привлечения партнеров и для обозначения своей территории[163], но иногда им случается петь, когда поблизости нет других певчих птиц – как будто лишь для себя. Орнитологи называют такие песни ненаправленными, или одиночными. Иногда весенними вечерами, прямо перед сумерками, я слышу, как лесной дрозд выдает несколько невысоких нот, похожих на звуки флейты, и переходит к сложной трели. Иногда он замолкает на середине и начинает сначала. Мне это напоминает виолончелиста, который отрабатывает какой-то особенно трудный пассаж, пока не сумеет исполнить его так, что останется доволен. Пропев песню как следует, дрозд может снова повторить ее, но не ради упражнения (он в нем уже не нуждается) и не ради того, чтобы кого-то впечатлить (впечатлять ведь некого), а исключительно ради собственного удовольствия.

Виды птичьего поведения, соответствующие Бургхардтовым критериям игры, соответствуют и большинству критериев культуры. Игровые схватки ворон-свистунов можно сравнить с нашими спортивными состязаниями, игру луней в воздушную переброску пищи – с нашими танцами, песню дрозда – с нашей музыкой. Зоолог и психолог Эндрю Уайтен определил культуру как “все, что узнается научением от других и многократно передается таким же образом, формируя традиции, которые могут наследоваться дальнейшими поколениями”[164][165]. Британский музыкант и композитор Брайан Эно лаконично определил ее как “все, что нам необязательно делать”.

Культура подобна игре в четырех отношениях. Во-первых, она не способствует выживанию и размножению непосредственно, то есть у нее нет очевидного адаптивного преимущества. Во-вторых, она связана с аутогандикапом. При игре в футбол мы не пользуемся руками, при написании сонета ограничиваемся 14 строками, при сочинении музыки для виолончели пишем для четырехструнного, а не пятиструнного инструмента. В-третьих, подобно тому, как аутогандикап в игре вынуждает животное осваивать новые движения, аутогандикап в культурной практике побуждает к инновациям. В-четвертых, у культуры нет определенной финальной точки. Мы упоминали о том, что животные, начиная игру, не имеют представления о том, когда она закончится; они прекращают играть только тогда, когда устанут, получат травму или заинтересуются чем-то другим. Так и с культурой. “Произведение искусства нельзя завершить, – гласит афоризм, – его можно только забросить”. Быть может, чем менее предсказуем финал культурного действия, тем больше оно похоже на игру.

Рассмотрим культурную практику, которую мы называем наукой. Грубо говоря, существуют две ее разновидности. Прикладная наука прагматична, ее продукты находят непосредственное применение, тогда как результаты чистой, фундаментальной науки теоретические и служат лучшему пониманию предмета. Вторая разновидность больше всего напоминает игру – и у нее есть свои преимущества. Представим себе две команды людей, бьющихся над решением проблемы: одна действует прагматически, вторая – в игровом стиле. Прагматическая команда работает, стремясь достичь конечной точки. Она понимает, что достигла ее, когда находит решение проблемы, и тут же прекращает работу. Но игровая команда, даже получив ответ, продолжает работать просто ради удовольствия. Она, если проводить аналогию с гаражными любителями прилаживать что-то к чему-то,ковыряется – часто бессистемно и вхолостую, не выдавая полезного результата. Но иногда такая возня производит нечто весьма ценное. Игровая команда может набрести на второй ответ, не хуже, а то и лучше первого. Ее подход к проблеме базируется на предпосылке, что одной и той же цели можно достичь разными способами. Этот принцип сэр Патрик Бейтсон, почетный профессор этологии Кембриджского университета, назвал эквифинальностьюи счел определяющей характеристикой игры, в особенности творческой.

