К книге
Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг: автобиороман с пояснениями15. Кошка бытия. Карусель
65%
15. Кошка бытия. Карусель
30

Антилатинская полемика

Я изучал “Лествицы”, а Миша Бибиков взялся за сборники антилатинской полемики. После Великого раскола (он же Схизма Кируллария) 1054 года прежде единая церковь разделилась на Западную и Восточную, то есть римскую и константинопольскую, латинскую и греческую. В позднейшем, неправильном именовании – на католическую и православную. Что тут неправильного? То, что слово “католическая” означает “всеобщая”, а слово “православная” – это “ортодоксальная”: обе церкви почитают себя таковыми. Но я не о них, а о Мише Бибикове. Точнее, о греческих рукописных сборниках XII–XIV веков, в которых содержались разные обличительные и разъяснительные статьи про “латинов”, про их ошибки, заблуждения, обманы, ереси и общее злонравие. В собрании рукописей Исторического музея было несколько таких сборников, весьма древних и толком не изученных. Вот за них-то Миша и взялся.

Поработав над ними полгода и получив некие результаты, Миша решил устроить маленькую домашнюю конференцию. Ознакомить с предварительными итогами своих друзей-однокурсников – Валентина Асмуса и меня. Потому что к третьему курсу нас осталось только трое.

Мы с Валей в назначенный час встретились на станции метро “Преображенская площадь” и оттуда уже вдвоем добрались до Миши, искренне полагая, что будем сидеть за столом, рассматривать бумаги с выписками и фотоснимки манускриптов.

Нас и в самом деде ожидал стол – но совсем другой. Накрытый к ужину.

Миша сразу налил нам по объемистой стопке, мы выпили, закусили, чуть подождали, повторили, и только потом Миша сказал: “Значит, антилатинские сборники! Начнем с не самого старого, но зато наиболее полного…”

Я завидовал почерку Миши Бибикова: он очень ловко и красиво писал по-гречески. Возможно, оттого, что писал перьевой ручкой. Так или иначе, у меня получались какие-то каракули, и видно было (и до сих пор видно!), что пишет студент или иностранец. А Миша писал поразительно четко и уверенно, как настоящий грек. Средневековый, византийский грек! Как ему такое удавалось, не знаю.

Когда мы пили – мы, разумеется, пели. Не угадаете что. Мы пели “Болеро” Равеля. Причем громче и красивее всех пел именно Миша. Пел, дирижируя рукой, успевая при этом налить, выпить и даже подцепить какую-то закуску – под эту поразительную мелодию. Он пел, а я изображал барабан – голосом, а потом ладонями по столу. Отчего так, не знаю. Просто нравилось.

Миша умел сохранять невозмутимый вид в любых обстоятельствах. Как-то раз мы с ним и Мишей Ильиным условились выпить после конференции, просто на лавочке, на заднем дворе университета на Моховой. Водку уже купили, но не было закуски. Я, как председатель НСО, сидел в президиуме и вел заседание. Вдруг вижу: оба Миши разом поднялись с места и вышли из зала. Я забеспокоился: неужели они решили оприходовать бутылку без меня? Кошмар какой! Их не было, наверное, минут сорок. Уже четвертый докладчик взбирался на трибуну. Но вот наконец я увидел, что Миша Бибиков пробирается в первый ряд. Он достал блокнот, написал что-то и попросил соседа передать записку в президиум. Там на изысканном греческом языке было написано: “Купили ветчину и хлеб, раздобыли стакан”. Я не знаю, как мне удалось не заржать вслух. А Миша внимательно смотрел то на меня, то на докладчика. Ах, как было хорошо потом сидеть на заснеженной лавочке – был февраль – глотать ледяную водку, закусывать свежайшим хлебом с нежной ветчиной и беседовать о вечных темах и бродячих сюжетах.

Однажды на ноябрьские праздники собрались у меня дома. Была милая компания, все веселились. Девчонки тоже были. Потом вдруг как-то получилось, что все разбежались. С девчонками, что особенно обидно. И мы с Мишей Бибиковым остались вдвоем. Время было ближе к полуночи. Ноябрь тогдашний был не то что нынешний – натуральная метель. Но мы с Мишкой решили: безобразие, что нас оставили одних, надо что-то предпринимать. “Пошли девчонок искать!” – сказал Бибиков. “Пошли!” – сказал я. “А куда?” – спросил он. “А на Маяковку. Там всегда девчонок полно”. Оделись, хватанули по стопке на посошок и в путь. Холод был жуткий и ветер. Колкий снег прямо в лицо. Но мы все-таки дошли до Маяковки, обошли вокруг памятника, убедились, что никаких девчонок нет, впрочем, и мальчишек тоже, и даже машины не ездят, и постовые не свистят. Вымерший снежно-ветреный город. Мы пошли домой. “Зато прогулялись”, – сказал Бибиков. “Да, – сказал я. – И протрезвели к тому же”. – “Ну раз так, давай добавим перед сном”.

Прогульщики

На четвертом курсе нас в группе осталось трое: Валя Асмус, Миша Бибиков и я. Это было прекрасно – читать древних авторов и слушать лекции по исторической грамматике в такой маленькой компании. Когда нас было двое, то преподаватели морщились, но занятие проводили. А уж если только один приходил – отменяли.

На четвертом курсе у нас появился предмет “Введение в классическую филологию” (кстати, так назывался учебник уже покойного к тому моменту Радцига), читал Исай Михайлович Нахов. С этим предметом получился вполне понятный парадокс. “Введение”, разумеется, надо читать в самом начале университетского курса – на то оно и введение. Рассказать о языке, литературе, мифологии, истории, политическом устройстве, социальной структуре, каких-то особенностях повседневной жизни Греции и Рима. Чтобы студент в общих чертах представлял себе, что ему предстоит изучать. Но, чтоб этот курс усвоить, студент должен знать хотя бы что-то о греческом и латыни, о Гомере и Вергилии, о Зевсе и Юпитере, о Персидских и Пунических войнах, о республике и полисе и так далее – иначе каждое слово из “Введения” потребует долгих объяснений. Замкнутый круг! В общем, на четвертом курсе нам было скучно слушать лекции Исая Михайловича – нам казалось – только казалось! – что мы всё это уже изучили вдоль и поперек. Хотя он очень интересно рассказывал о политических учреждениях Греции. Но мы относились к этому легкомысленно, потому что все трое, включая Валю Асмуса, считали себя скорее византиноведами, чем античниками. Правда, мы с Мишей были скорее историки, а Валя – скорее теолог.

Вдобавок Исаю Михайловичу выпало читать с нами Гомера, а именно “Одиссею”. “Илиаду” мы уже читали с Азой Алибековной, и нам казалось, что Гомера мы получили достаточно. “Satis superque!” – шептались мы. Мы филонили, мы неважнецки готовились. Исай Михайлович сердился. “То, что я от вас требую по Гомеру, это minimum minimorum!” – он даже слегка повышал голос.

Бывало, что кто-то из троих заболевал. Оставалось двое. Эти двое кидали жребий. Кому-то выпадало удрать. Оставшийся представал перед очами Исая Михайловича, изображая неловкость и сожаление по поводу возникшей ситуации. Исай Михайлович говорил: “Что ж поделаешь! Идите!” – “А может быть, все-таки позанимаемся?” – “Нет, нет, нет”. Удравший дожидался товарища у метро “Университет”. Там рядом со входом был пивной ларек, зимой на электроплитке всегда стоял чайник с горячим пивом, и тетенька в белом халате подливала его в кружки. Теплое пиво отвратительно летом, но целительно в мороз!

Конечно, прогуливать стыдно. Конечно, надо было пользоваться любой возможностью учиться, надо было брать у преподавателя всё, что он мог дать, и не вертеть носом, что, мол, Гомером мы уже обчитались. Но чего уж теперь! Что было, то было. Утешает, однако, что мы, бессовестные прогульщики, все-таки не пропали – ни Миша, ни Валя, ни я. Но пример с нас брать не надо!

