К книге
Царство игры. Зачем осьминоги играют в мяч, обезьяны приземляются на брюхо, а слоны катаются по грязи и что это говорит нам о жизниГлава 10 Играя в животное
80%
Глава 10 Играя в животное
12

Обитатели скалистых берегов шотландских Внешних Гебрид, западного побережья Ирландии и Фарерского архипелага рассказывают истории о людях-тюленях, илиселки. Один из Фарерских островов, Кальсой, выделяется центральным хребтом, который пролегает по всей его девятимильной длине и придает ему сходство с полузатопленной горной грядой. Кальсой – необычное место, и там, конечно, есть собственная история про селки.

Молодой рыбак из деревни Микладалур отправляется на бурное западное побережье, где видит, как из прибоя появляются тюлени и ползут на уступ скалы. Один тюлень начинает тереться о камни, его темная блестящая шкура раскрывается, и из нее выбирается человеческая фигура. Она встает в полный рост. Это женщина, нагая и бледная в лучах позднелетнего солнца. Другие поступают так же и раскладывают шкуры сушиться. Вскоре они начинают смеяться, петь и танцевать.

Рыбак благоразумно прячется. Он понимает, что увидел селки. Согласно легенде, сброшенная шкура связывает их с морем. Без нее девушка-селки не сможет туда вернуться, и ей придется стать женой нашедшего шкуру. Быстро, так, чтобы его не заметили, он хватает шкуру первой девушки и выжидает. Когда солнце склоняется к горизонту и воздух остужается, селки заканчивают свое веселье. Та первая девушка не находит своей шкуры и начинает плакать. Другие утешают ее, но знают – как и она, – что ей не суждено вернуться домой вместе с ними. Они медленно натягивают свои шкуры и одна за другой соскальзывают с уступа в волны. И вот девушка остается одна на камнях, нагая и дрожащая. Рыбак застенчиво приближается к ней. Свернутая шкура у него под мышкой, но он предлагает селки свое пальто. Она принимает его.

Проходят годы. Рыбак и его жена сносно живут в браке. Каждый день он приносит домой нераспроданный остаток улова. Она готовит, штопает одежду, подметает их домик и делает все, что ожидается от жены рыбака. Но они мало разговаривают, не смеются и не поют. Он замечает, что иногда, прервав домашние труды, она долгими минутами глядит на море. Рыбак держит ее шкуру запертой в сундуке и ключ носит с собой. Но однажды утром, выходя в море, он отвлекается на другие мысли – может, о скудном вчерашнем улове, слухах насчет шторма или тратах на починку лодки. Лишь отплыв на мили от берега, он вспоминает, что забыл дома ключ. Рыбак возвращается и видит, что сундук пуст. Он пересекает остров, зная, что найдет на западном берегу. Там, на скалистом уступе, где они впервые встретились, лежит аккуратно сложенная одежда жены.

Рыбак ест и спит в одиночестве. Он не находит утешения. Вскоре он начинает видеть в море врага, и им частично овладевает безумие. Он убивает тюленей, резвящихся на скалах, не зная, которые из них селки – а возможно, ему все равно. Он не может знать, что его жена нашла себе мужа-селки и родила детей-селки. Однажды, не ведая об этом, он убивает ее мужа и двух сыновей. Она клянется отомстить рыбаку и накладывает проклятие на него и всех мужчин Микладалура. Один погибнет в море, другой – упав с утеса, затем третий, четвертый, и так до тех пор, пока не умрет столько, что, взявшись за руки, они опояшут весь остров.

В редкой культуре не встретишь истории о людях, принимающих облик животных: скинволкеры у индейцев навахо, превращающиеся в медведей, мезоамериканские шаманы, принимающие обличье ягуаров, и – возможно, самые знаменитые – восточноевропейские мужчины и женщины, оборачивающиеся волками. Всех этих персонажей мифологи называюттериантропами – от греческого therion (“зверь”) и anthropos (“человек”). Истории обратных метаморфоз – когда животное становится человеком – вероятно, распространены не менее, и во многих из них, как в легендах о селки, преображенное животное становится женой человека. В Корее, например, традиционен мотив жены-улитки, в Японии и России – жены-лягушки. Как и в историях о териантропах, превращение неизбежно оказывается неполным: сущность жены упрямо остается животной. Это одна из причин, по которым истории с женой-животным редко заканчиваются счастливо, а многие завершаются насилием. Однако насилие, венчающее историю о кальсойской селки, шокирует своими масштабами. Как, наверное, и утрата, породившая его.

Можно представить себе рыбака в тот момент, когда он находит ее одежду. Он глядит, как волны разбиваются о скалы внизу, глядит на бескрайнее, залитое лучами вечернего солнца море, на его серую поверхность, испещренную белым. Он знает, что под ней скрыт мир намного обширнее его собственного. В отличие от его острова, он безграничен. Так что, возможно, рыбак позволяет себе представить иную концовку. Благодаря удаче или волшебству он находит тюленью шкуру, надевает ее и соскальзывает с уступа в волны. Где-то в этом огромном океане он находит ее. Они мирятся. Она показывает ему свой мир и его секреты, и со временем он познает его, как свой собственный.

Но это лишь мечта о том, чего он никогда не узнает и чего никогда не обретет. И это он тоже теряет.