Широко известно высказывание Исаака Ньютона о том, что свою работу, какой бы значимой она ни была для остальных, он ощущал как чистейшую детскую забаву. Похожее сравнение привел в 1893 году немецкий естествоиспытатель английского происхождения Вильям Тьерри Прейер: “Никакое наставление или обучение в более позднем возрасте не дает человеку столько, сколько узнает ребенок в первые четыре года своего беззаботного существования благодаря информации от органов чувств и идеям, почерпнутым в играх. <…> Так как я прежде говорил, что эксперименты маленьких детей – это игра, теперь я могу отметить внутреннее сходство их процедур с занятиями натуралиста”[166]. Занятия натуралиста могут напоминать занятия ворона, бросающего камни, – или наши собственные занятия в особом состоянии духа. Вы приближаетесь к обрыву. Глядите вниз. Без всякого внешнего побуждения поднимаете камешек и бросаете его с обрыва. Вы наблюдаете, как он падает, отскакивая от уступов, слышите, как он ударился о дно. Затем вы повторяете свои действия. Возможно, ответ на вопрос, почему ворон кидал камешки, – потому же, почему и мы. Но почему именно?

Гроос считал, что мы находим удовольствие просто в том, чтобыбыть причиной чего-то: “Скольких из нас так и тянет рисовать каракули, или строгать, или все время что-то делать руками; срывать веточку и грызть ее на прогулке, мимоходом сбивать снег со стен, пинать камешки, наступать на все желуди на тротуаре, барабанить по оконному стеклу, чокаться бокалами, катать хлебные шарики и так далее”[167]. Своеобразие этих деталей наводит на мысль, что автор знал, о чем писал; я испытываю какое-то непонятное удовольствие, представляя, как герр профессор Гроос прохладным осенним деньком прогуливается по тротуарам Базеля, временами сбивая шаг, чтобы забавы ради раздавить желудь.

В конце лета 1878 года знакомый Дарвина рассказал ему о ручной обезьяне, которая обожала разглядывать предметы в лорнет, то приближая его, то отодвигая для наведения фокуса. Дарвин припомнил, что не сумел научить этому своего двухлетнего внука, и заключил: “Ребенок младше двух лет по интеллекту ниже обезьяны”[168]. К тому времени Дарвин уже состарился и доверил работу по животному интеллекту другим, в первую очередь своему другу и протеже Джорджу Роменсу, с которым поделился своими заметками по этой теме и вел оживленную переписку. В одном из писем Дарвин спрашивал: “Вы когда-нибудь думали о том, чтобы завести молодую обезьяну и наблюдать за ее умом?” Роменс ответил, что думал. В серии писем Дарвин советовал своему младшему собеседнику, как добыть подходящего примата, и оба полушутя выдвигали предложения по сравнительному исследованию, в ходе которого Роменс воспитывал бы животное вместе со своей еще даже не годовалой дочерью. Итогом стало письмо от 17 декабря 1880-го, в котором Роменс торжествующе объявил: “Теперь у меня есть обезьяна. Склейтер позволил мне выбрать одну из зоопарка, и это очень умная, ласковая зверюшка”. Однако уже в следующем предложении он признался в небольшом затруднении: “Я собирался держать ее в детской ради целей сравнения, но это предложение встретило такой отпор, что мне пришлось сдаться”[169].

Надо полагать, отпор исходил от миссис Роменс. К счастью и для науки, и для брака Роменсов, сестра Джорджа Шарлотта, жившая неподалеку, вызвалась приютить обезьяну и вести записи для брата, уделяя особое внимание поведению, свидетельствующему об интеллекте. 18 декабря 1880-го бурый капуцин (Sapajus apella fatuellus) прибыл в ее изящно обставленную квартиру в Вестминстере и провел там 10 недель. За это время обезьяна вдоволь насладилась тем, что Гроос назвал бы удовольствием от производимого эффекта, и этот эффект зачастую был хаосом.

Вот запись Шарлотты Роменс от 21 декабря:

Я замечаю, что любовь к озорству в нем сильна. Сегодня он схватил винный бокал и подставку для яиц. Бокал он грохнул об пол со всего маху и, разумеется, разбил его. Однако, обнаружив, что подставка для яиц от падения не разбивается, он огляделся вокруг в поисках чего-то твердого, обо что ее можно ударить. Латунный столбик кровати показался ему подходящим для этих целей. Он поднял подставку высоко над головой и нанес ею несколько сильных ударов. Когда она оказалась совершенно разбитой, он полностью удовлетворился[170].