Стрикусы. Либан

Еще один легендарный человек читал нам древнерусскую литературу – Николай Иванович Либан. Более полувека он был просто преподавателем – кажется, без ученой степени. Зато он был учителем таких выдающихся литературоведов и критиков, как Марк Щеглов, Владимир Лакшин, Станислав Рассадин, Мариэтта Чудакова, Сергей Бочаров, Георгий Гачев, Лев Аннинский, Лев Соболев (с пятерыми из них я был знаком). Николай Иванович читал очень мягко – вот иного слова не подберу, – и это было прекрасно. Он нежно проникал в материал своих лекций, а лекции проникали в нас, и голос у него был мягкий, и улыбка добрая.

На зачете мне досталось “Слово о полку Игореве”.

Разумеется, после общей характеристики (сюжет, идея, образы, а также история находки памятника) я заговорил о темных, малопонятных местах текста. Конечно же, я сосредоточился на этих чертовых “стрикусах”. Вот эта строка: “Утръ же воззни стрикусы отвори врата Новуграду разшибе славу Ярославу скочи влъкомъ до Немиги съ Дудутокъ”. Всё понятно, что сделал Всеслав. Утром что-то там вонзил, взял штурмом Новгород, победил Ярослава и быстро продвинулся в направлении реки Немиги. Осталось понять, что такое стрикусы. То ли от древнего немецкого слова “Streitaxte”, что-то вроде пики или бердыша. Или от русского слова “стрекать” (“обстрекался крапивою”; “стрекало” – палка погонщика быков, по латыни stimulus) – то есть нечто остроконечное, ранящее. Наверное, стенобитное орудие? Раз он их “вонзал”? Кстати, в разных рукописях, точнее, в поздних копиях – писали то “воззни”, то “вознзи”. Но я прочел в “Текстологии” Дмитрия Сергеевича Лихачева – со ссылкой на Романа Якобсона, – что тут всё дело в неправильном разбиении текста на слова. Надо читать “утръже воззни с три кусы – отвори врата Новуграду…” или “утръже воззни – с три кусы отвори врата Новуграду…”. То есть никакого “утра”, а прошедшее время от глагола “утръзати” – то есть “ухватывать”. “Воззни” – “везения, удачи”. Ухватил удачу. И далее. Либо “ухватил три куска удачи” или же “ухватил удачу – с трех попыток взял Новгород”. В любом случае загадочные “стрикусы” – это “с три кусы”.

Николай Иванович выслушал меня и тихо рассмеялся. “Что такое? – растерялся я. – Вы думаете, это всё чепуха? Но это же по Якобсону и Лихачеву…” – “Что вы, что вы! – он продолжал улыбаться. – Просто я посмотрел на вас, и сразу понял: если этого спросить про «Слово о полку Игореве», он непременно расскажет про «стрикусы». Так оно и вышло”. Какое-то клеймо, черт знает. Клеймо интеллектуального выпендрёжника, и если девочкам это нравилось, то опытнейший Николай Иванович просто посмеялся.

Но это меня не утихомирило.

Советская литература. Фатющенко

Наряду с античностью мы должны были изучать и современную литературу. Но, насколько я помню, у нас не было так называемой зарубежки. Никакой. Ни средневековой, ни классической, ни современной. С одной стороны, конечно, жалко. Общий взгляд необходим. Но, с другой стороны, получалась довольно странная вещь. Если взять все программные книги, то есть романы, которые необходимо прочитать тому, кто сдает зарубежку, то получалось примерно по пятьсот страниц в день. Разумеется, в том гипотетическом случае, если студент не читал ни Диккенса, ни Вальтера Скотта, ни Бальзака, ни Стендаля, ни Золя, вообще никого, – чистая дощечка. Конечно, такого не бывает. Особенно среди студентов филфака. Но если посмотреть из 2020-х годов, из наших дней, то есть с точки зрения равенства и инклюзии, то получается – филфак как бы заранее предназначен для мальчиков и девочек из хороших семей, из тех квартир, где на полках стоят дедовские и родительские книги и где умненький очкастенький мальчик (или худосочная девочка с тонкими косичками) целыми днями читает книги – конечно же, забравшись с ногами на большой уютный старый диван. Ужас как элитарно, бэ-э!

Худо ли, хорошо ли, но студенты отделения классической филологии были избавлены от этих предзачетных страданий и демократических рыданий. Но мне особенно жалко, что у нас не было курса средневековой литературы и что я почти совсем не знаю европейского Средневековья (разве что так, в рамках знаменитой хрестоматии Пуришева и Шор 1953 года, эта книга была у нас дома). Византия не в счет. Но опять же, с этой проклятой другой стороны, средневековую литературу у нас читал Константин Валерианович Цуринов, он же Костя, он же Цуря. При всем уважении к его знаниям, таланту и личному обаянию – я как председатель НСО с ним беседовал не раз – он был человек совершенно безумный. Он всегда ходил с двумя толстыми портфелями, они были набиты книжками из его собственной библиотеки. В ходе лекций и семинаров он их доставал, показывал, листал, переставлял с места на место. Рассказывали, что средневековую европейскую литературу он читал примерно так: из двадцати, условно говоря, лекций – пятнадцать были посвящены ирландским сагам. А всю громаду английской, французской, испанской, немецкой, итальянской средневековой литературы он галопом проскакивал за пять лекций. Но не потому, что он знал только ирландские саги, а просто – не мог остановиться и, начав в сентябре, только в апреле спохватывался, что курс-то еще не прочитан. И еще: не понравившиеся ему курсовые и даже дипломные работы он любил драть в клочки на глазах изумленных студентов и коллег-преподавателей. Со студентами он старался поменьше общаться: рассказывали, что у него в двери, ведущей в квартиру, была сделана большая прорезь – как в старину “Для писем и газет” – и там было написано: “Для дипломов”. Хорошенькое дело – вот так запихнешь научному руководителю диплом в дверную щель, а потом через неделю придешь на кафедру получать замечания, а руководитель, брызжа слюной, начнет рвать его на мелкие клочки. Он частенько говорил: “Я не хочу быть палачом, но придется!” Однако дипломы у него все-таки писали, вот что удивительно.

Итак, в смысле зарубежной литературы у нас был такой провал. Но зато русскую литературу нам читали, а главное, спрашивали с нас вполне очень даже тщательно. Древнерусская литература. Русская литература XVIII века. Русская классическая литература первой половины XIX века – тут как раз был Владимир Николаевич Турбин. Вторая половина – не помню, кто читал, кто экзаменовал. Но без лишнего стыда признаюсь, что всего Достоевского я прочитал в ходе подготовки к зачету. Касательно Серебряного века, честно говоря, не помню. Возможно, его растащили между русской классической и советской литературой – как Блока и Горького.

И наконец, советская литература. Советскую литературу у нас преподавал чудесный человек – тихий, милый, обаятельный Валентин Иванович Фатющенко. Он был мужем Светланы Григорьевны Тер-Минасовой, которая, в числе всего прочего, организовала на филфаке английский театр, где я работал гримером с девятого класса, что сильно облегчило мне поступление на филфак (об этом я писал в предыдущей книге).

