После того, как я странным образом стал председателем научного студенческого общества филфака, я начал очень широко общаться с ребятами с разных курсов, большей частью со старших, с аспирантами и молодыми преподавателями тоже. И вот тут я сдружился с одним из самых замечательных (хотя, так сказать, амбивалентно замечательных) людей нашего факультета – с аспирантом третьего года, а потом преподавателем по имени Григорий Авдеевич Меликишвили. Несмотря на такую фамилию, он был практически чистокровным русским. “Грузином на одну четверть был мой блудный папа”, – говорил он про своего отца, бросившего их с матерью, когда ему было то ли пять, то ли восемь лет. То есть он был грузином на восьмую долю. Разумеется, грузинского он не знал и с исторической родиной никаких связей не имел. Однако фамилию сохранил.
Он был специалистом по современной английской литературе. Говорили, что он написал какую-то замечательную диссертацию. Смешно сказать, он даже мне дал ее почитать, причем без особых просьб с моей стороны. Я просто поинтересовался: “Диссертация? А какая тема и про что?” – и Гриша тут же вытащил из портфеля переплетенную в коленкор не слишком толстую машинопись. Наверное, пятый экземпляр, поэтому шрифт был довольно бледный. Я честно прочитал и, конечно, сказал ему, что это роскошно, великолепно, глубоко и всё такое, но на самом деле оценить не смог, потому что перипетии классового самоощущения английского среднего класса в отражении буржуазных, но тяготеющих к демократизму писателей меня мало интересовали. Эту диссертацию он защитил, как все говорили, с блеском – и занял место преподавателя на кафедре зарубежной литературы. У нас на филфаке самые младшие преподаватели так и назывались – преподаватели, а в некоторых вузах они почему-то назывались ассистентами. “Пятый год состою ассистентом, преподаю латынь, – говорила мне одна недавняя выпускница, – но так и не поняла, кому я там ассистирую”.
Григория Авдеевича все называли просто Гриша, а самые близкие, самые тесные и интимные, как он выражался, друзья – лорд Грегори. Не просто из-за имени, но еще и потому, что так звали одного подлого любовника из стихотворения Роберта Бернса. Очевидно, в этом для Гриши был какой-то особый смысл.
Отношение к Грише на факультете было двойственным. Его обожало начальство, он был любимцем профессора Валентины Ивашёвой – была такая исследовательница современной английской литературы, дама с грубым, резким и низким голосом. Помню, однажды мы сидели на нашей кафедре и занимались с Николаем Алексеевичем Федоровым, читали очередную главу из Цезаря. А за стеной всё громче и громче раздавался недовольный мужской голос – как будто пожилой начальник строго выговаривает своим подчиненным. Я сказал Федорову: “Ой, когда ж этот старик наконец заткнется?” (мы очень свободно общались с преподавателями, и эта фраза прозвучала совершенно нормально). Федоров вдруг негромко засмеялся, смеялся довольно долго, запрокинув голову и жмурясь, а потом приложил палец к губам и громким шепотом сказал: “Это Валентина Васильевна Ивашёва”.
Начальство Гришу любило, а девчонки с младших курсов просто обожали, потому что он был высокий, не очень красивый, но страшно обаятельный, немножечко шумный, привлекающий к себе внимание, всегда в центре компании, рассказывающий то сплетни, то анекдоты, то какие-то занимательные филологические истории, обнимающий девчонок легонько за плечико и всё время шепчущий им на ухо рискованные комплименты. Иногда даже очень рискованные, но не переходящие грань приличия. То есть любили Гришу наверху и внизу. Аристократия и народ, так сказать.
А вот со средним классом была проблема. Умные и считающие себя честными ребята примерно со второго по пятый курс презрительно хмыкали при виде Гриши и называли его всякими нехорошими словами. Было принято считать, что если он не профессиональный агент, то что-то вроде мелкого стукача. Но это, повторяю со всей настойчивостью, был лишь слух, укоренившаяся сплетня. Потому что ни у кого не было никаких сведений о том, что Гриша связан, как нынче говорят, со спецслужбами (тогда такого слова не было, тогда говорили просто “органы”). Впрочем, это-то понятно: органы своих агентов не светят. Я немножко о другом – не было сведений или сколько-нибудь реальных подозрений, что он кого-то “заложил”.
Кроме, пожалуй, одного случая. Впрочем, возможно, это всего лишь совпадение.
Дело в том, что в Советском Союзе несколькими годами ранее появился сравнительно молодой и очень быстро ставший популярным писатель по фамилии Плотников. Плотников опубликовал сначала антифашистский роман о детях на войне и в оккупации, потом несколько рассказов, потом большой и этак по-соцреалистически мощный, но при этом весьма качественный роман о строительстве металлургического завода. Снискал любовь читателей и, самое главное, получил признание высокого литературного и даже партийного начальства. Говорят, его полюбили в отделе пропаганды ЦК КПСС. Смотрите – молодой писатель, весь такой современный, пишет такие прекрасные, яркие, увлекательные, но при этом абсолютно советские книги.