Жажда веселья или разнообразных ощущений – это сиюминутная причина, по которой мы бросаем камни с обрыва и давим ногами желуди, а гость мисс Роменс бьет бокалы и подставки для яиц. Но какова же конечная причина? Какова адаптивная выгода от подобных занятий? Предположительно, одно из обретаемых преимуществ – образование. Ворон, бросающий камни с обрыва и наблюдающий за их судьбой, вероятно, изучает гравитацию, аэродинамику и скорости падения объектов. Бурый капуцин, возможно, наживает знания о силах кинематики, массе предметов и прочности материалов.

В знаменитой сцене из фильма Стэнли Кубрика “Космическая одиссея 2001 года” обезьяночеловек праздно сидит среди груды костей тапиров. У него нет явной цели – лишь вялый интерес к последствиям удара кости о кость: он играет. Но вот он обнаруживает, что, если бить бедренной костью с достаточной силой, она ломает и дробит другие кости. Его внезапно посещает откровение: кость можно использовать как оружие.

Культура подобна игре, потому что в игре зарождается

Сцена из фильма Кубрика предполагает, что игра дала начало использованию человеком орудий и, возможно, инженерному делу. Эта идея во многом созвучна взглядам Хёйзинги, который описал влияние игры на культуру как глубокое и даже основополагающее: “Культ рос в священной игре. Поэзия родилась в игре и продолжала существовать в игровых формах. Музыка и танец были чистой игрою”[171]. Поскольку нет никаких исторических данных о подобных истоках, такие гипотезы трудно подтверждать. Но Стивен Джонсон в своей книге “Страна чудес: как игра создала современный мир” (Wonderland: How Play Made the Modern World) приводит убедительные соображения в пользу того, что основные разработки и достижения цивилизации были обусловлены не необходимостью, а жаждой новизны и новых способов игры.

Что касается развития культуры животных из игры, существует тщательно задокументированный пример[172]. В 1988 году из загрязненной бухты возле Аделаиды (Австралия) спасли самку афалины, которую назвали Билли и временно поместили в местный дельфинарий. Там она жила вместе с пятью другими дельфинами. Этих животных, выступавших перед публикой, обучили “ходить на хвосте” – выталкивать бо́льшую часть тела из воды и поддерживать вертикальное положение энергичной работой хвоста. Билли никогда не учили этому трюку, но она наблюдала, как другие репетируют и исполняют его. Через несколько недель после спасения ее выпустили в дикую природу. Позже Билли видели в открытом океане, и она “ходила на хвосте” вместе с самкой по кличке Волна. Других дельфинов из их стаи тоже заставали за таким занятием. Это поведение сытых, здоровых и находящихся в безопасности животных было нефункциональным, добровольным, представленным повторяющимися, но не одинаковыми движениями, а значит, отвечало определению игры по Бургхардту. Так как оно было усвоено от других, повторно воспроизводилось и сформировало традицию, оно также отвечало определению культуры по Уайтену.

Исследователи, видевшие и зафиксировавшие поведение Билли и Волны, утверждали, что “первый случай хождения на хвосте в дикой природе наблюдали в 1995-м”[173]. Но одно наблюдение было сделано столетием раньше, и передал нам его не кто иной, как Гроос:

Каждого моряка восхищает зрелище стаи дельфинов. Эти веселые путешественники мчатся длинной вереницей сквозь вздымающиеся волны с такой скоростью, словно состязаются, и с удивительной ловкостью совершают прыжки. Их блестящие тела взмывают в воздух, описывая изящные полукружья длиной в один-два ярда, устремляются головой в воду и вскоре снова выныривают, продолжая игру. Самые жизнерадостные крутят в воздухе сальто, забавнейшим образом выворачивая хвосты. Другие плашмя плюхаются на бок или на спину, третьи держатся вертикально, отплясывая на хвосте, пока не пройдут таким образом три-четыре шага вперед[174].

Из этого можно извлечь несколько уроков. Один заключается в том, что, коль скоро дельфины освоили “хождение на хвосте” без человеческой дрессировки, мы, возможно, и в этой области переоцениваем собственные способности и недооцениваем способности животных. Другой – в том, что достоверные описания поведения животных слишком часто упускаются из виду и теряются. Третьим же можно назвать напоминание о том, что многого мы просто не видим. Животные регулярно совершают действия, ускользающие от глаз ученых, при этом некоторые формы такого поведения – вроде “хождения” дельфинов на хвосте – могут оказаться примечательными.