Фатющенко был человеком очень добрым, он понимал, что мы – классики и слависты – не будем ни изучать советскую литературу, ни тем более ее читать. Предстоял не экзамен, а зачет. Фатющенко сказал: “Выберите себе что хотите. Хотите, из учебника, хотите, из книг современных советских писателей. А потом на зачете просто по очереди каждый коротко расскажет свою тему и получит зачет”. Мы обрадовались. Вопрос был лишь в том, как поделить темы из учебника. Возникла легкая сутолока, поскольку каждый хотел взять Фадеева, Полевого или Леонова. А еще лучше Федора Панферова. Я явился к шапочному разбору. Но незадолго до этого в журнале “Новый мир” были напечатаны три короткие повести Юрия Трифонова – “Обмен”, “Предварительные итоги” и “Долгое прощание”. А также три новых, тоже коротких произведения Валентина Катаева – “Святой колодец”, “Трава забвенья” и “Кубик”. Настолько непохожие на то, что мы привыкли читать у Катаева, что семидесятилетнего мэтра критики стали называть “молодым Катаевым”. А проза Трифонова вызвала настоящий шок – особенно у критиков. Его негромкие, абсолютно реалистические повести заглядывали в такие бездны сознания рядовой советской интеллигенции, что дрожь пронимала. Мне все эти вещи страшно понравились. Я решил, коли Гладкова и Панферова у меня утянули из-под носа, дай-ка я расскажу про Трифонова и Катаева, тем более что Фатющенко разрешил говорить и про современных советских писателей тоже.

Помню, что на выступлении каждому было положено пять-семь минут, и я свой доклад напечатал на машинке, три странички. Я проследил внутреннюю драматургию каждой трилогии, поскольку там все-таки виднелись ниточки, соединяющие эти маленькие повести одну с другой. Потом попытался объединить эти две маленькие трилогии в некоторый общий круг. А главное, я сказал, что здесь мы впервые видим поиски смысла жизни без готового ответа. Потому что герой советской литературы довольно часто искал смысл жизни, пытался разгадать загадки бытия и найти себя в этом мире – но всякий раз на его пути встречался мудрый старый рабочий-коммунист или отважный энтузиаст-комсомолец, который этот смысл разъяснял. А еще чаще смысл жизни был известен автору. Автор и наставлял героя – и заодно читателя – на последних страницах своего произведения. А здесь, и у Трифонова, и у Катаева, все эти, как говорили в XIX веке, “проклятые вопросы” остаются без ответов. И ответы, как и положено в хорошей литературе, должен искать сам читатель.

Фатющенко слушал нас, равнодушно перебирая зачетки, которые были сложены перед ним стопкой, но уже раскрытыми на нужной страничке. Миша Бибиков, помню, сделал доклад про Демьяна Бедного. На полном серьезе говорил про крепкий и едкий народный юмор, про борьбу с врагами советской власти – и незаметно подмигивал мне. Вот, мол, на какую хрень приходится тратить драгоценные преддипломные византиноведческие часы. Когда наши выступления были закончены, Фатющенко вздохнул и сказал: “Что же получается? Получается, что готовился к зачету и честно заработал зачет один только Драгунский. А что с остальными делать?” Все возмущенно завздыхали и стали сверкать на меня глазами. Вот ведь, один выпендрился, а всем теперь страдать. “Валентин Иванович! – чуть не закричал я. – Давайте наоборот, давайте вы всем поставите зачет, а я к вам приду, когда скажете, на пересдачу”. – “Договорились”, – сказал он. Быстро расписался у всех в зачетках, а мою продолжал держать в руках. Все от греха подальше выбежали в коридор, а я остался один. Мы с ним минут пять поговорили о Юрии Трифонове, и он меня отпустил. С зачетом, разумеется.

Я вышел. В коридоре было уже пусто. Я шел и думал, что это очень плохой знак. Потому что Мише Бибикову, а также прилежным девочкам-слависткам интересна их специальность. Им важно и интересно то, что они сейчас изучают, а не какая-то посторонняя хрень. А мне, выходит, важна и интересна всякая хрень. Нет, я не хочу сказать, что Трифонов и Катаев и вообще перипетии современной советской литературы, журнальные битвы и критическая полемика – это хрень. Нет, конечно, это очень серьезные вещи. Но – не для меня. Я-то, по всем правилам, не должен этим интересоваться. Я-то должен был оттарабанить пять минут про то, что Владимир Маяковский – великий советский поэт, или Сергей Есенин прошел путь от идеализации патриархального крестьянства к пониманию необратимости перемен на селе, и потом выкинуть из головы это к чертовой матери. И снова нырнуть в свои манускрипты и инкунабулы – но нет.

Как ни смешно, этот вопрос меня очень сильно обескуражил. Я даже на какую-то капельку почувствовал себя почти что предателем или лицемером. Или “мальчиком из хорошей семьи”, которого запихнули получать хорошее образование, а на самом деле ему интересно что-то другое. Но при этом моя любимая “идентичность книжного червя” во мне была очень крепка, она никуда не делась. Ничего не понятно.

Аза Алибековна Тахо-Годи

В древнегреческом языке звуки различаются по долготе и краткости. Об этом говорят названия некоторых букв – “омега” и “омикрон”, то есть “о большое” и “о маленькое”. Само ударение – не силовое, а музыкальное, обозначается не громкостью, а подъемом тона. И более того, эти подъемы тона тоже разные – ударение бывает “острое”, “тупое” и “облеченное” (как бы “окутанное” или “изогнутое”). Разумеется, сейчас все филологи, читая по-гречески вслух, используют силовое ударение и не отмечают долготу. А вот наша завкафедрой Аза Алибековна умела читать греческие стихи с музыкальным ударением и с долготой. Она показывала нам, как по-настоящему звучали знаменитые стихотворения “Черепаха” и “Ласточка”, и это было поразительно красиво.

А вот смешной случай.

Мы читали “Илиаду”. Мы – это Миша Бибиков, Валя Асмус и я. Аза Алибековна объясняла нам что-то насчет реликтов родового строя в сюжете гомеровской поэмы и сказала: “Вот здесь уместно вспомнить Ленина…” Наверное, она хотела привести какую-то благонадежную цитату. Времена были такие. Ведь даже в книге Алексея Федоровича Лосева “Гомер” была глава “Задачи марксистско-ленинского изучения Гомера”.

Но тут зазвонил телефон. Занимались мы в крохотной комнатке кафедры классической филологии, она же кабинет завкафедрой. Аза Алибековна сняла трубку, о чем-то быстро поговорила и снова обернулась к нам. Очевидно, забыла про Ленина. “Читайте, Денис!” – сказала она. Но Асмус не забыл: “Аза Алибековна! – очень вдумчиво спросил он. – Вы нам сказали, что тут уместно вспомнить Ленина. А почему? В связи с чем?” – “Ах, Валентин! – взмахнула рукой Аза Алибековна. – Ленина всегда уместно вспомнить!”

Клара Петровна Полонская

С ней мы читали римские комедии – Плавта и Теренция.

На большой перемене у нас иногда были летучие заседания факультетского комитета комсомола. Однажды мы слишком заболтались. Возможно, у большинства ребят были свободные пары. Но я опоздал на занятия к Кларе Петровне Полонской – всего минут на пять, не более, но занятие уже шло. “Можно, Клара Петровна?” – “Проходите. А в чем, собственно, дело?” Я гордо ответил: “У нас было срочное заседание комитета комсомола”. Клара Петровна вздохнула и сказала: “Эти хунвейбины совсем распоясались”. Фраза чрезвычайно смелая – обозвать родных комсомольцев таким неприличным китайским словом. С Китаем тогда были ужасные отношения, про Китай что ни день в газетах печатали обидные политические фельетоны. Но вообще у нас на филфаке почти не было страха сболтнуть лишнего. Мы чувствовали себя почти свободно. Может быть, из-за нашего тогдашнего двоемыслия.

Мария Георгиевна Лопатина

С ней мы читали Вергилия и Горация, а также проходили спецкурс “Народная латынь”. Мария Георгиевна прожила девяносто четыре года и умерла в начале 2025-го. Она была прекрасным знатоком латинских текстов, отличным грамматистом и, главное, добрым и внимательным педагогом. Кажется, она вообще не ставила двоек, но сама ее мягкость заставляла подтягиваться. Я никогда не думал, не подозревал, что она как-то особенно хорошо ко мне относится. Но недавно я узнал такую историю.