Детский вопрос

Вероятно, люди пытаются представить себе, каково быть животным – или каково животному быть животным, – с тех пор, как существуют люди и животные. Это как будто естественное упражнение воображения, в особенности детского. Ребенок, наблюдающий, как ныряет тюлень, как воробей скачет на ветках, как золотая рыбка тычется в стекло аквариума, склонен спрашивать, каково быть тюленем, воробьем или золотой рыбкой. Это фундаментальный вопрос, и, как многие фундаментальные вопросы, он часто остается без ответа. Детям отвечают не прямо, а исподволь меняя тему, или не отвечают вовсе.Ты не тюлень, не воробей и не золотая рыбка. Подумай о чем-нибудь другом. Но, похоже, некоторые дети все же выбирают думать об этом. Когда на конференции в 1991 году этологов спрашивали, почему они решили изучать то или иное животное, большинство ответило, что они хотели знать, каково это – быть тем самым животным[262].

Дополнение к Тинбергену

Вспомним, что вслед за Тинбергеном Бургхардт и Пеллисы утверждали, что для полного понимания игры животного надо учитывать ее адаптивные преимущества, развитие на протяжении жизни особи, физические характеристики животного, позволяющие играть, и эволюционную историю игры. Ко всему этому Бургхардт добавил, что, если мы хотим до конца понять игру животного, нам необходимо знать, как это животное ее ощущает[263]. То есть нам понадобится ответить на детский вопрос. Поэтому, из уважения к решимости детей, позже ставших этологами, ради аргументации и в духе непредвзятого (и игривого) исследования, давайте представим, что узнать, каково быть животным, можно.

Как допускал сам Бургхардт, это знание дастся не без труда. Это будет отступление от – и даже бунт против – вековых представлений, согласно которым любая попытка понять внутренние переживания животных окажется тщетной по той простой причине, что и понимать-то там особо нечего. Некоторые влиятельные философы и богословы – святой Амвросий и блаженный Августин в IV–V веках, святой Фома Аквинский в XIII – утверждали, что животные отличаются от людей отсутствием двух атрибутов. Первым была способность к логическому рассуждению. В этом они следовали за Аристотелем, определявшим человека как “разумное животное”, а значит, всех остальных относившим к неразумным. Вторым атрибутом, скорее метафизическим и основанным на Священном Писании, была душа. Эти атрибуты рассматривались как взаимосвязанные: разумность определяла душу[264].

Мы с вами можем догадаться, что овца, убегающая от волка, действует инстинктивно, но этим философам была неведома концепция инстинкта. Отказывая овце в рассудке, они считали ее неспособной вывести из предыдущего опыта умозаключение, что волк опасен. Некоторые объясняли – точнее, пытались объяснить – поведение овцы, изобретая атрибут, который походил на разум, но разумом не был: овца убегает, потому что она улавливает смертоносные намерения волка чем-то вроде шестого чувства с названиемestimativa[265].

В XVII веке французский философ Рене Декарт предположил, что разум существует независимо от материальной вселенной и служит средством, связывающим людей с разумом Бога. Животные не обладают такой связью и потому представляют собой автоматы без души и рассудка – то есть существа неразумные. С этим согласились не все. Шотландский философ Дэвид Юм возразил, что подобные идеи опираются на априорные суждения, оторваны от повседневного опыта и уделяют мало внимания тому, каковы животные на самом деле. В 1739 году он отверг эти идеи, заявив: “Ни одна истина не кажется мне более очевидной, чем та, что не только люди, но и животные обладают способностью мышления и рассудка”. И продолжил, метя риторической шпилькой прямо в Декарта: “Аргументы в пользу этого настолько ясны, что не могут ускользнуть от самого тупого и невежественного человека”[266].

К концу XIX века юмовская позиция здравого смысла была уже широко распространена. Эдвард Томпсон в 1851-м выражал убежденность в том, что животные обладают “внутренним чувством, аналогичным душевной способности”[267]. Поскольку так много естествоиспытателей считало, что животные обладают умом и внутренними переживаниями, Дарвин в 1871 году объявил вопрос решенным: “Мне кажется теперь вполне доказанным, что человек и высшие животные, в особенности приматы, имеют <…> одинаковые чувства, побуждения и ощущения; у всех одинаковые страсти, привязанности и эмоции – даже самые сложные, такие как ревность, подозрительность, соревнование, благодарность и великодушие. <…> Они любопытны и <…> обладают, хотя и в различной степени, способностями к подражанию, вниманию, рассуждению и выбору; обладают памятью, воображением, ассоциацией представлений и разумом”[268]. В своей работе “О выражении эмоций у человека и у животных” (1872) он зашел еще дальше, пространно доказывая, что поведение многих животных можно понять, только признав за ними мысли и чувства.

Книга, прослеживающая эволюцию последних, стала бы логичным продолжением “Происхождения человека…” и “О выражении эмоций…”, но к концу 1870-х интересы Дарвина сместились на то, что станет его последней книгой – “Образование почвенного слоя дождевыми червями и наблюдения над их образом жизни”. Свои идеи и заметки по эволюции ума животных он вверил другому человеку – своему коллеге и протеже, англо-канадскому натуралисту Джорджу Роменсу.