И вот писателю Плотникову предложили (а может быть, это он сам предложил и его предложение приняли на ура) написать что-нибудь историко-революционное, что имело бы большое воспитательное значение для молодежи, но при этом привлекало бы эту самую молодежь интересной, необыкновенной фактурой. Вот, например, Ленин в Лондоне. Второй съезд РСДРП. Тот самый съезд, на котором возник большевизм. А также пятый съезд, где опять же победила ленинская линия и большевики одержали верх. Как здорово! Тут тебе славная история нашей партии, и тут же заграница, которую так любит современная молодежь. После недолгих согласований писателю Плотникову была выписана чуть ли не двухмесячная командировка в город Лондон. Он должен был проникнуться лондонской атмосферой, ну и, разумеется, внимательно изучить все ленинские места: квартиры, где жил вождь, клубы, где собирались русские социал-демократы, пабы, где они обедали и спорили, улочки, которые помнят шаги великого Ленина. А в переводчики и сопровождающие писателю Плотникову был назначен наш лорд Грегори, то есть Гриша Меликишвили. Ах, как все ему завидовали! Я, правда, нет, потому что тогда я учился всего лишь на первом курсе. Но если бы я узнал, как легко он поехал в Лондон, наверное, завидовал бы тоже.
Вообще поездка за границу была в те годы едва ли не самой лакомой из реальных наград. Понятно, что стать членом ЦК КПСС, народным артистом СССР или избраться в члены Академии наук и тем самым приобрести вожделенный “высокий уровень жизни” было задачей практически невозможной. И членов ЦК, и академиков, и высокоранговых актеров-писателей-художников было примерно по пятьсот человек на весь 230-миллионный советский народ – сами считайте процент. А вот за границу ездили многие люди. Тут тебе и Внешторг, и тут тебе и Министерство иностранных дел, тут тебе и гастроли, а иногда даже научный обмен. Не говоря уже о туристических поездках. Но даже в туристическую поездку выехать было не так уж просто.
Рассказываю об этом чуть подробнее, специально для любителей пломбира за 19 копеек. В вафельном стаканчике и с маргариновой розочкой.
Даже поездка в так называемую соцстрану (Польша, ГДР, Чехословакия, Венгрия, Румыния, Болгария, Куба) требовала, во-первых, путевки. То есть поездка эта была так или иначе организована. Никто не мог поехать за границу просто так – захотел и поехал, как сейчас ездят. Но и путевку купить, которая, кстати говоря, стоила не так уж и дешево, тоже было нелегко. Путевок было мало, и они, как правило, распределялись по месту работы.
Но сам факт наличия путевок у вас на работе (в профсоюзном комитете) – это еще не всё.
Надо было, во-первых, получить характеристику, которая должна была быть подписана так называемым треугольником – то есть руководителем предприятия (завода, института, издательства, больницы), парторгом, председателем профсоюзного комитета, а если речь шла о гражданине в возрасте до двадцати восьми лет, то вырастал и четвертый уголок – комитет ВЛКСМ. Поэтому человек, который возжелал поехать за границу по туристической путевке, должен был быть как минимум в нормальных отношениях со всеми этими людьми. Потому что там, в этой характеристике, помимо указаний на рабочую квалификацию и перечисления трудовых подвигов и общественной работы, была замечательная фраза: “Политически грамотен, морально устойчив, отношения в семье здоровые”. Значит, человек может быть рекомендован для выезда за границу в Болгарию в туристическую поездку сроком на 10 дней. Вот так.
В отдельных случаях прилагалась еще одна фразочка вместо “отношения в семье здоровые”: “Разведен (разведена), причина развода парткому известна и не является препятствием для выезда за границу”. Я долго гадал о том, какая причина развода может оказаться препятствием для выезда за границу. Разве что фиктивный развод с супругом, который потом сумел-таки выехать за границу на ПМЖ. Впрочем, в этом я не уверен.
Но к делу.
На заседании выездной комиссии любой из партийцев-комсомольцев мог сказать: “А товарищ допускал политически неверные высказывания и увлекался книгами враждебно настроенных к СССР зарубежных писателей”. Ну его, еще начнет там интервью давать, пускай дома сидит.
Вот характеристика с места работы получена, но это еще не всё. Надо пройти выездную комиссию в райкоме партии. Там пожилые ветераны КПСС – как мы шутили, “кандидаты в члены партии с 1905 года”, – которым больше заняться нечем и для которых эта выездная комиссия есть своего рода садистическое развлечение, будут мучить тебя идиотскими вопросами. Например: какая компартия больше по численности, американская или британская? Какая компартия в Европе влиятельней – итальянская или французская? (Вопрос на засыпку, потому что в разные годы по-разному.) И самое противное – насчет чугуна и стали: сколько выплавлено, сколько добыто, сколько намолочено, сколько соткано ситца на душу населения. Почему это самое трудное? Потому что советский человек был гораздо более осведомлен в международной жизни, чем во внутренней. Любовь к загранице выражалась еще и в том, что все пристально смотрели вторую часть информационной программы “Время” и читали международную информацию в газетах “Правда” и “Известия”. Плюс к тому: степень правдивости иностранных корреспонденций советские люди в принципе не могли оценить. Хотя, конечно, подозревали, что вранья там предостаточно. Но лишь подозревали. А вранье про внутреннюю жизнь, про “центнеры с гектара” и неуклонный рост благосостояния советских людей они оценивали ежедневно, а порой ежечасно, придя в магазин к почти пустому прилавку.