В 1973 году партком отказался дать мне характеристику в аспирантуру – я писал об этом в самом начале. Там были свои причины: меня безосновательно заподозрили в стремлении эмигрировать. Но для широкой партийно-комсомольской массы надо было придумать что-то политически нейтральное. Решили так: “Помните, у Драгунского на первом курсе был скандал на картошке? Он устроил драку, набил кому-то морду. Он хулиган, его нельзя пускать в аспирантуру. А то, понимаете ли, придет на семинар в академическом институте и устроит мордобой, опозорит наш факультет”. Это было полной чушью – никаких драк я не устраивал, никому морду не бил.

Об этом мне рассказала одна наша аспирантка, которая была на том заседании. А Мария Георгиевна Лопатина была куратором нашего курса.

Вот ее и спрашивают: “Что вы можете сказать о студенте Драгунском и о его недостойном поступке?” – “Я впервые об этом слышу”, – ответила Мария Георгиевна. “Но это же факт!” – соврал какой-то член парткома. “Допустим, – сказала она. – Но если Денис Драгунский кому-то дал по морде – значит, за дело!”

Спасибо, дорогая Мария Георгиевна.

Заюнчковский и Сидорин

На втором курсе со мной вдруг захотел встретиться некий доцент Заюнчковский, Юрий Петрович. Мы сели в пустой аудитории. Он спросил меня, чем я увлекаюсь, чем занимаюсь, не хотел ли бы я выучить какой-нибудь новый редкий язык. “Например?” – спросил я. “Ну, например древнеисландский”. – “Нет, не хотел бы. Это для германистов”. Так мы перебирали разные редкие языки, пока Юрий Петрович не признался – он собирает румынскую группу. Румынский язык на филфаке никогда специально не изучали, и вот наконец появилась такая возможность. Он мне долго рассказывал о том, какой румынский язык замечательный, интересный и какое это широкое поле для языковеда и для литературоведа. Я вежливо отказался, но спросил: “Скажите, пожалуйста, Юрий Петрович, а почему вы пригласили именно меня?” Он сказал: “Я выбирал способных ребят, я читал вступительные сочинения, и мне очень понравилось ваше”. Я поблагодарил его, и мы распрощались. Однако кое-кто в румынскую группу все-таки пошел. Например, мой приятель Сережа Хрулев.

Недели через две меня пригласил на такое же собеседование другой человек – по фамилии Сидорин, тоже Юрий, но Федорович. Этот Сидорин набирал группу нидерландского языка, голландского в просторечии. Хотя ребята из этой группы, забегая вперед, очень не любили слово “голландский”. “Голландский бывает сыр и хер, в крайнем случае селедка, а язык нидерландский”. Хорошо, пусть так.

Если Заюнчковский был вполне румынского вида – смуглый, с подвижным лицом и живыми глазами, то Сидорин был чистейший голландец. Короткая бородка и жесткие, какие-то мореходные черты лица. Он раскрыл передо мной еще более заманчивые перспективы. Сказал, что литература на голландском языке огромна, а на русский язык со времен Петра Великого переведен в лучшем случае десяток книг. А какая там современная беллетристика! А какая поэзия, и этого никто не знает. И как здорово быть первооткрывателем этого континента. “И ведь значительно легче напечатать такой перевод, – сказал он мне. – Смотрите, принесете вы в издательство перевод с английского или французского. Вам скажут: хо, да у нас этого добра ящиками, да и переводчики все сплошь знаменитые: Нора Галь, Рита Райт и так далее. А тут всё новое”. Он был так мил и убедителен, что, наверное, на моем месте кто-нибудь бы согласился. Но я сказал: “Да, спасибо, но я с девятого класса готовился изучать античность, Древнюю Грецию, Византию, и уже целый год я этому посвятил. Ну, в общем, спасибо”. Но, конечно, спросил: “А почему вы меня пригласили на разговор?” И он, в точности как Заюнчковский, сказал, что прочитал мое вступительное сочинение. Я несколько дней ходил очень гордый собой. Я даже подумал – может, я и на самом деле такой замечательный. Но потом это как-то ушло в туман повседневности.

Среди тех, кого Сидорин набрал в свою группу, был Володя Молчанов, который потом несколько лет работал журналистом в Нидерландах, писал интересные статьи, даже книжку издал. Ему удалось вычислить какого-то дотоле неизвестного нацистского преступника из голландцев, который спокойно жил на своей вилле, набитой награбленным добром, особенно же картинами, вывезенными с советской территории. Володя его отыскал и разоблачил. Это была классная журналистика. Потом, уже в Перестройку, он стал автором и ведущим знаменитой передачи “До и после полуночи” – одной из самых популярных в тех годы. А может быть, и самой популярной. А уже совсем потом, в 1990-е, он возобновил эту передачу под названием “До и после”, но без “полуночи”, и позвал меня туда делать комментарии и короткие сюжеты. Так что я несколько раз показался на телеэкране в передаче своего однокурсника.

Сергей Сергеевич Аверинцев

Аверинцев был культовой фигурой еще до того, как появилось это выражение, и он был достоин своего культа. Это был ученый и мыслитель феноменальной эрудиции, широты взглядов и интересов, трудоспособности и бескорыстия. Я уверен, что свои знаменитые публичные лекции он читал не из-за денег (хотя, конечно, что-то ему платили), а из просветительского энтузиазма. У него была интересная манера, которая соответствовала этакому культу небожителя, заоблачного интеллектуала. Может быть, отчасти даже старомодного человека, хотя был Сергей Сергеевич разве что на двенадцать лет старше моих однокурсников. Он говорил слабеющим голосом, часто вздыхал, склонял голову, а иногда способен был и на вовсе экстравагантные поступки, которые, как казалось всем, к лицу вот такому неотмирному гению. Например, написанное на доске он иногда стирал рукавом пиджака, а то и просто плечом. Он любил порассуждать о том, что путешествие из Москвы в Ленинград на поезде для него своего рода шок, потому что он считает, что на это должно уйти не меньше недели. То есть он как будто бы представлялся человеком из XIX столетия. Всё это он говорил вслух на своих лекциях по античной эстетике и по византийской литературе, вызывая восторженный вздох или даже стон зала. Но оставим дурацкие насмешки. То, что делал Аверинцев, было не просто полезно, а жизненно необходимо для молодой еще в те годы советской гуманитарной культуры. Культ знания, культ прилежного исследования, копание в текстах и контекстах, выискивание значений и смыслов отдельных слов, поиск параллельных мест, ассоциаций с другими авторами, представление культуры как единого организма, устроенного еще сложнее, чем организм какого-нибудь мастодонта, – всё это было насущным хлебом для молодых гуманитариев, скажем так, послесталинского призыва, которые уже давно забыли про Шкловского, Эйхенбаума и Тынянова – но которых тошнит от марксизма грубого помола, от “классового подхода” и “принципов партийности”.

* * *

Как-то я сказал своему научному руководителю Борису Львовичу Фонкичу, что вот-де, может быть, мне перейти от занятий чистой палеографией к содержанию рукописей, которые я уже научился описывать, датировать и читать. Например, написать что-то об Иоанне Златоусте. “То есть заняться богословием? – удивился он и сразу же уточнил: – Хорошо, не богословием, а таким, что ли, светским, философским анализом отцов церкви?” – “Ну, например”, – я обрадовался, что он меня сразу понял. “Не надо! – сказал Фонкич. – Вы всё время будете отставать от европейских коллег. В изучении отцов церкви мы отстали от Европы на полвека. Представляете себе, сколько вам надо будет начитать, чтобы нагнать? Невозможное дело”. – “А почему именно на полвека?” – растерялся я. “Именно на полвека! Когда в СССР начали бороться с религией? Полсотни лет назад. Так что – не советую”. Я послушался.