Джордж Роменс и особы с неизвестными именами

Как и Дарвин, Роменс считал, что существует “не только физиологическая, но и психологическая непрерывность, простирающаяся по всей длине и ширине животного царства”[269], и взялся за труд, который мог бы эту непрерывность продемонстрировать. Он начал собирать сообщения корреспондентов из разных уголков мира, планируя использовать только те, что исходили от известных и уважаемых натуралистов или людей, которым натуралисты доверяли. Но вскоре он обнаружил, что к теме разума животных подходить с подобной строгостью непросто. Эмпирических проверок практически не было, а вот интригующих баек хватало. И самые интригующие из них исходили от непрофессионалов – или, по выражению самого Роменса, от “особ с именами более или менее неизвестными”[270]. Роменс подозревал, что некоторые из этих рассказов имели реальную ценность, и боялся, отвергнув их, упустить что-то важное. Поэтому он принял своеобразный редакторский стандарт. Из самых любопытных сообщений он отбирал лишь те, что описывали поведение “особо выделяющееся и безошибочно узнаваемое”, при этом описания должны были выглядеть во всех отношениях точными и непредвзятыми и подтверждаться похожими сообщениями.

Как результат, его книга 1882 года “Ум животных” изобилует анекдотическими свидетельствами: о мстительном павиане, о скрывающем кражу слоне, о пиратствующих птицах и о хранящих супружескую верность лебедях. Завораживающие истории следуют одна за другой, оставляя читателя ошеломленным, ведь в большинстве своем они убедительны, взяты из сочинений уважаемых натуралистов времен Роменса или подтверждены этологами позже. И все-таки многие его современники критиковали книгу – не потому, что находили свидетельства в ней сомнительными, а потому, что считали метод их сбора близоруким. Роменс как будто не подумал о той очевидной возможности, что его источники сообщали только о тех видах поведения, которые с высокой вероятностью свидетельствовали об уме, и игнорировали все остальные. Кроме того, он не привел частоту встречаемости наиболее примечательных проявлений и тем самым позволил допустить, что они редки или даже уникальны.

Недостатки работы Роменса – рассказы, представленные как доказательства, и общее отсутствие строгости – были бичом многих научных областей. Но существовала еще одна досадная проблема, уникальная для этологии. В 1890-е многие натуралисты обеспокоились тем, что часть их коллег – включая Роменса – приписывает животным человеческие качества, тем самым демонстрируя установку и практику, получившую названиеантропоморфизм. Этот термин был однозначно уничижительным и подразумевал скрытую критику антропоморфиста как приверженца ненаучных взглядов.

Казус Умного Ганса

Опасности приписывания животным человеческих качеств и необходимость строгости в поведенческих исследованиях вскоре проявятся со всей наглядностью не только для ученых, но и для широкой общественности, поскольку вопрос этот выходил за рамки академического. Часть той самой общественности особенно сильно интересовалась представлениями с участием орловского рысака по кличке Умный Ганс. В начале 1890-х Ганс выступал на выставках в Берлине. Топая копытом или кивая головой, он отвечал на вопросы дрессировщика и публики. Казалось, что он умеет решать математические задачи, понимает немецкий и читает музыкальные ноты. Некоторые представители узкого круга ученых, интересующихся интеллектом лошадей, подозревали, что все это лишь ловкость рук и копыт. Они были не одиноки. Народный интерес к представлениям Умного Ганса был столь велик, что немецкий образовательный совет назначил для расследования этого феномена комиссию в составе психолога, двух школьных учителей, циркового антрепренера, двух зоологов и дрессировщика лошадей. Понаблюдав за выступлениями Ганса, комиссия не обнаружила мошенничества и заключила, что конь действительно проявляет интеллект. Их свидетельство убедило многих. Но не всех.

Оскар Пфунгст, студент Психологического института при Берлинском университете, сохранял скепсис. С позволения и при участии Вильгельма фон Остина, хозяина и дрессировщика Ганса, Пфунгст провел собственную серию тестов. Он обнаружил, что конь способен правильно отвечать на вопросы только тогда, когда ответ известен спрашивающему, и только тогда, когда фон Остин или спрашивающие находятся в поле зрения Ганса. Пфунгст заметил, что спрашивающие и дрессировщик, дожидаясь ответа Ганса, стояли довольно напряженно, но как только он приходил к правильному ответу, бессознательно расслаблялись. Пфунгст понял, что спрашивающие и фон Остин неумышленно дают коню подсказку, на которую он реагирует[271]. Этот эпизод стал поучительной историей для тех, кто некритически воспринимал байки о поведении животных, а метод наблюдений Пфунгста, с его строгостью и вниманием к деталям, послужил прекрасным образцом дизайна эксперимента.

Казус Умного Ганса показал, что изучение поведения животных нуждалось в руководящем принципе. В 1894-м психолог Конви Ллойд-Морган предложил такой: “Ни в коем случае мы не можем интерпретировать действие как результат применения высшей психической способности, если это действие может быть проинтерпретировано как результат применения способности, которая находится ниже по психологической шкале”[272]. Если среди объяснений поведения животных можно выбирать, следует предпочесть простейшее. Иными словами, Морган применил бритву Оккама к неопрятно разросшимся гипотезам в этой области. Со временем его принцип войдет в широкое употребление под названием канон Моргана.

Методологический бихевиоризм

Однако антропоморфизм мышления оказалось не так легко уничтожить, и он продолжал досаждать нарождающейся исследовательской дисциплине. Гроос в 1898 году критиковал один из своих источников как “испорченный стремлением очеловечивать действия животных”[273]. В качестве коррективы некоторые ученые ограничили свое поле зрения стимулами и поведением, которые можно наблюдать, – такая практика получила название методологический бихевиоризм. У нее были свои достоинства. Она упрощала и проясняла исследовательские методы, позволяла количественно выразить результаты и помогала исключить влияние на них личных мыслей и чувств ученых. Всю первую половину XX века этим подходом пользовалось немало исследователей поведения животных. Но во второй половине столетия некоторые из них стали все отчетливее сознавать, что он не вполне справляется с научной задачей. Методологический бихевиоризм не мог объяснить всего богатства и сложности поведения животных.