Кулинарное искусство полевок

Как многие жители Новой Англии, я использую для отопления дровяную печь: холодными зимними ночами это если не обязательно, то по крайней мере очень желательно. Как-то вечером, вернувшись домой, я учуял аромат, особенно отчетливый у печи, еще теплой с предыдущей ночи. Он не был противным и напоминал попкорн в масле. С любопытством и немалой озадаченностью я открыл заслонку и обнаружил в щели возле чугунной плиты заначку из 10–12 кедровых орешков, поджарившихся до красивого золотистого цвета.

Я уже подозревал, что в доме завелись мыши – такое часто бывает на старых фермах Новой Англии, – поэтому даже не удивился, обнаружив прогрызенным пакетик кедровых орешков в кухонном шкафчике. Мышь, очевидно, нашла орешки и перенесла их, по одному или по несколько, через жилые комнаты к печке, где она открыла – или скорее изобрела – эффективный способ готовить себе ужин на долгие зимние вечера. Это удивительное достижение указало на предпочтительность приготовленной пищи по сравнению с сырой. (Не то чтобы мышь об этом знала, но из приготовленной пищи можно извлечь больше энергии.) Оно требовало воображения, предвидения, планирования и нешуточной самодисциплины, необходимой, чтобы нести орешки за щекой, преодолевая искушение их съесть. Наконец, это достижение иллюстрировало некоторую бережливость янки. Применение огня издавна считалось признаком цивилизации и отличием человека от животных. Но мыши не понадобилось утруждать себя приручением огня. Она приручила меня[175].

Я уже и забыл о случае с орешками, как вдруг натолкнулся на исследование 2015 года, проведенное Феликсом Уорнекеном и Александрой Росати. Они работали с шимпанзе из заповедника Чимпунга в Республике Конго. Обезьянам дали два пластиковых пищевых контейнера, в которые они могли класть ломтики сырого батата. Без ведома животных исследователи пополняли первый контейнер сырыми кусочками, а во втором заменяли сырые куски печеными. Вскоре шимпанзе научились класть сырой батат во второй контейнер, потеряв всякий интерес к первому[176]. Поведенческая адаптация шимпанзе привела Уорнекена и Росати к выводу, что умственные способности, необходимые для приготовления пищи – “причинно-следственные рассуждения, самоконтроль и заблаговременное планирование”, – не уникальны для человека[177]. Не все, впрочем, могли с ними согласиться: не то чтобы у шимпанзе не было умственных способностей, необходимых для кулинарии (этого мы не знаем), просто эксперимент не показал именно их. Он показал только то, что шимпанзе могут научиться обменивать сырой батат на печеный[178].

Мышка, которая воспользовалась моей печью, похоже, обскакала шимпанзе. Она тоже продемонстрировала “причинно-следственные рассуждения, самоконтроль и заблаговременное планирование”, но, в то время как шимпанзе получали от человека нужные материалы и их подталкивали к поведению, имитирующему приготовление пищи, мышь без всякой посторонней помощи догадалась, что жар дровяной печи может сделать орешки вкуснее. Она открыла или изобрела способ поджарить орешки и, похоже, полностью осознавала, что собирается не обменять сырые плоды на приготовленные, а извлечь из печи те же самые орешки, которые она раньше туда положила. Действия полевки соответствовали большинству определений кулинарии.

Как проявление творческих способностей и воображения кулинария – это искусство. Но так как она требует знания термодинамики и химии, это и наука тоже. Если бы не одна мышь прятала орехи в печке и если бы другие мыши обучились этому у первой, которая его освоила, они все демонстрировали бы поведение, удовлетворяющее критериям культуры.

Возможно, дикие мыши в промежутках между поеданием жареных орешков незримо для нас оттачивают свои навыки на мышиных кулинарных курсах. Однако я больше склоняюсь к тому, что животным вообще присущи удивительные виды поведения, которые мы попросту не замечаем и которые никто – по крайней мере, никто из обладающих достаточными ресурсами – до сих пор не счел достойными изучения.