Это касалось не только богословия, разумеется. Философия, социология, психология, экономика и в значительной мере филология тоже были в состоянии полувековой отсталости. Слава богу, генетику и кибернетику в конце сороковых избавили от ярлыка “буржуазных наук”. Смешное название на самом-то деле. Как будто бы кроме коммунистов и буржуев не было никаких других общественных сил. Социалисты, христианские анархисты, маоисты, троцкисты записывались туда же – правда, с приставкой “мелко-”. Так что враждебная идеология могла быть либо просто буржуазной, либо мелкобуржуазной. Страшно вспомнить, но я застал время, когда статистический критерий хи-квадрат в экономических расчетах и тест Роршаха в психодиагностике назывались “буржуазными методиками”.

Иногда на прилавках книжных магазинов появлялись увесистые томики и тоненькие брошюрки с однотипными названиями – “Критика современной буржуазной философии (психологии, социологии, эстетики, экономики)”. Такие книги раскупались молниеносно, потому что они были практически единственным источником знаний о том, что происходит в мировой философии, психологии и так далее. Были реферативные сборники, которые издавал ИНИОН. Это была настоящая драгоценность. Их передавали из рук в руки и даже, бывало, фотографировали. Это были издания “Для служебного пользования”, они рассылались по списку особо доверенным деятелям науки. Конечно, у этих деятелей были жены, дети, племянники – в общем, вода дырочку находила. Но господи боже мой, какая узенькая была эта дырочка и какая тоненькая была эта струйка. Тем более что и в этих рефератах мировая гуманитарная наука была представлена в виде пересказов и редко-редко дословных цитат.

Предчувствую ехидный вопрос: “А почему советские гуманитарии не читали своих зарубежных коллег в оригинале? На английском, французском, немецком и так далее? Языков не знали, что ли?” Знали. Пусть не так свободно, но – достаточно, чтобы читать. Однако почти вся “буржуазная наука”, попадая в советские библиотеки, оседала в так называемых спецхранах: книги оттуда выдавали по специальным запросам. Советская гуманитарная наука практически до конца 1980-х сидела на голодном пайке.

* * *

Трагедия Аверинцева – а это была настоящая человеческая и интеллектуальная трагедия, которая закончилась эмиграцией, – состояла в том, что его требования к аудитории оказались непомерно высокими. Восторженные юноши и девушки на публичных лекциях просто любовались им. Так, наверное, в Средние века придворные дамы, приходя на публичные диспуты схоластов, любовались каким-нибудь знаменитым богословом из Сорбонны, совершенно не вдумываясь, да и не имея никакой возможности, никакой подготовки, никаких талантов, чтобы вдуматься – а тем более чтобы воспринять философскую суть его рассуждений. Вот как раз об этом – знаменитая баллада Генриха Гейне “Диспут”.

Какое-то время Аверинцев претендовал на символическую роль главного интеллигента страны. Но в этом молчаливом конкурсе его победил академик Лихачев, который – я не хочу сравнивать двух выдающихся ученых – был абсолютно понятен своей аудитории. Лихачев в своих тоже публичных лекциях ни разу не высказал ничего, что могло бы вызвать недоуменный вопрос или раздражение от того, что “я здесь ни черта не понимаю, не знаю, первый раз слышу”. Говоря короче, Аверинцев проповедовал высокую культуру, а Лихачев – некую общую культурность, то есть воспитанность-начитанность. Как говорится, почувствуйте разницу. Культуры без культурности не бывает, это факт. А вот культурности без культуры – сколько угодно.

Два забавных наблюдения. Моя факультетская подруга Наташа Кобяк работала в научной библиотеке МГУ. И она рассказала мне, как однажды шла по этим бесконечным переходам и закуткам книгохранилищ и вдруг услышала веселый негромкий разговор и смех. Подойдя поближе, сквозь ажур библиотечных стоек она увидела, что за столом сидят ее сотрудницы – женщины старше ее лет на десять – и их однокурсник Сергей Сергеевич Аверинцев. На столе стоят всякие вкусные вещи, в том числе бутерброды с колбасой, и даже, представьте себе, пиво. И все они, включая самого Аверинцева, пьют, закусывают и веселятся. Причем вид у Аверинцева самый простецкий и компанейский. Наташа решила подойти поближе. Такой случай – познакомиться с великим человеком. И тут Аверинцев ее увидел, молниеносно понял, что это вчерашняя студентка, из тех девушек, что заполняют аудиторию, стоят в проходах и виснут на люстрах, когда он читает свои лекции о византийской эстетике, – и, увидев это, он тут же прикрыл глаза, склонил голову на плечо и стал говорить слабым затихающим голосом. Гриша Меликишвили, который почему-то не любил Аверинцева, называл его “мертвым далай-ламой”, при этом прикрывая глаза и медленно роняя голову. Передразнивал.

То есть Аверинцев шагнул обратно в свою “культовую” роль. Ничего странного и удивительного. Могу себе представить, как смущается какой-нибудь великий актер, когда поклонники застают его в несценическом обличье.

Вторая история касается меня лично – вернее, моих филологических переживаний.

У нас на факультете была большая общая конференция – студенческая, аспирантская и преподавательская тоже. Я делал доклад об одном редком и скоро исчезнувшем старославянском слове – о слове “етер”, то есть “некий” или “какой-то”.

На этой конференции выступал Аверинцев. У него было целых два доклада. Один – совершенно упоительный – был посвящен мифу об Эдипе. А второй – о трактовке христианского термина eusplanchnos (простите, что латинскими буквами), в славянском калькирующем переводе – “благоутробный”. Аверинцев выстроил целую теорию, согласно которой “благоутробие” применительно к Богу говорит о чем-то материнском, об “этике материнской жалости”, потому что, по русской пословице, “Бог до людей как мать до детей” (хотя у Даля – и отец тоже). Ну и что-то тому подобное, тесно связанное именно с утробой. Перескакивая из 1970-х в наше время, можно предположить, что такая трактовка понравилась бы феминисткам. Бог-женщина! Но давайте без антиисторизма.

Итак, я прочел это в тезисах доклада Аверинцева, и мне это ужасно понравилось: я с юности обожал такие телесно-смысловые параллели. Но буквально в тот же день, разбирая на кафедре какие-то книги, я нашел старый Lexicon Sophocleum (то есть словарь Софокла, автор Фридрих Эллендт, 1872) – и в нем наткнулся на слово asplanchnos, то есть “малодушный”, а вовсе не “злоутробный (или лишенный утробы)”. Это очень редкое слово, встречается, едва ли не однажды, в трагедии Софокла “Аякс”, стих 467:

Пусть твердо знает старый мой отец,

Что не трусливого родил он сына.

Древние комментаторы объясняют это слово как “бессердечный” и одновременно “жалкий” (akardios kai deilos). Причем слово “бессердечный” (akardios) означает не столько “злой”, сколько “безвольный”. Нелишне вспомнить, что противоположное по значению слово, eukardios (дословно “благосердечный”) означает не “добрый”, а “мужественный, стойкий”.

А главное – словом splanchna (это множественное число среднего рода) в древнегреческом языке обозначались, простите за выражение, скорее потроха, то есть кишки, чем утроба, то есть матка. Ну или так: всё, что за ребрами и под брюшиной. Так что и значение “матка” тоже встречается, но гораздо реже. Почему реже? Потому что сердце, легкие, печень и кишечник – это, наверное, 95 процентов человеческой начинки, вот этих самых splanchna, а матка – не более 5 процентов. Почему славянский переводчик сделал перевод-кальку именно “благоутробный”? Возможно, потому что в языке современников Кирилла и Мефодия еще не сформировалось четкого различия между репродуктивным аппаратом и аппаратом пищеварительным. У детей такого различия тоже нет. Когда ребенку объясняют, что он “вышел из маминого животика”, он понимает это сами знаете как. Кстати, нежеланных детей в России иногда называют нехорошим словом “высерок”. Так что “благоутробный” ничем не отличается от “добросердечного” или, скажем “сильного духом”. К репродуктивной функции организма, а также к особой этике материнской жалости это слово может иметь отношение только в размышлениях интерпретаторов конца ХХ века, не раньше.