В книге 1976 года “Вопрос сознания у животных” (The Question of Animal Awareness) зоолог Дональд Гриффин апеллировал к накапливающимся данным неврологических и поведенческих исследований, обнаруживающим у животных и сознание, и самосознание. Он укорял научную культуру за нежелание считаться с этими свидетельствами. По его мнению, ученые, отрицающие сознание животных, не признают за животными определенных качеств только потому, что эти качества свойственны людям. Их установка – помеха научному прогрессу, во всех отношениях столь же ограниченная и ненаучная, как приписывание животным человеческих качеств. Гриффин назвал ее ментофобией. Если бы упрек прозвучал из уст не столь именитого ученого, его, возможно, проигнорировали бы. Но Гриффин был первооткрывателем эхолокации у летучих мышей. За это и прочие достижения его признавали и уважали. Его книга убедила многих в необходимости переосмыслить проблему и вскоре вдохновила на развитие новой области – когнитивной этологии, изучающей психические состояния животных на основе их взаимодействий с окружающей средой.

Тем не менее методологический бихевиоризм отвергли не полностью. Даже в конце XX века весьма уважаемый учебник рекомендовал: “Можно посоветовать изучать поведение животных, а не доискиваться до лежащих в его основе эмоций”[274]. До сих пор живо сопротивление признанию за животными внутреннего мира и попыткам изучать этот мир. Это наследие коренится в философии и богословии – а следовательно, и в культурных традициях – Западной Европы. Но другие культуры больше уважают животных и их внутренний мир и не признают существенных различий между их умами и нашим. Так, буддисты верят, что человеческая душа может возродиться в теле животного. То, что это верование составляет одну из основ японской культуры, возможно, помогло одному из ее представителей – экологу и антропологу Киндзи Иманиси – обнаружить внутривидовые культурные различия у приматов[275]. Когда Иманиси впервые обнародовал свое открытие, некоторые приматологи сочли его подозрительным. Причина, по словам приматолога Франса де Вааля, крылась в том, что они все еще находились в плену западноевропейской традиции, того рода мышления, который он назвал антропоотрицанием.

Золотая середина Бургхардта

Когда произошла переоценка идеи, что у поведения животных и человека могут быть общие корни – представления, долго слывшего ересью, – переоценке подверглась и значимость случайных, анекдотических свидетельств. К 1990-м Бургхардт, долго их критиковавший, пришел к убеждению, что они полезны, а то и незаменимы, в исследованиях игр животных. На то было несколько причин. Во-первых, при взвешенном использовании такие свидетельства помогают прояснить качественные данные, которые в противном случае могут затеряться среди графиков и диаграмм. Во-вторых, даже если единичное сообщение о, скажем, обмане у приматов едва ли значимо, подборку подобных сообщений уже можно подвергнуть строгому количественному анализу. (Эта практика уже доказала свою эффективность. Канадский биолог и специалист по сравнительной психологии Луи Лефевр заинтересовался новаторством у птиц, сведения о котором были преимущественно анекдотическими. Он просмотрел архивы журналов по поведению и экологии птиц за 75 лет. Поиск по словам “новый” и “необычный” привел к обнаружению примерно 2300 примеров новаторского поведения у сотен видов[276].) В-третьих, даже если единичное сообщение само по себе незначимо, оно может обратить внимание специалистов на поведение, которое они иначе проигнорировали бы. И в-четвертых, зачастую это единственные доступные сведения.

Позже Бургхардт предположил, что этологи просто не могут не думать, что эмоции, управляющие нашим поведением, управляют и поведением животного, и что для всякого, кто хочет понять ум животного, антропоморфизм по умолчанию служит отправной точкой. Бургхардт не считает это заведомо дурным. При взвешенном и умеренном применении такой подход может стать по-настоящему плодотворным. Он предлагает этологам использовать технику, которую он назвалкритическим антропоморфизмом, чтобы исследовать свою интуицию и сопоставлять ее с интуицией других этологов. Общие интуитивные представления с меньшей вероятностью окажутся проекциями кого-то одного и с большей вероятностью отразят реальный опыт животного. Эти представления заслуживают серьезного отношения и могут использоваться для разработки гипотез и выбора направлений дальнейших исследований.

Айзли и ворона

Одно из интуитивных представлений, которые следовало воспринимать серьезно, произвел антрополог и писатель Лорен Айзли. Среди его многочисленных рассказов о встречах с миром природы один нам здесь особенно интересен. Однажды Айзли шел по проселочной дороге в густом тумане, как вдруг в нескольких сантиметрах над его головой пролетела большая ворона и истошно каркнула. Звук был таким пронзительным, что Айзли мог интерпретировать его только как вопль откровенного ужаса. Ворона, дезориентированная в тумане, должно быть, решила, что столкнулась с идущим по воздуху человеком – то есть, как выразился Айзли, с “предельным злом, которое только способен вообразить вороний ум”[277]. Можно предположить, что момент проникновения в разум животного и должен быть примерно таким – пугающим, даже ошеломляющим. Интуитивная находка Айзли кажется верной. Но была ли она верна? Или он лишь вообразил то, что хотел? Мы этого не знаем. Но, применив рекомендованный Бургхардтом подход – в данном случае сравнив переживания других столкнувшихся с орущими дезориентированными воронами, – мы сможем оценить, действительно ли Айзли пришел к чему-то важному.