Но вот человек прошел эту самую выездную комиссию в райкоме. Честно говоря, эти садистические допросы обычно кончались утверждением характеристики, данной родным “треугольником”. Надо было очень постараться, чтобы ветераны партии тебя завернули. Но и это еще не всё.
Дальше был ОВИР, потому что кроме въездных виз, как во всем мире, которые тебе выдавали в посольстве страны, куда ты собрался, в СССР были еще выездные визы. То есть тебя официально выпускали в определенную страну на определенный срок. Выдавали воспетую Маяковским “краснокожую паспортину” и забирали твою, которая до 1975 года была маленькой и серенькой. Потом краснокожую надо было сдавать обратно. Да, указывалась одна страна посещения. И хотя между соцстранами – Чехословакией и Польшей, Чехословакией и Венгрией – пограничного контроля, по существу, не было и можно было сесть на электричку и смотаться, скажем, из Польши в ГДР и обратно – просто, как тогда говорили, “потоптать чужую землю”, чисто для интереса, это считалось ужасным нарушением визового режима. И если человека на этом вдруг ловили, то, почитай, всё – на несколько лет туристом только в Сочи или на Волгу.
Всё это касалось выезда в соцстраны. Но если человек собирался выехать в капстрану, а также в Югославию, которая занимала особое, промежуточное положение в геополитической картине советских чиновников, вот тут уж выездные комиссии работали более серьезно и придирчиво. И вообще было правило: сначала человек должен был хорошо себя показать в поездках по соцстранам, а уже потом мы его пустим в Югославию, а там, глядишь, и до Австрии дело дойдет.
В самом конце первого курса или в начале второго, я уж точно не помню, у нас на факультете стали собирать группу для поездки в Польшу. Что-то вроде студенческого туризма. Меня в эту группу включили и рассказали всё то, что описано выше. Я, конечно, был совсем не против съездить в Польшу, но вдруг, сам не знаю почему, мне стало противно. Я хотел съездить в Польшу, но совершенно не хотел стоять на двух выездных комиссиях, комитетской и райкомовской, отвечать на дурацкие вопросы, готовиться по части чугуна и стали и демонстрировать свою преданность великим идеям.
Хотя надо вспомнить, что в сентябре 1968 года, в самом начале первого курса, когда из-за нашей мелкой бузы к нам на морковку приехала делегация парткома, я, будучи в сильном подпитии, почти что искренне убеждал всех в своей комсомольской правоверности. Но мало ли что тогда было! А вот сейчас меня едва не стошнило, когда я представил себе этот экзамен на политическую грамотность и моральную устойчивость.
Я пришел к секретарю нашего парткома профессору Андрееву и сказал: “Леонид Григорьевич, извините, пожалуйста, но я не смогу поехать в Польшу, я недостоин”. – “Почему?” – “У меня незачет по физкультуре”. – “Так сдайте! Оформите допуск на пересдачу, и сдайте”. – “Я не смогу”, – сказал я. “Пробежать три круга не сможете?” – сощурился он. “Не смогу”. – “Так возьмите справку у врача, что вы такой, извините, слабосильный. Всё”. – “Не хочу”, – сказал я. “Чего вы не хотите?”, – он посмотрел на меня внимательно-внимательно. “Хотите честно, как комсомолец коммунисту?” – “Ну давайте”, – вздохнул он безо всякого энтузиазма. “Не хочу проходить выездные комиссии. Не хочу отвечать на вопросы про моральный облик и про чугун и сталь. Я комсомолец. Я – за!” – сказал я и сделал многозначительную паузу. “Надеюсь”, – ответил Андреев. “Да, – сказал я. – Я за. Но вот ходить на такие допросы не хочу”. – “А за границу съездить хотите?” – сказал он. “Да, – сказал я. – Хочу. Но по-другому”. – “А как?” – “А вот так, – сказал я. – Чтоб меня послали в командировку, если это будет нужно. И чтоб мне сказали: «Товарищ Драгунский, вот ваш загранпаспорт, вот ваш авиабилет, самолет вылетает тогда-то»”. – “Ага, – сказал Андреев и загадочно усмехнулся. – Это хорошо. А может быть, лучше вот так – чтоб вам позвонили и сказали: «Товарищ Драгунский, завтра вас ждут на конгрессе в Париже. Машина, которая отвезет вас в аэропорт, прибудет к вашему подъезду сегодня вечером». Так лучше?” – “Да, – сказал я. – Так безусловно гораздо лучше”. – “Что ж вы сидите? – сказал Андреев после короткой паузы. – Идите, всего доброго”.
Вот какая липучая штука тоталитаризм. Я хотел свободно поехать за границу, но в рамках тоталитарных правил игры. Я хотел стать важным человеком. Чтоб за мной присылали машину, чтоб мне на дом приносили выписанный паспорт. А о нормальном варианте, что я куплю билет на самолет, а потом пойду в посольство и мне шлепнут в загранпаспорт визу, я и не задумывался, даже не догадывался. В голову мне такое не вмещалось.