Итак, мне показалось, что Аверинцев здесь дает слишком вольную интерпретацию – причем опираясь не столько на греческое слово, сколько на его славянский перевод. Тем более что Срезневский в своем “Словаре древнерусского языка” объясняет “благоутробие” просто как “милосердие”. Еще раз призываю читателей отнестись к этому с улыбкой. Это всего лишь рассуждения студента четвертого курса, и не более того.

Конечно, мне жутко хотелось задать ему этот вопрос на конференции. Но потом я оробел и подумал: ну кто такой я, а кто такой Аверинцев? Непременно окажется, что я что-то не так понял, напутал, не дочитал, и вообще стыд-позор. Да и стоит ли портить настроение столь выдающемуся и уважаемому мной человеку? Однако я говорил об этом и в кулуарах конференции, и просто знакомым девушкам, чтобы покрасоваться своим знанием тонкостей греческого языка и его переводов на древнеславянский. И даже кому-то из преподавателей, наверно. Ох, любил я выпендриться.

Однажды мне случилось заочно подколоть одного совсем великого филолога, указав, что он спутал национальность исследовательницы с местом издания ее книги. Я этак небрежно заметил: “В первом издании своего великого труда профессор упомянул «шведку Еву Закс». Очевидно, его сбил с толку адрес. Ева Закс не шведка, а немка. Она была аспиранткой в Упсале, в Швеции. В Упсале она издала свою брошюру. Отсюда эта вполне простительная ошибка – которую, впрочем, профессор исправил во втором издании”. Девушки ахали и всплескивали руками.

Зачем я это рассказываю? Уж конечно, не затем, чтобы поймать великих гуманитариев на рискованном домысле или, паче того, на пустяковой библиографической ошибке.

Я это рассказываю затем, чтобы самому понять, откуда взялось это мнение обо мне как о “блестящем” студенте. Очевидно, я, сам того не желая, но, наверное, стремясь к этому бессознательно, из таких вот мелких штучек соткал себе одеяние знатока разных удивительных подробностей.

Женя-коммунист

На русском отделении учился Женя Гросман (вот так, с одним “с”). Он был старше нас года на три, потому что уже отслужил в армии. Зимой Женя ходил в армейском теплом (на вате) бушлате цвета яркого хаки, с латунными пуговицами: выглядело оригинально и даже модно. Этот бушлат подарил ему командир после дембеля. В армии Женя вступил в КПСС и оказался единственным членом партии среди студентов первого курса. Поэтому прозвище у него было Женя-коммунист. Мы с ним не то, чтобы дружили, но общались довольно часто.

Однажды я пришел домой вечером, а мама говорит: “Тебе какой-то бандит звонил”. – “Мне? Бандит? Ты что?” – “Он сказал: «Передайте, звонил Женя-коммунист». Типичная уголовная кличка!”.

Женя был талантливый филолог. Я слышал два его доклада на НСО и оба запомнил. Первый – о семантике рифмы, о том, что рифмуемое слово находится в особых отношениях с рифмующимся, так или иначе определяя его смысл. Я тут же вспомнил эпиграмму малоизвестного поэта Акима Нахимова (1782–1814) на Сумарокова:

В его творениях у ног Екатерины

Цветут для рифмы райски крины,

А где стоит Великий Петр —

Там поневоле дует ветр.

(Вспомнил, разумеется, не потому что я был такой знаток русской поэзии рубежа XVIII–XIX столетий, а потому, что у нас дома неизвестно откуда был антикварный томик Нахимова 1815 года; но, как и во все подобные случайные разы, это еще раз укрепило меня в незаслуженной репутации “блестящего студента”.) Рассказал об этом Жене Гросману. Он оценил. Кажется, даже включил это в свою публикацию.

Второй его доклад – о “поёмых” и “не поёмых” строфах. Какие-то стихи ложатся на музыку легко и просто, а какие-то – нет; он искал и, кажется, нашел некую структурную причину этого.

На старших курсах мы почти не общались. Потом – я уже работал в ВДШ – мы встретились на улице. Женя сказал, что работает комендантом какого-то клуба. Завхозом, проще говоря. “Отчего так? – спрашиваю. – Какие-то неприятности?” – “Я в подаче, – говорит. – Ну, на выезд подал”. – “Ого! – говорю. – А какие перспективы? Родственники что-то обещают? И куда ты вообще собрался?” – “По еврейской линии, через жену. Но в Израиль не особо хочу, постараюсь в Европе зацепиться. Или в Канаде. Родственников нет, откуда, ты что?” – “А делать-то что будешь?” – “Пока не знаю, – говорит. – Попытаюсь, конечно, по специальности. Язык, славистика, то да сё. Ну, а нет – значит, нет. Буду улицу подметать. Подметать улицу свободным человеком”. – “А?” – говорю. “Свободным человеком, – говорит. – Мне как-то разонравилось, когда за меня решают, что мне читать, какие фильмы смотреть, в какие страны ездить. Когда на выборах в бюллетене одна фамилия. Я хочу быть свободным гражданином. И ради этого готов подметать улицу в свободной стране”.

Помолчали. Я на него смотрю, он на меня.

Я говорю: “Да я всё прекрасно понимаю. Не глупей тебя. И про выборы, и про выезд, и про цензуру, и вообще про всю нашу совдействительность… Но здесь как-то уже привычно. Работа, дом, родные, друзья, соседи. Знакомый продавец в мясном отделе. Знакомый инспектор в учебной части. Западное кино можно на фестивале поглядеть. Или достать пропуск на закрытый просмотр. Кафку и Пастернака можно купить у спекулянта или взять у знакомых почитать. А запрещенку – в самиздате. За это уже давно не сажают. Я вот всего Солженицына прочел, и не только. И вот я перед вами!” – “Ну и?..” – он смотрит на меня. “Ну и вот, – я улыбаюсь. – Какая, на фиг, свобода, если уже врос корнями в эту жизнь, уже ко всему привык?”

Женя-коммунист на меня очень внимательно посмотрел и серьезно спросил: “Ты сумасшедший?”

Не знаю. Наверное, еще хуже: слишком нормальный.

В 1990-е годы Наталья Леонидовна Трауберг рассказала мне, что Женя Гросман живет в Америке и стал протестантским религиозным деятелем, и иногда приезжает в Москву. Но мы с ним так и не повстречались.

Володя Орел

О нем я слышал еще до университета. Я дружил с ребятами из 16-й спецшколы, он там тоже учился, и мне о нем рассказывали. Познакомились мы уже на факультете. Он был сыном доктора из литфондовской поликлиники. Я у этого доктора никогда не лечился, но видел его пару раз в коридоре. Володя Орел был вылитый папаша, разве что чуточку помоложе. Но такой же черноволосый, курчавый, глазастый, с большим носом. Но не с горбинкой, а заканчивавшимся эдакой то ли вишней, то ли сливой. Шариком, одним словом. И с густой-прегустой щетиной на щеках. Есть такие люди, которые чем чаще бреются, тем сильнее обрастают. Но на факультете ходить с бородой было как-то не принято, поэтому Орел всегда являлся с досиня выбритыми щеками. Звали мы его не Володя, не Вова, а Вава.

Мы дружили. Он много раз приходил ко мне в гости, приезжал на дачу, сочинял смешные стихи-импровизации, в том числе и про меня. Упоительно рассказывал байку о старом портном-еврее, которому велели сшить костюм для товарища Ворошилова.