Умвельты Якоба фон Икскюля

В определении природы переживаний животного критический антропоморфизм – то есть исследование, вытекающее из навеянных интуицией гипотез, – будет логичной отправной точкой. Но не более. В 1920-х один исследователь предложил способ расширения, развития и проверки этих интуитивных представлений. Это был немец эстонского происхождения по имени Якоб фон Икскюль, а сферу его научных интересов можно было назвать биофилософией.

Фон Икскюль утверждал, что животное – любое животное – воспринимает мир через набор интересующих его знаков и нечувствительно либо безразлично ко всем остальным. Ястреб-тетеревятник замечает малейшее шевеление травы на лугу, выдающее активность полевки, но не обращает внимания на сочный цветок красного клевера рядом. Пчела замечает клевер, а вот движения в траве – вряд ли. Каждое животное, можно сказать, живет в пузыре собственного восприятия. Такой пузырь фон Икскюль назвалUmwelt, то есть “окружающий мир”. Это понятие порождает головокружительное представление о животном мире Земли как совокупности пузырей всевозможных размеров. Умвельт амебы, наверное, чуть больше ее тела, тогда как у полярной крачки, парящей над океаном и ориентирующейся по далеким звездам, умвельт может измеряться сотнями световых лет. Поскольку умвельты перемещаются вместе с субъектами и зачастую пересекаются, в любой отдельно взятый момент бесчисленные умвельты скользят друг над другом, друг под другом и даже друг сквозь друга, и в центре каждого – животное.

Фон Икскюль разрабатывал эту идею бо́льшую часть своей жизни, и поздние ее формулировки включали уже два слоя умвельтов:рецепторы, принимающие информацию, и эффекторы, воздействующие на нее. Концепция в итоге оказалась настолько сложна, что для ее всеобъемлющего объяснения потребовалось больше 70 специализированных терминов. При этом она заметно повлияла на семиотику – область исследований знаков и символов – и предвосхитила концепции обработки информации, ныне широко используемые в сферах робототехники и искусственного интеллекта.

Антропоморфизм по недосмотру

Хотя умвельты и полезны, они могут вводить в заблуждение. Если мы представим себе, что наш пузырь частично пересекается с пузырем животного, мы будет видеть только наш пузырь и ту часть его пузыря, что пересекается с нашим. Легко вообразить, что эта перекрывающаяся зона представляет весь переживаемый опыт животного, но тогда мы упустим, вероятно, обширную часть его умвельта, лежащую за пределами нашего, ту самую, о которой английский поэт Уильям Блейк писал:

Вам не изведать радость птиц, несущихся в полете, —

Ведь вы в тюрьме своих пяти убогих чувств живете[278].

Если мы не признаем весь внутренний опыт животного, тот огромный мир радости за пределами нашей тюрьмы, мы впадем в иной род антропоморфизма: вместо того, чтобы приписывать животному несуществующие атрибуты, мы упустим из виду существующие. Мы учиним то, что Бургхардт называет “антропоморфизм по недосмотру”. Именно эту ошибку совершала публика на выступлениях Умного Ганса. Люди измеряли его интеллект собственными мерками – математическими и языковыми навыками. В освоении ни тех, ни других Ганс не преуспел. Зато он сильно выделялся на фоне дрессировщика и публики интеллектом другого рода – блистательной способностью читать язык тела.

Мозг большинства животных в конечном счете проще нашего. И все же из этого в обязательном порядке не следует, что их сенсорный опыт беднее. Благодаря органам, опосредующим этот опыт, он может быть намного богаче. Сокол способен увидеть мышь на расстоянии больше километра. У некоторых животных – например, крыс – уши улавливают ультразвуковые частоты. Носовые наросты звездорыла из семейства кротовых служат органом осязания; на них в пять раз больше рецепторов, чем на нашей ладони. Слоны ступнями и хоботом способны ощущать вибрации в 16 километрах от них и, сравнивая тонкие различия в ощущениях каждой ноги, вычислять их источник. А есть еще и обоняние! По сравнению с рядом животных мы его почти лишены. В нашем носу 6 миллионов обонятельных рецепторов, а у собак бывает до 300 миллионов. Тутовый шелкопряд реагирует на феромоны с расстояния в 11 километров.

Хотя зрение сокола, осязание звездорыла и обоняние шелкопряда намного острее аналогов из наших “пяти убогих чувств”, это по сути те же чувства. Сенсорный репертуар некоторых животных гораздо шире. У ямкоголовых змей возле каждой ноздри есть ямка, покрытая мембраной, с помощью которой они чувствуют инфракрасное излучение. Акула может охотиться в мутной воде, потому что ее голова испещрена сетью канальцев, заполненных слизистым веществом. Это так называемые ампулы Лоренцини, биологический проводник электричества, позволяющий акуле улавливать мельчайшие различия между электрическим зарядом добычи и воды вокруг нее. Медоносные пчелы улавливают магнитное поле Земли – как именно, ученые до конца не понимают, но, возможно, благодаря магнитным минеральным частицам, выстилающим клетки их брюшка. В полете пчелы накапливают небольшой положительный заряд. Так как волоски на их лапках реагируют на притяжение между этим зарядом и отрицательным зарядом цветка, пчелы могут с помощью волосков находить цветы. После посещения пчелы заряд цветка меняется. Вот откуда – если вас когда-нибудь это интересовало – пчела знает, что запас нектара в цветке исчерпан, и пролетает мимо.