Поэтому, конечно, все завидовали Грише Меликишвили, он же лорд Грегори, что он так легко и бесхлопотно поехал в Лондон на целых два месяца. Ну, допустим, не так уж и бесхлопотно, наверное, его тоже слегка помучили, но, скорее всего, вопрос был решен где-то наверху, и эти мучения были чисто формальными, потому что нельзя же отпускать человека за границу совсем без мучений.
Но недолго филфак завидовал лорду Грегори.
Буквально через два дня писатель Плотников после завтрака вышел из гостиницы купить сигарет, оставив за столиком кафе своего сопровождающего, и направился прямо в полицию, где попросил политического убежища и тут же его получил. Гриша потом рассказывал, как его мучили журналисты. Он еще дня два прожил в Лондоне, но это были кошмарные два дня. Неприятные беседы в посольстве и бесконечные журналистские атаки. Один раз посольство даже устроило пресс-конференцию. “Но что я мог сказать? – объяснял он мне. – Я сказал только, что и подозревать не мог за Плотниковым такой прыти, что он абсолютно советский человек и никаких диссидентских разговорчиков со мной и вообще ни с кем не вел”. А потом обратно в Москву. Так что планируемые два месяца блаженства превратились в четыре дня суеты и позора.
Но настоящий кошмар для Гриши начался потом, когда писатель Плотников стал давать интервью разным “голосам” и “волнам”. Там он рассказал, что с детства мечтал вырваться, убежать, разорвать оковы, что планировал уплыть на надувном резиновом матрасе из Батуми в Турцию, перейти горы в Таджикистане или в Туркмении, или укатить в Норвегию на лыжах. Вспоминая всё это, невольно подумаешь, что бегство из СССР было действительно практически невозможным. Уж в Норвегию-то на лыжах точно не выйдет, там пограничников больше, чем контролеров в Большом театре. И вот Плотников рассказывал всё это, через каждые две минуты вспоминая “цепного пса режима” или “стражника из КГБ”, – такими словами он называл нашего бедного Гришу. Когда мы с Гришей сдружились уже как следует, я его спросил: “А вот скажи, пожалуйста, откровенно, если, конечно, можешь”. Он сразу понял, о чем я, и ответил: “Конечно, могу. Абсолютно откровенно. Никаким цепным псом я не был и охранником тем более. Ну, конечно, если что, я обязан был сообщить, но только сообщить, и только если что. А там, в Лондоне, было кому за ним на полном серьезе присмотреть. Они и присматривали. Но, видать, просмотрели”. – “Видать! – согласился я. – Что ж это они так?” – “Ну извини, старик, – сказал он. – Так оно всегда и бывает. Один поссать пошел, другой у стойки расплачивался. А он фр-р-р – и в участок. Полицейский, я имею в виду”. – “Что, целых два человека или даже три, считая тебя?” – изумился я. “Меня не надо считать, – строго сказал Гриша. – Два – это минимум. Видишь, как бывает”. – “Вижу”, – сказал я.
“А вот я тебе что-то по секрету скажу, – прошептал Гриша. – Я это никому не говорил, даже на пресс-конференции. И ответственным прикрепленным товарищам тоже”. – “Ну?” – сказал я в нетерпении. “Вот веришь мне? Вот мы прилетели днем, только разместились, морды умыли, только пообедали, а он мне говорит… А вот что он мне говорит? Вот догадайся, что он мне говорит”. – “Ну что-нибудь про валюту, наверное. Типа что он тайком сто фунтов стерлингов провез, купил в Москве у валютчиков. Или например, у него баночка черной икры есть, как бы ее толкануть”, – сказал я. “Эх ты, – сказал Гриша. – Материальный ты человек. Он сказал: «Пошли скорей в стриптиз!»”. – “Не может быть!” – я и вправду удивился. “Я сам не поверил. «Шутите», – говорю. А он говорит: «Серьезно, серьезно, пошли! Голых баб хочу посмотреть»”. Гриша достал из кармана пиджака пачку сигарет. Он курил “Новость” за 18 копеек, коротенькие, но с фильтром. Своим особым жестом, положив пачку на ладонь раскрытым торцом к себе, встряхнул руку. Выкатилась одна сигаретка. Он подхватил ее губами, чиркнул спичкой, закурил и вздохнул: “Да не свобода ему была нужна, не многопартийная система и разные мнения в разных газетах, как он по радио говорил. Звездёж это всё, старик. Голые бабы ему нужны были, и побольше. Свободный секс, проще говоря”. Я тоже закурил и двусмысленно сплюнул. “Нет, ты мне веришь? – спросил Гриша. – Нет, ты мне веришь?” Он всерьез забеспокоился. “Верю, верю, – сказал я. – Ты же мой друг, как мне тебе не верить. Я верю только тебе, а остальные звездят”. – “Честно?” – спросил он. “Честно”, – сказал я.
И тогда он как бы в награду рассказал мне, как на пресс-конференции он в третий раз, наверное, объяснял, кто такой писатель Плотников и зачем он приехал в Лондон. “И тут, понимаешь, вошли двое таких из газеты «Таймс», красавцы, длинноволосые, чуть ли не с маникюром, за версту видать, гомы. Опоздали! Наглые такие гомы! И одни мне этак, понимаешь, вальяжно говорит – «Repeat, please!» А я ему отвечаю – «I am not a bloody tape-recorder!»” (“Повторите, пожалуйста!” – “Я вам не сраный магнитофон!”)