Вава был очень талантлив. Он заново и, на мой взгляд, лучше всех перевел “Алису” – и в Стране чудес, и в Зазеркалье. Но главное, он был поразительно одаренный и прилежный лингвист, причем лингвист вполне традиционного направления, что было особенно ценно и редко в те времена, когда был моден всякий структурализм. Он, еще студентом, написал работу по лидийскому языку, которая была опубликована в каком-то очень авторитетном международном журнале.

На первом курсе он женился на одной нашей девочке, довольно странной, как все говорили. Она была нацелена на эмиграцию. В этом нет ничего особенного, но она всех утомляла разговорами об этом, причем в одинаковом ключе: “Видите, какая машина едет, иностранная! У меня скоро такая же будет… Видите, как тетка красиво одета, явно в «Березке» брала, вот у меня скоро будет такая же куртка, такие же сапоги”. Вава с ней развелся. Она – вместе с родителями – эмигрировала. Я уверен, что это были независимые процессы. А если и зависимые, то не потому она эмигрировала, что с ним развелась, а потому с ним развелась, что собралась эмигрировать. Но в парткоме решили наоборот. Ваву стали осуждать за развод, говоря: “Это вы виноваты! Если бы вы с ней не развелись, она бы не эмигрировала”.

“Потому что я еврей!” – говорил Вава по любому поводу, объясняя все свои неудачи. Шутил, разумеется: “Я натер ногу, я поскользнулся и упал, я не успел вскочить в троллейбус, забыл дома зачетку, у меня нет денег – потому что я еврей!” Но было в этих шутках нечто тоскливое.

Жизнь оказалась к Ваве немилосердна – или же он был к ней невнимателен; какая разница? Сам он эмигрировал в середине 1990-х. Блестящий лингвист, он выпустил несколько этимологических словарей – албанский, семито-хамитский и германский – и массу статей. Преподавал в США и Канаде. Умер рано – всего пятидесяти пяти лет. Говорили, что в последние годы работал переводчиком при стариках-эмигрантах: водил их по врачам.

Саша Сахаров и Витя Манзюра

Еще две студенческие легенды начала 1970-х.

Про Сашу Сахарова, который несколько лет был моим добрым приятелем, я писал в первой книге. Вкратце: человек огромного и разностороннего таланта – лингвист, полиглот, а также композитор и исполнитель, музыкальный импровизатор и вдобавок ко всему – увлеченный хиромант: он превосходно гадал по руке (думаю, угадывая судьбу все-таки не по линиям ладони, а по характеру личности; он прекрасно чувствовал людей). Он был внуком большевика Артема (Федора Сергеева). И таким образом, сыном человека, усыновленного Сталиным. А также сыном моей учительницы английского языка, которая готовила меня к вступительным экзаменам. Добрый, бескорыстный. Образцовый бедняк. Мы приносили ему хлеб и сахар, чай и пельмени, в маленькую комнату в коммуналке на Гоголевском бульваре, где он жил один после внезапной смерти матери. Потом он неожиданно и очень ловко сбежал в Америку. Один парень, “близкий к кругам”, намекал мне, что там какая-то темная и опасная история.

* * *

Витя Манзюра был замечательным филологом. Помню его курсовую работу по берестяным грамотам. Он нашел древнерусский протокол допроса, который содержал только ответы, и реконструировал весь текст, то есть восстановил вопросы.

Еще он изучал аканье и считал, что русский язык фонематически избыточен. Многие гласные можно заменить звуком “а”. Он говорил громко и напористо: “Чта ата вса азначаат? Чта та мна рассказаваашь? На нада глапаста гаварать! Закра рат, замалча!”

Однажды он сказал мне, что открыл новую дисциплину, которая называется “авторитарная лингвистика”. Я спросил, что это такое, он ответил, что это изучение авторитарного дискурса. (Слово “дискурс” тогда уже было. Оно в России было с середины XIX века – у Лескова уж точно.) Итак, Витя Манзюра сказал, что авторитарный дискурс – это вот такое высказывание: “По газонам не ходить! Штраф сто рублей. Администрация”. Он объяснил, что в авторитарном высказывании должны присутствовать три вещи. Во-первых, какая-то инструктивно-нормативная часть, указание или запрет. Во-вторых, санкция за нарушение запрета, за неправильное поведение. И наконец, должна быть апелляция к какому-то авторитету. Лучше всего – к карающей инстанции. Вот эти три момента и делают высказывание авторитарным.

Он был небольшого роста и нереально худ; в столовой брал два, а иногда три обеда. Но ел их по-своему. Я своими глазами видел: суп, котлеты, компот; потом снова суп, котлеты, компот; и наконец – суп, котлеты, компот.

Но это всё шутки; на самом же деле его обожали товарищи, а лучшие профессора, такие как Зализняк и Панов, говоря по-старинному, прочили ему большое будущее. Потом он исчез. Я нашел в интернете лишь одно упоминание о нем – в мемуарах о совсем другом человеке. Там и фотография была – Витя Манзюра, худенький и в тельняшке. То есть он на самом деле был, он не приснился мне.

А совсем недавно его близкий друг Миша Федосюк рассказал, что многие профессора и преподаватели Витю не любили за острый язык и независимый нрав, за неожиданные вопросы на семинарах. Так что Витя Манзюра – конечно же, против своего желания – исполнил мечту декана Соколова о выпускнике филфака, который должен стать народным учителем. В аспирантуру его не взяли. Никаких влиятельных родственников и важных покровителей у него не было. Поехал по распределению учителем в самую глубокую глушь, в деревню на острове Талабск (он же остров имени Залита – в честь революционера Ивана Залита) на Псковском озере. Потом вернулся в родной город Краснодар, написал одну за другой две кандидатские диссертации, но ни одну не защитил – потерял интерес к теме. Тяжело болел. Был одинок. Осталась от него книга по истории краснодарского трамвая.

Семиотика

На филфаке была “Проблемная группа по семиотике” под руководством Александра Григорьевича Волкова. Тогда сами слова “семиотика” и “знаковые системы” были очень модны: Лотман, Тартуский семиотический кружок и журнал “Труды по знаковым системам”. От этого у многих молодых филологов слегка подкруживалась голова – как у меня от слов “Скрипторий Студийского монастыря в Константинополе”. Семиотика – помимо своего научного смысла – была вдобавок прекрасным бегством от надоевших шаблонов советского литературоведения и языкознания. Поэтому на всех собраниях “Проблемной группы” было полно народа. Я тоже туда иногда заходил, хотя это было совсем не по моей специальности. Но трудно удержаться и не пойти на лекцию под названием: “Судьба и ее предсказание. Семиотические аспекты”. Лектора не помню, но было очень увлекательно. Часто собирались в Коммунистической аудитории, в самой большой – там, где нам в сентябре 1968 года вручали студенческие билеты.

Волков был высокий, седой, на костылях – обе ноги он потерял на фронте. Заседания начинал со слов: “В раю хороший воздух, зато в аду хорошее общество! Курим?” И весь зал хором отвечал: “Курим!” Представляете себе амфитеатр на 250 человек, и три четверти курят? Сейчас я тоже не могу себе представить этого ада – а тогда все радостно доставали сигареты.

Катина и новогреческий язык

Со второго курса у нас начался новогреческий, преподавала нам его красивая, добрая и талантливая женщина по имени Катина Зорбала – из тех эмигрантов, которые приехали в СССР в 1949 году, после поражения греческих коммунистов в гражданской войне. Катина была актрисой и певицей и язык нам преподавала попросту – в разговорах и песенках, в чтении хрестоматий для греческих народных школ. Мы были уже на втором курсе, Ксенофонта начали читать, так что с нами не надо было изучать склонения и спряжения.