Подобные сенсорные системы можно симулировать с помощью систем виртуальной реальности. Одна такая система позволяет людям ориентироваться в виртуальной среде, используя эхолокацию летучих мышей[279]. Это ультразвуковая система, и из-за того, что люди не способны воспринимать столь высокочастотные звуки напрямую, она конвертирует их в более низкие частоты, слышимые человеческим ухом. Примерно так работал и детектор летучих мышей, использованный Панксеппом в крысиных экспериментах. Аналогичным образом очки ночного видения конвертируют инфракрасное излучение, которое мы не видим подобно ямкоголовой змее, в видимый нам спектр[280]. Эти технологии, сколь бы они ни впечатляли, не передают нам опыт животного, а скорее переводят его на понятный нам язык. И можно с уверенностью сказать, что в подобных переводах многое теряется.

“Человеческий глаз не слыхивал, человеческое ухо не видывало”

Одно дело – знать, каково быть животным. Другое дело – описать это. В большей части шекспировской пьесы “Сон в летнюю ночь” у ткача Мотка ослиная голова вместо человеческой. Вновь приняв полностью человеческий облик, он восклицает: “Человеческий глаз не слыхивал, человеческое ухо не видывало, человеческая рука не способна вкусить, человеческий язык не способен постичь, человеческое сердце не способно выразить, что это был за сон”[281]. Синестезия Мотка – слышащие глаза, видящие уши и вкушающие руки – возможно, остаточный эффект пережитого: его ощущения все еще путаются. Но можно предполагать и то, что опыт бытия животным превосходит описательные возможности языка.

И все же немало литературных произведений пытается передать этот опыт. Среди наиболее известных – повесть Льва Толстого “Холстомер”, рассказывающая историю мерина, и роман Вирджинии Вулф “Флаш” о жизни (как ее представляла себе автор) кокер-спаниеля поэтессы Элизабет Баррет Браунинг. Из более свежих произведений – сборник “Без поводка: стихотворения, сочиненные собаками писателей” (Unleashed: Poems by Writers’ Dogs), куда входит образец творчества ирландского сеттера, емкое одностишие: “Листья – я думал, это птички”. Не все, кто предается подобным упражнениям, поэты, но многие из них одарены поэтическим воображением. Психолог Маргарет Флой Уошберн в 1921 году стала второй женщиной на посту председателя Американской психологической ассоциации. В своей книге “Ум животного: пособие по сравнительной психологии” (The Animal Mind: A Textbook of Comparative Psychology) она пытается представить, что значит быть амебой, созданием, чей ум – если его вообще можно вообразить у амебы – не обременен памятью: “Сознательные переживания амебы могут быть скорее чередой «вспышек», чем постоянным потоком. <…> Каждый момент сознания таков, словно мира не существует вне его, до него и после него”[282]. Автор более поздних исследований разума животных, в особенности Canis familiaris, – Александра Горовиц. Ее восхитительная книга “Собака от носа до хвоста: что она видит, чует и знает” описывает собачьи переживания во всей их странности и неповторимости.

Если мы признаем за животным внутренний мир и эмоции, признаем весь его умвельт, используем, где надо, вспомогательные технологии и будем поверять наше воображение критическим антропоморфизмом, мы сможем получить кое-какое представление о его внутреннем опыте. Но достаточно ли оно? Сможем ли мы по-настоящему узнать, каково быть животным? Философ Томас Нагель говорил, что нет. В этом и заключается суть его крайне популярной и широко цитируемой статьи 1974 года “Каково быть летучей мышью?”. Нагель считал, что опыт бытия летучей мыши – это сумма входных данных от ее органов чувств, и некоторые из ее сенсорных систем – вроде эхолокации – совершенно непохожи на наши, причем интерпретирует их ум, тоже совершенно непохожий на наш. Этот опыт, утверждал Нагель, отделен от нашего широкой непреодолимой пропастью. Призвав на помощь все ресурсы воображения, можно строить гипотезы, каково было бынам быть летучей мышью, но мы не способны представить, каково летучей мыши быть летучей мышью.

И все-таки можно попробовать. Чтобы узнать опыт животного изнутри, понадобится пожить, насколько это возможно, жизнью этого животного. Тот, кто это проделает или попытается проделать, будет наделен любопытством, редкостной свободой духа и смелостью[283]. А может, просто будет немного эксцентричен.

Человек, который стал козлом

Томас Твейтс – выпускник Лондонского королевского колледжа искусств, характеризующий себя как “дизайнер (больше умозрительного толка), интересующийся технологиями, наукой [и] футурологией”. Однажды, несколько лет назад, он выгуливал ирландского терьера своей племянницы. Он переживал тогда период экзистенциальной тоски, и, наблюдая за тем, как собака нюхает траву и ловит ветер, вдруг осознал, что она свободна от всех тревог, неизбывно отравляющих человеческое существование[284]. Он понял, что завидует ей.