Я дружил с Гришей, и этой дружбой как бы подчеркивал свою независимость от общественного мнения. Допустим, все говорят, что он – хм, хм, не совсем хороший человек. Но у них нет никаких доказательств. С писателем Плотниковым он просто влип в историю. Любой мог бы оказаться в таком положении, а остальное – сплетни и зависть.
Остается понять, зачем Гриша дружил со мной. В разные дни я отвечал на этот вопрос по-разному. Иногда я думал, чтобы польстить себе, что я просто такой необыкновенный и выдающийся. Действительно, на факультете я был заметным парнем. Меня до сих пор помнят, смешно сказать, и рассказывают про меня разные истории и анекдоты. Тут получается своеобразный системный резонанс. Ты заметный и популярный человек, из-за этого с тобой дружит всё больше и больше народу, люди стремятся с тобой общаться, приходят в гости, приводят к тебе своих друзей, как бы хвастаясь своим знакомством, и с той же целью приглашают к себе – чтобы сказать приятелям: приходите, у меня будет такой-то, и ты становишься всё более и более известным человеком и желанным знакомцем.
Может быть, дело не только во мне, а в моей тогда уже довольно известной фамилии, то есть фамилии моего отца? А может быть, моя компания писательских детей тоже сыграла свою роль. Я помню, как однажды Гриша привел к Андрюше Яковлеву известного южноафриканского писателя по имени Алекс Ла Гума. Седой красивый чернокожий мужик. И мы втроем довольно долго сидели и пили чай, южноафриканец осматривал книжные полки и картины, Андрюша давал пояснения. Наверно, Гриша этим визитом поставил какую-то галочку в каком-то своем реестре.
Но может быть, всё еще проще. У меня, то есть не у меня, а у моих родителей, была трехкомнатная квартира в Каретном Ряду, просторная, красивая, удобная, со стеклянным подъездом и лифтером – это, как оказалось, тоже немаловажно. А самое главное, мои папа с мамой и сестрой Ксюшей часто и надолго уезжали на дачу. Особенно по субботам и воскресеньям. А Гриша был патологический бабник. Он водил ко мне девчонок. Потому что сам он жил в двухкомнатной квартире, хотя в хорошем районе, но вдвоем с пожилой мамой. Со старушкой-матерью, как говорил он сам. Но это чуточку обидно – признать, что Грише нужна была просто хата. А я был к этой хате, как говорили в советское время, принудительный ассортимент.
Гриша любил современную английскую литературу, любил свою карьеру, интриговал по мере необходимости, но больше всего, страстно и самозабвенно он любил заниматься любовью. Причем с девчонками попроще, как он объяснял мне. Хотя у него была пара любовниц на факультете. Про одну из них я никак не мог предположить, что эта изысканная бледная красавица отчасти декадентского обличья ложилась в постель с полноватым и всегда чуть-чуть неряшливо одетым Гришей. Однако ж он представил мне убедительные доказательства. Но более всего, повторяю, он любил простеньких. “Бибигоны”, как называл он их, адресуясь к сказке Корнея Чуковского. Чтоб были обязательно веселенькие, маленького роста, но при этом с фигуркой. Продавщицы, подавальщицы в столовых, почтальонши, судомойки и, разумеется, “зарянки”, то есть девушки, по большей части приезжие, работавшие в фирме бытовых услуг “Заря”. Они к нему просто липли. Наверное, вокруг него клубилась какая-то невидимая глазу, но ощутимая носом или какими-то другими органами чувств эротическая, слегка похабная аура.
Гриша Меликишвили просвещал меня. Он объяснял мне, что кроме разнообразных и прекрасных, светлых или трагических высоких чувств мужчины к женщине – и женщины к мужчине тоже, он на этом настаивал! – существует совершенно отдельная плотская любовь. Беззаботная услада. Секс как таковой. Мы обсуждали одну нашу общую знакомую, девушку во всех отношениях серьезную и да, да, да, не побоюсь этого слова, высоконравственную. В серьезных, скажем так, делах. Были случаи убедиться: никогда не лгала, не предавала, не льстила, не блуждала в лабиринтах приспособленчества. Но оказалось при этом, что она беззаветно обожала всякие этакие развлечения – и в этом тоже были случаи убедиться. Я спросил Гришу, нет ли тут какого-то неустранимого противоречия, которое впоследствии может покалечить ее психику. Раскол сознания, схизис, а там и шизофрения?
“Нет! – стал объяснять Гриша. – Никакого схизиса. Здесь интересная диалектика души и тела. Ты-то, старый эллин, – хихикал он, – небось, лучше меня знаешь про сому и псюхэ, про саркс и пневму, но я не о том. Тут двойная диалектика. Даже, я бы сказал, диалектика диалектики. Диалектические отношения души и тела, – он был вроде бы совершенно серьезен, – тоже диалектичны, то есть имеют свои взаимопереходы и отрицания. Вот, например. Ты можешь душою полюбить какую-то несчастную девушку, совсем некрасивую, ни кожи, ни рожи, ни фигуры, ни одёжи! – заржал он. – Что-то вроде «она его за муки полюбила», только не она его, а он ее. В смысле, ты ее. Просто от жалости. Так? Бывало такое?” – и он пристально и насмешливо взглянул на меня.