Некоторые антропологи утверждают, что для отнесения того или иного вида поведения к культуре недостаточно наследования поведенческих традиций, приобретаемых путем социального обучения. Эти традиции, говорят они, должны демонстрировать улучшения или усложнения на протяжении нескольких поколений. Даже по этим придирчивым меркам культура есть у многих животных. Недавно участники проекта по археологии приматов, который возглавляет Майкл Хэслем из Оксфордского университета, обнаружили каменные орудия на раскопках в Западной Африке, Бразилии и Таиланде. Эти орудия грубые, и мы с вами могли бы принять их за обычные обломки камней. Но они примечательны – если не сказать удивительны – тем, что создали их не люди и не предки человека. Их изготовили и использовали шимпанзе, капуцины и макаки. Они – осязаемое свидетельство того, что у обезьян не из эволюционной линии человека развились культуры с каменной технологией. Иными словами, эти животные вступили в собственный каменный век[179].

Хэслем отмечает: вероятно, шимпанзе, макаки и капуцины не достигли пределов своих технологических возможностей, но, поскольку “мелкие популяции не могут распространять и поддерживать сложные технологии так же эффективно, как большие группы”[180], может, это мы, люди, ограничили их возможности, сокращая численность обезьян охотой и разрушением их среды обитания.

Если шимпанзе переживут бесчисленные угрозы их существованию, может ли случиться так, что за полмиллиона или миллион лет их палочки для выуживания термитов превратятся в инструменты столь же сложные, как достижения человеческой механики? Могут ли китовые песни за достаточный эволюционный срок стать эпическими поэмами, превосходящими любые человеческие, или симфониями, по сравнению с которыми месса си минор Баха будет звучать как “Собачий вальс”? А как насчет шалашников, чьи постройки так искусно изготовлены, что первые натолкнувшиеся на них европейские натуралисты сочли их делом рук местных детей? Если у шалашников будет в распоряжении полмиллиона лет, смогут ли они развить навыки, которые позволят им проектировать и сооружать птичьи аналоги соборов?

В эпоху, когда список экологических бедствий непрерывно пополняется, перспектива помешать развитию культуры животных разрушением сред их обитания может показаться слишком гипотетической, слишком абстрактной и слишком отдаленной, чтобы вызывать у нас беспокойство. Возможно, так оно и есть. Но хотя бы эта перспектива побуждает нас задуматься, о чем именно надо беспокоиться и где прочертить то, что в этике называют “моральный горизонт”[181].

А как насчет игры животных? Возможность, что она способна придавать форму одним животным культурам и порождать другие, – еще одна причина, по которой она заслуживает нашего внимания.

Естественный отбор, игра и красота

Дарвин отмечал, что роскошные хвостовые перья самца павлина мешают птице спасаться от хищников. Он допускал, что естественный отбор не способен объяснить эволюцию этих перьев, и предложил объяснение, которое иногда называют “другой” теорией Дарвина –теорию полового отбора, отбора, обусловленного пристрастием одного пола к определенным характеристикам другого пола в пределах биологического вида. Половым отбором, как предположил Дарвин, объясняется немалая доля красоты природного мира.

Но красоту порождает и дарвиновский естественный отбор. Когда насекомое садится на орхидею и пьет ее нектар, пыльца цветка попадает на насекомое. Оно переносит пыльцу на другую орхидею и стряхивает на рыльце пестика. В конце концов орхидея даст сотни тысяч семян. Насекомых к орхидеям привлекают в первую очередь форма, симметрия и цвет лепестков. Красота орхидеи – адаптивное преимущество, позволяющее ей размножаться, – продукт естественного отбора.

Таким образом, к параллелям между естественным отбором и игрой добавляем еще одну. Игра птиц – часть которой может быть культурой или ее зачатками – тоже порождает красоту. Одиночная игра лесного дрозда гармонична. Предметная игра жонглирующих серебристых чаек элегантна. Социальные игровые схватки ворон-свистунов симметричны и сбалансированны. А спортивная грация идеально скоординированного обмена пищей между летящими луговыми лунями изумляет всякого, кому посчастливилось его увидеть.

Предыдущая главаГлава 8 из 15Следующая глава