Новогреческий язык – это необыкновенное явление. Он исключительно богат и разнообразен в выразительных средствах, поскольку сохранил всё лексическое изобилие и даже грамматические варианты древнего и средневекового греческого – хотя, разумеется, сильно изменился за две с половиной тысячи лет. Надо прибавить, что в Греции вплоть до 1970–1980-х годов существовало двуязычие. Разговорный и литературный язык димотика (что означает “народный) и кафаревуса (“очищенный”) – официальный язык преподавания, государственного управления, законодательства и особо изысканной, архаизированной прозы. Вот представьте себе на минутку, что в России лекции читаются, научные труды пишутся и законы издаются на церковнославянском, со всеми “иже”, “понеже”, “аще” и “паки”, с ятями, фитами и твердыми знаками – а стихи и проза сочиняются на современном русском. А у греков еще поколение назад было примерно так. Всё это сделало новогреческий язык изумительно прекрасным именно для филолога.

Однако мы, увы-увы, воспринимали новогреческий как некий пиджин, как сильно упрощенную, вульгаризированную версию классического языка – но не потому, что были такие дураки или снобы (нет ничего глупее рассуждений о “порче языка”), а потому, что нам вот так его преподавали. По этой же причине я особенно не старался изучать новогреческий и едва ковылял с тройки на четверку. Итоговая оценка – “хорошо”.

А когда мне не дали характеристику в аспирантуру, встал вопрос о работе. Моя любимая Галя Кулешова работала в Высшей дипломатической школе, и как раз в конце августа там срочно понадобился преподаватель греческого языка. Я решил попытаться, неизвестно на что надеясь: на первом же серьезном собеседовании мне указали бы на дверь, и я это прекрасно понимал. Наглость, конечно, несусветная.

Мне опять повезло. В то время ВДШ была в натянутых отношениях и с ИМО, и с Военным институтом иностранных языков – поэтому нельзя было попросить, чтобы со мной побеседовали Рытова или Черствый. Но я, в конечном итоге, справился, хотя весь первый курс я шел на два-три урока впереди моих студентов. Это были два болгарина, лет на пять старше меня. При первой же встрече они сказали с искренней улыбкой: “Добре, че сте млад. Страхувахме се, че ще е някой стар хитър грък” (“Хорошо, что вы молодой, а то мы боялись, что это будет старый хитрый грек”). А потом пришли другие болгары, которые и без меня великолепно знали греческий (переводчики и дипломаты). Взяв этот язык в качестве основного, они просто хотели обеспечить себе спокойную жизнь – и вот с ними-то я научился новогреческому как следует. Так что через пару лет с новым преподавателем, настоящим греком, я общался почти на равных.

А уже совсем через много лет я узнал, что Катина сетовала: “Был у меня студент Драгунский. Не хотел учиться. Едва на тройку вытягивал. Но меня вся кафедра умоляла: «Поставьте ему четверку! Он же никогда не будет заниматься новогреческим! Не надо портить парню диплом!» Я вздохнула и согласилась. А в сентябре – бац! Он преподает новогреческий в ВДШ! Просто слов нет!” У меня их тоже нет, простите меня, дорогая Катина.

В восьмидесятых она вернулась в Грецию, а умерла в прошлом году.

Кошка бытия

Я часто бывал дома у Лены Ильенковой, она жила в старом “писательском” доме в Художественном (раньше и теперь – Камергерском) проезде. Там на стене мемориальные доски Светлова и Асеева. Познакомился с ее родителями – выдающимся философом Эвальдом Васильевичем Ильенковым и с его женой Ольгой Исмаиловной Салимовой, она была доктор педагогических наук. Лена говорила, что маму на самом деле зовут Кадрия Исмаил-кызы.

Как-то за столом она вспомнила про песни Окуджавы: “Жалко, гитары нет и никто не умеет петь”. Я ни с того ни с сего стал читать Окуджаву как стихи. Это, как ни странно, оказалось красиво и необычно. Ольга Исмаиловна потом – в застолье – несколько раз просила меня почитать Окуджаву. Кстати говоря, мы нередко собирались за столом и с ребятами, и с их родителями тоже.

С Эвальдом Васильевичем я разговаривал лишь мельком. Иногда думаю: поговорил бы с ним хоть один раз как следует – и готова еще одна главка в мемуарах. Отчего же только мельком? Из-за какой-то странной (но для меня ясной) робости. Мне было нечего ему сказать. Я ведь не журналист, пришедший за интервью, и не светский дурачок, коллекционер знаменитых знакомых (“Вчера весь вечер болтали с Ильенковым о Гегеле, Марксе, ну и вообще о жизни…”). Фу.

Эвальд Васильевич, кстати говоря, увлекался Вагнером – наверное, как исследователь немецкой классической философии. Не просто увлекался – у него дома были какие-то особенные записи вагнеровских опер и, главное – огромный уникальный ламповый усилитель, который он чуть ли не сам собрал (или какой-то радиотехник собрал под придирчивым присмотром хозяина). Лена рассказывала, что ее отец очень гордится этим устройством. Она говорила мне в ответ на мою робость: “Скажи, что ты слышал про этот усилитель, что я тебе похвасталась. Попроси послушать Вагнера. Похвали, как звучит. Особенно скажи, как хорошо басы звучат. А папа сам тебе что-нибудь интересное расскажет!” Но я мотал головой.

Самое смешное: я ведь занимался философией, вел домашний семинар, мы с друзьями сначала изучали (старались изучать) Платона, потом исследовали (пытались исследовать) проблемы рефлексии и границ самопознания, размышляли (пробовали размышлять) о структурах и системах, о тексте и языке… С одной стороны, наши поиски и попытки были в русле главной мысли Ильенкова о необходимости сузить поле философии (“философия – не «наука наук», а наука о познании”); кстати, за это он немало претерпел от советского философского начальства. Тут, конечно, я бы ловил каждое его слово с жадностью и благодарностью. Но, с другой стороны, смущала его искренняя вера в растущую роль народных масс и прочие коммунистические фантазии начала ХХ века, которые уже к 1970-му явно обанкротились. Странным было его серьезное отношение не только к Марксу (это как раз понятно), но и к Ленину как к философу (каковым он, по моему уже тогдашнему убеждению, не был. Тут на меня повлиял Борис Львович Фонкич, который терпеть не мог Ленина и говорил: “Да кто он такой, Эрнсту Маху и Богданову делать замечания? Они настоящие ученые, а он агитатор и ругатель!”).

Жалею ли я о своей тогдашней робости? И да, и нет. Прекрасно было бы иметь в своей тайной умственной библиотеке разговор с Ильенковым. Но это был бы нарочитый и, главное, с моей стороны неискренний разговор. Я бы не решился вслух задать ему вот эти политические вопросы, но всё время держал бы их в уме. Так что – пусть всё останется как есть. Тем более что не переиграешь.

Вот точно так же в 1994 году, надолго оказавшись в Вашингтоне, я нашел в телефонном справочнике номер великого византиноведа Александра Петровича Каждана, к которому я ходил домой читать Феофана и Евстафия, на третьем и на четвертом курсе. Каждан работал и жил тут же, в Думбартон-Оксе. Хотел позвонить, попросить разрешения приехать, но подумал: а что я ему скажу почти через четверть века? Что я бросил всю эту Византию, и теперь я политический аналитик, исследователь межэтнических конфликтов? Глупо.

Да, насчет кошки.

В комнате Лены Ильенковой была почти голая стена, по старинке выкрашенная масляной краской серо-зелено-голубого, такого вот “стенного” цвета. Один раз она сказала мне: “Нарисуй что-нибудь прямо на стене!” Я взял гуашь и нарисовал огромную – два на два метра – кошку. На четырех лапах. Полосатую. Хвост трубой. А на ее спине – между загривком и хвостом – расположил домик под черепичной крышей, сад с яблонями, и старинную машину у забора. Картина называлась “Кошка бытия”.

Предыдущая главаГлава 30 из 46Следующая глава