Я – почему-то смущенно – кивнул и даже пробормотал: “Да, да, куда деваться…”. Потому что и вправду, бывало.
“Вот! – поучал Гриша. – И ты наделяешь плотским желанием свои духовные чувства, свое милосердие, свою человеческую жалость к этой несчастной! Она начинает тебе казаться милой, даже красивой. Влекущей, сексуальной! И наоборот. Тебе чисто внешне нравится какая-то сущая дрянь, курва – но зато красотка ой-ой-ой! Хочется! Ах, как хочется! Но ты, против всякой очевидности – она же дура и шлюха, и ты это прекрасно знаешь, – ты все равно наделяешь свою низменную похоть чем-то духовным, ты облекаешь свое желание обнять ее и насладиться сексом – облекаешь в одежды возвышенного чувства к ее прекрасной душе. Якобы прекрасной! Она тебе начинает казаться умной, доброй, верной, понимающей тебя так, как никто тебя не понимает… Вот! Нет, я не хочу сказать, что этого надо избегать. И не пытайся, это неизбежно! Но – чтоб не заплутать в этих антиномиях нечистого разума, – он захихикал, – а лучше сказать, чтоб не свалиться с этих диалектических качелей, всё это надо отчетливо понимать. Видеть себя со стороны и понимать, что происходит”.
Насчет антиномий и диалектических качелей – это Гриша процитировал маленькую, но знаменитую книжку Якова Голосовкера “Достоевский и Кант”, я это сразу просёк.
Ах, боже мой, какие мы были тогда умные!
А сейчас я вспоминаю, что в 1994 году в беседе с американскими коллегами сослался на эту книгу и в ответ получил кривые ухмылки – из-за особенностей американского произношения. Ладно! Кто поймет, тот посмеется, а нет – и не надо, а мы вернемся в 1970 год.
“Но! – говорил Гриша далее. – Но все эти сладчайшие тонкости возможны лишь постольку, поскольку существуют – и мы должны это знать и уметь разделять: душа отдельно, тело отдельно. Надо уметь любить-уважать-обожать человека – неважно, кого, женщину, если ты мужчина, или мужчину, если речь о женщине, – просто как хорошего человека, – но не смешивая свои духовные устремления с телесными желаниями. Но всего важнее другое! – в восторге продолжал он. – При всем при том еще надо уметь наслаждаться телом, и только телом! Не отягощая свои услады никакими духовными гирями и веригами! Надо уметь беззаботно радоваться сексу! Но не забывать о социальных аспектах”, – вдруг оговаривался он и пересказывал факультетские, академические и издательские сплетни о “фифочках” и “хищницах”.
У него в портфеле в потайном кармашке всегда лежала пачка порнографических фотографий. Очевидно, переснятых с каких-то заграничных альбомчиков. Фотографии были разрозненные, но некоторые он сам выстраивал в серии. Он на полном серьезе говорил мне, что это очень помогает соблазнять девушек. Особенно таких, незатейливых. “Вот скажешь ей: «Давай веселые картинки посмотрим, а?» И на пятой карточке она твоя. Или например, предложишь ей что-то этакое, – он сладко хихикал, – а она тебе: «Ты что! Совсем с ума? Какой разврат! Никогда!» А ты ей фотокарточки покажешь и скажешь: «Да на Западе все так делают!» И порядок”. (В точности то же самое говорил мне другой наш старшекурсник, впоследствии ставший знаменитым, чуть ли не культовым американским филологом.) Но у меня таких картинок не было, поэтому испытать их действие я не мог.
Однажды Гриша меня слегка обидел. Наверное, нехотя. Он, скорее всего, не знал о моих отношениях с Кирой Срезневской, об этом тяжелом и оскорбительном романе. Кира издевалась надо мной гораздо сильнее, чем ветеран партии на выездной комиссии. Я страдал, но никому об этом не говорил. Тем более что у меня были параллельные увлечения. Какая-то извращенная версия служения Прекрасной Даме.
Гриша сказал: “Киру Срезневскую знаешь?” – “Знаю”, – сказал я. “А давай ее как-нибудь в гости позовем и картиночки ей покажем”. Я жутко покраснел. Может быть, он это заметил. Я спросил: “А что, она, по-твоему, давалка?” – “Что ты, что ты! – сказал он. – Чудесная девочка. Дочка крупного загранработника, умница”. – “Ну так и зачем?” – спросил я. “Тем интересней”, – сказал он, стукнул меня кулаком по плечу, подмигнул, хмыкнул и перевел разговор на другую тему. Я несколько дней был в полной растерянности, но потом как-то успокоился.