Многим из нас приходили в голову подобные мысли. Но Твейтс, верный своей авантюрной натуре, воплотил их в жизнь. Он придумал эксперимент, в ходе которого, ведя образ жизни животного – то есть погрузившись, насколько возможно, в его опыт, – он смог бы хоть на время освободиться от экзистенциальных тревог. Прежде всего ему нужно было определиться с животным. Поначалу он выбрал слона, но после посещения шаманки в Копенгагене передумал: та посоветовала англичанину даже не пытаться стать животным, чья естественная среда столь отлична от его родной. “Она сказала, что мне лучше попробовать стать козлом, – вспоминает Твейтс. – Думаю, она была права”[285].

Твейтс подошел к этой задаче системно. Чтобы научиться воспринимать мир как козел, он принялся читать философские труды. Дочитав “Бытие и время” Мартина Хайдеггера, Твейтс решил, что ему придется отбросить когнитивные привычки, о существовании которых он прежде не подозревал. Он должен будет видеть стул, не думая о том, что на него можно сесть; видеть слово, не читая его; и видеть козу не как козу, а как другую личность. Чтобы научиться передвигаться по-козьи, он попросил мастера протезов изготовить ему насадки на конечности. Так как большую часть бодрствования козы проводят за едой, прием пищи – особенно важный аспект козлиности. И именно он представлял особенную проблему, ибо переваривать свежую траву Твейтс не умел. Пришлось пойти на компромисс. Днем он щипал ртом траву, выплевывал ее в контейнер, а вечером для удобоваримости тушил в скороварке.

Эксперимент начался – с позволения любезного и наделенного отменным чувством юмора пастуха – в козьем стаде на одной из швейцарских гор. Твейтс надел козьи протезы на руки и ноги, непромокаемую куртку и велосипедный шлем. В первое утро, когда коз перегоняли на пастбище ниже по склону, он изо всех сил старался за ними угнаться. Это было изматывающе, а из-за крутизны склона и валяющихся повсюду валунов – временами еще и страшно. Но через несколько дней он адаптировался к местности и к своим жвачным товарищам. Об одной козе Твейтс говорил: “Когда она перебирается на другой травянистый участок, я бреду за ней”. Она тоже проявляла к нему дружелюбие: “И так же, когда перемещаюсь я, она следует за мной”[286].

Барсук, выдра, лисица, олень и стриж

Еще одну попытку пережить опыт животности недавно предпринял британский ветеринар, писатель и иногда обитатель барсучьих нор Чарльз Фостер. Его мотивы были прямо противоположны мотивам Твейтса. Если Твейтс пытался убежать от человеческих переживаний, Фостер стремился проникнуть в переживания животные[287]. В своей фееричной книге “Быть зверем” (Being a Beast) Фостер рассказывает о череде попыток понять опыт выдры, городской лисицы, благородного оленя, черного стрижа и барсука. Как и Твейтс, Фостер подошел к этой задаче с собственным логическим построением. Он рассудил так: раз мы животные общественные и, как большинство общественных животных, обладаем развитой теорией разума, то мы необычайно хорошо подготовлены для того, чтобы представить себе чужое видение мира, даже если оно не человеческое. Затем он подумал, что внутренний опыт любого животного обычно представлен не столько совокупной информацией, поступающей от его органов чувств, сколько той ее частью, на которую животное обращает внимание. Исследование позволило бы Фостеру узнать, что это за часть.

Фостер понимал, что барсук живет в мире запахов, а его собственное обоняние может быть слабым в сравнении с барсучьим. Он тренировал рецепторы, обнюхивая грязное белье своих детей, пока не научился различать, кто что носил. Позже, когда он ползал в высокой траве сельских районов Уэльса, его тренировки были вознаграждены. Он улавливал “цитрусовый запах мочи полевок, бегавших в траве; слабую морскую ноту следа слизняка – как у скального бассейна зимой; источаемый лягушкой аромат молотого лаврового листа; пыльный запах жабы; резкий мускус ласки; приглушенный мускус выдры”[288]. Фостер замечал, что холодным сухим утром запахи льнут к земле вблизи своих источников, а с разогреванием воздуха днем они поднимаются и растекаются. Он сделал вывод, что для барсука запахи имеют форму. Дерево в теплый день представляет собой “спиралевидный пахучий вихрь, затягивающий пыль внутрь кроны”, в холодный же это “небольшая кочка терпкого лишайника с нечетко выраженной вытяжной трубой”[289]. Он питался тем же, чем и барсуки, и вскоре сделался знатоком кольчатых червей, отмечающим у некоторых из них затхлый привкус разложения и опилок, а у других – долгое минеральное послевкусие при разжевывании.

Поскольку барсуки – преимущественно ночные животные, Фостер занимался своей обонятельно-вкусовой деятельностью в основном по ночам, а днем в сопровождении своего отважного и услужливого восьмилетнего сына спал в импровизированной барсучьей норе – траншее, выкопанной на склоне холма. Фостер хорошо понимал, что проект его донкихотский, несколько безумный и, возможно, обреченный на провал. Рассказывает он о нем не без юмора. Как-то вечером его друг Берт, чей экскаватор помог с рытьем траншеи, принес им пирожки с рыбой. Фостер принял пирожки, заверив сына, Берта и воображаемого укоряющего читателя, что ни один барсук в здравом уме не отказался бы от пирожков, а значит, аутентичность эксперимента не пострадала. Тем не менее беспокоивший Берта осадок вины побудил его дать Фостеру шанс вернуть утраченную барсучью добросовестность: он предложил спустить на Фостера собак или попытаться сбить его грузовиком.