И второй раз тоже про Киру. Был у нас доцент Рославлев, такая вот литературная фамилия, прямо из Загоскина. Хороший веселый мужик, хотя я уже не помню, чем он занимался. Вот он собрался жениться на одной нашей аспирантке. Тоня Кулик ее звали, из комсомольских богинь. Гриша сообщил мне эту новость и осудительно пожал плечами: “Что он, с ума сошел? Зачем он женится на Тоньке Кулик?” – “А что она, дура? Или плохой человек? Или по части морали хромает? Ведь нет же. Что ты в самом деле пристал к мужику?” – зачем-то я взялся защищать Рославлева, хотя он мне был совершенно никто, я и разговаривал с ним полтора раза за все пять лет на факультете. “Ну как тебе сказать, – протянул Гриша. – Как бы тебе это попроще объяснить. Понимаешь, Рославлеву жениться на Тоне Кулик – все равно как если бы я женился, ну, к примеру, на Кире Срезневской. Хотя, – тут же как будто уточнил он, – хотя Кира хорошая девочка, из хорошей семьи, не давалка и не дура”. – “Так в чем же дело?” – спросил я, испытывая сильное желание дать Грише по башке каким-нибудь тупым орудием, как пишут в милицейских протоколах. Тем более что разговор происходил у нас дома, и этих тупых орудий было предостаточно, начиная от бутылок из-под шампанского на полу около балконной двери и кончая кулинарным топориком, которым я только что отбивал антрекоты, – я пригласил Гришу к себе пообедать, поесть жареного мяса. Правда, кулинарный топорик – это, скорее, острое орудие. “Так в чем же дело?” – переспросил я, глазами примериваясь к тому, как бы половчее взять в руки кулинарный топорик, хотя точно знал, что ничего подобного не сделаю. “Тут что-то социальное, – сказал он. – Понимаешь, Рославлев – доцент, кандидат наук, докторскую заканчивает, в профессора глядит, а она всего лишь аспирантка средней руки. Ему надо жениться, например…” И он перечислил двух-трех кандидаток на выданье, кандидаток наук, я имею в виду. “Фу, какой ты странный! – сказал я. – Может, он просто молоденьких любит, он же старше ее лет на двенадцать, поди плохо”. – “Плохо! – сказал Гриша. – Бывают ситуации (и тут он поднял палец), когда социальное важнее сексуального”.
Через некоторое время, однако, Гриша женился на аспирантке. На Лерочке Валуевой. Я почувствовал себя слегка отмщенным за свои тайные обиды из-за его фраз о Кире Срезневской. Потому что с Лерочкой Валуевой у меня была… как бы это сказать… попытка романа, когда я был всего лишь на первом курсе, а она то ли на пятом, то ли уже в аспирантуре. Зимой, прощаясь в большой компании, когда мы все расходились в разные стороны, Лерочка снимала перчатку – хотя даме снимать перчатку не положено – и надолго задерживала мою руку в своей, сильно ее стискивая. И даже поигрывая пальцами. Потом мы стали целоваться. Она приходила в гости ко мне. Я приходил в гости к ней. Однажды нам помешал кот. Я уже отстегнул Лерочке подвязки и стал скатывать чулки вниз, целуя ее мраморные ляжки, как вдруг она засмеялась и мотнула головой кверху – на шкафу сидел здоровенный котище и смотрел на нас своими чудесными желтыми глазами. Лерочка засмеялась, я засмеялся тоже. Потом она сказала, что в каком-то французском фильме была точно такая же сцена – любовники и кот на шкафу… и как-то всё ушло в разговоры. Молод я был тогда и эмоционально хрупок.
Потом она приезжала ко мне на дачу, когда мой папа еще не купил большой хороший и удобный дом, – тогда мы снимали времянку, то есть крошечный домик, у Жданова. Вот туда я притащил ее в двадцатиградусный мороз. Не знаю, на что я надеялся. Я набросал дров в печку, но все равно мы сидели в шубах. Печка дышала жаром на нас, но в комнатах было дико холодно: протопить дом, даже такой маленький, нужно минимум полсуток, чтобы сначала разгорелась печь, а потом она отдала свое тепло воздуху. Мы сидели перед раскрытой печной дверцей, смотрели на пламя и целовались, а когда стало темнеть, аккуратно загасили печку и пошли обратно к автобусу. И потом еще было что-то такое, столь же детское, безрезультатное. Хотя Лерочка была старше меня и, наверное, опытней.
Примерно через год я навещал Леру и Гришу уже в семейном быту. Пил чай, разговаривал об умном и, на прощанье пожимая руку Лерочке, но уже без прежней игры пальцами, смотрел в ее чудесное лицо и ясные глаза, улыбался и вспоминал, как позавчера Гриша рассказывал: “Написал тайком от жены рецензию, за полсотни рэ. Одна хорошая девочка попросила кожаную юбочку, а она сорок пять стоит, вот пятерка сдачи, пойдем пропьем ее, старик?”
Но тут не было ни отместки, ни удовольствия, ни даже какого-то особого цинизма. Была усталость от этих бесконечных перекрестных приключений. Но и прекратить их тоже не было желания.
Мы с Гришей очень много разговаривали. Гриша любил разные умные советы. “Будь хорошим, – говорил он мне. – Но, если не можешь быть хорошим, будь хотя бы осторожным. И вообще применяйся к обстоятельствам”.
Как-то мы гуляли по Измайловскому парку – Гриша жил неподалеку.