В качестве человеческого поведения затеи Твейтса и Фостера необычны. Как нам их классифицировать? Первое, что приходит на ум, – исследовательское поведение. Но это не совсем так. Исследовательское поведение отвечает сиюминутным нуждам выживания или долгосрочным нуждам размножения, и у него есть внятные конечные точки. Твейтс и Фостер не стремились удовлетворить ни сиюминутных, ни долгосрочных потребностей, и хотя Твейтс пребывал в козлиной ипостаси шесть дней подряд, а опыты Фостера по переживанию разных животностей продолжались с перерывами на протяжении нескольких лет, ни у того, ни у другого не было предопределенного финала. Их поведение, однако, отвечало бургхардтовскому определению игры: оно было нефункционально, добровольно, характеризовалось повторяющимися, но не одинаковыми действиями, производимыми субъектами в сытости, здравии и безопасности. Более того, раз Твейтс и Фостер ставили себя в невыгодное и даже опасное положение, их проекты подразумевали аутогандикап – особенность, которую Спинка и его коллеги считают ключевой для многих игр. Можно высказать догадку, что причина такого поведения была в сущности той же, по которой щенки прыгают в снег, а красные мартышки занимаются паркуром: это интересно и увлекательно. Можно даже отважиться предположить, что причина, по которой естественный отбор благоприятствовал их поведению, та же, по которой он благоприятствовал поведению щенков и мартышек: оно позволяет осваивать что-то новое.

Чему же научились Твейтс и Фостер? Твейтс, по его словам, обнаружил, что “наш способ мировосприятия одновременно постоянен и гибок”[290]. Он неизменно воспринимал стул как предмет, на котором сидят. Но, ковыляя на четвереньках, он не мог пользоваться руками, и поэтому рот стал для него “интерфейсом взаимодействия с окружающим миром”[291]. На Фостера снизошло не одно глобальное откровение, а много мелких. Например, копаясь однажды вечером в мусоре на востоке Лондона (необходимая составляющая опыта городской лисицы), он увидел практически в каждом доме переулка мерцание телеэкранов. Для Фостера – или, вернее, Фостера в образе лиса – люди в этих домах не ведали своего места: они, безусловно, жили, но жили как бы нигде. Подлинными жителями района, подумал он, были лисицы. Они знали, что “под крыльцом дома 17A – мышиное гнездо, а на кедровой террасе дома 29Б поселились шмели”[292]. Когда Фостеру что-то не удавалось, он учился смирению. Чтобы понять стрижа, он развивал в себе внимание к воздушным потокам и изучал маршруты полетов. Но это знание давало лишь намек на то, что значит быть стрижом. Во время миграций эти птицы летят без остановки до 300 дней и ночей над открытым океаном – подвиг, а значит, и переживание за гранью человеческого воображения. Что касается перевоплощения в стрижа, Фостер писал: “С тем же успехом я мог бы попытаться стать Богом”[293].

Межвидовые игры

Элизабетта Паладжи, профессор Пизанского университета, интересовалась прежде всего межвидовыми играми. Вместе со своей научной группой она изучала видеозаписи игр собак с лошадьми, где они дразнили друг друга, несильно кусали, отбегали и вновь возвращались дразнить. Коллектив обнаружил, что в подобных взаимодействиях оба вида использовали аутогандикап: животные трясли головами и перекатывались на спину. Что примечательно, аутогандикап был у каждого свой. Каждая сторона сдерживалась, умеряя свои преимущества и подстраиваясь под партнера: собаки прикусывали, но не кусали, а лошади, обладая преимуществом в росте, опускали голову и плечи, а порой и вовсе ложились.

Многие животные выражают игривое настроение расслабленно приоткрытым ртом. Рот открывают лишь слегка, а животные с клыками – не настолько, чтобы они были видны. Это поведение издавна наблюдали у самых разных млекопитающих, включая приматов, выдр, барибалов и лошадей. Но до работы Паладжи с лошадьми и собаками его изучали только во внутривидовых взаимодействиях. Ее команда обнаружила кое-что новое. Они наблюдали представителей двух видов – один из эволюционной линии хищников, другой из линии добычи, – игравших вместе. Не менее удивительным было то, что оба участника сигнализировали о своих намерениях приоткрытым ртом. Один сообщал: “Я все еще играю”, – а другой, прибегая к так называемой быстрой лицевой мимикрии, немедленно подражал ему, словно отвечая: “Знаю”. Команда Паладжи заключила: “несмотря на разницу в размерах, филогенетическую дистанцию и различия в поведенческом репертуаре”, собаки играют с лошадьми[294].

Игра прокладывает мостик через пропасть между видами. В игре каждое животное узнает способности другого. Чтобы удачно, то есть в соответствии с уязвимостями партнера, выстроить аутогандикап, каждый должен осознавать эти уязвимости. Чтобы предсказать движения игрового партнера и действовать в соответствии с этими предсказаниями, каждый должен обращаться к теории разума, понимать чужое видение и, возможно, даже ненадолго перенимать его. Когда животные играют, все эти навыки выходят на передний план легко, естественно и без сознательных усилий. Когда два животных играют вместе, каждое узнает хоть немного о том, что значит быть другим. Когда играют собака и лошадь, собака узнает, каково быть лошадью, а лошадь узнает, каково быть собакой.

Предыдущая главаГлава 12 из 15Следующая глава