Он часто ходил со старым зонтом-тростью. Мы шли по аллейке, темнело, и вдруг впереди показалась стайка юной шпаны. Те самые ребята, которые начинают разговор с “дай закурить”, а потом могут отнять деньги или набить морду – просто так. “А хули тебе надо? А ты с какого района? Хули ты по нашему парку ходишь?” Однако Гриша шепнул: “Быстро возьми меня под руку, и вперед!” Я взял его под руку, а он вдруг слегка закинул голову, состроил на лице слабоумную маску, приоткрыл рот, чуть ли не слюну пустил, закатил глаза и попер прямо на них, прихрамывая и судорожно опираясь на свою трость. Шпана расступилась, и кто-то даже сочувственно кивнул мне. Ясно было, что я вывел на прогулку больного родственника. “Вот, брат, учись!” – ухмыляясь, сказал Гриша, когда опасности уже не было. Я был в восторге от такой ловкости. Но потом мне стало неприятно: а вдруг он со всеми так, и со мной тоже?
Когда умерла его мама, Гриша сказал: “Покойникам легче, нам тяжелее. Им уже совсем никак, а мы тут страдаем без них, по ним”.
А когда умер мой отец, Гриша сказал мне: “Ну что же… Теперь у вас за столом на папином стуле будет сидеть твоя мама, на ее стуле ты, а на твоем – Кира”. Думаю, он не знал, какие ужасные у меня отношения с Кирой; вряд ли он нарочно хотел причинить мне дополнительную боль.
Через полгода после папиной смерти, когда мама решила продавать нашу машину (ни она, ни я не имели водительских прав), Гриша умолял меня: “Не продавайте машину! Уговори свою маму!” – “Но я не умею водить!” – “Пойди на курсы! Получи права! Тысячи, сотни тысяч людей научаются, и ты научишься! Ты что, глупее шофера-пэтэушника? Я дело говорю! Ты понимаешь, что такое парень на машине, на светло-серой «Волге»? Гегеля читал?” – “Читал, читал, а что?” – я не понимал, при чем тут Гегель. “Плохо, значит, читал! Снятие! Диалектическое снятие! – чуть ли не взвизгивал он. – Die Aufhebung!” Я мотал головой, а Гриша объяснял, что собственный автомобиль, светло-серая “Волга”, диалектически снимает, то есть как бы отменяет все проблемы, связанные с ухаживанием и соблазнением, и вместе с тем решает их. “Все бибигоны будут наши! – упоенно говорил он. – Мы будем приезжать за ними на «Волге», и больше ничего не надо! Нам всё будет даром!” В то время еще не было выражения “снимать девушек”, а то бы Гриша порезвился еще и стилистически – тут тебе диалектическое снятие, тут тебе второй смысл этого слова.
Гриша был помешан на социальных иерархиях. Он точно знал, кто, с кем, что, кому и за что. Сыпал чинами и званиями, учеными степенями, изданными монографиями и прочими знаками социального успеха. Казалось, у него в голове выстроена очень сложная многопролетная лестница успеха, славы и просто человеческого достоинства, которое он тоже измерял социально.
Когда у меня возникли проблемы с аспирантурой, – я о них рассказывал в самом начале, – мы с мамой пытались как-то решить вопрос. Бросались к разным важным людям, сидели на телефоне, и мама, кажется, даже писала письма своим влиятельным знакомцам. Разумеется, я совещался и с Гришей. Как-то он позвонил мне домой с каким-то очередным советом и наткнулся на мою маму. Мама потом рассказывала, что он пару раз в разговоре назвал ее Аллочка. “Понимаете, Аллочка, послушайте, Аллочка”. Она выслушала все его советы и даже кое-что записала. Кстати сказать, советы эти были дельными и правильными, но – совершенно бессмысленными, поскольку по моему делу было принято политическое решение.
Так бывает. Один знакомый старик называл это “докторскими советами”. Много гуляйте, ешьте фрукты, не переедайте на ночь, не курите, ну разве что две-три сигареты в день. Прекрасные советы, но довольно смешные, если их дают человеку, который умирает от тоски и безнадежности.
Но зачем так драматизировать? Мое непопадание в аспирантуру было отнюдь не смертью, а скорее, наоборот – шагом в новую жизнь.
Черт знает, что бы со мной было, если бы я-таки попал в эту аспирантуру, написал бы у Владимира Терентьевича Пашуто диссертацию по источниковедению русской истории IX–XI веков, стал бы ученым-медиевистом, то ли русистом, то ли византинистом. Очень хорошо. Но мне кажется, что тогда я бы не написал свои книги, а вы бы их не прочитали; и если вы, мои дорогие читатели, прекрасно бы обошлись без моих сочинений, то вот мне без них было бы гораздо скучнее жить.
Много лет спустя моя мама рассказала, что встретила Гришу то ли в театре, то ли в Доме литераторов, и он сообщил, что недавно развелся и собирается жениться второй раз. “Но как? Но почему? Лерочка, она такая прекрасная, такая умная. Вы такая чудесная пара”. – “Чудесная, чудесная, – сказал Гриша. – И пара чудесная, и Лерочка прекрасная. Но понимаете, Аллочка, ой, извините, Алла Васильевна – люблю молоденьких! Да, да, вот такая вот я свинья, люблю молоденьких”.