К книге
Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг: автобиороман с пояснениями10. Похороны отца
46%
10. Похороны отца
21

Меж тем папа чувствовал себя всё хуже и хуже. Вначале, года три-четыре назад, когда у него случился первый микроинсульт, все печальные перемены – в походке, в разговорах, в настроении, даже в выражении лица – шли так медленно, что мы с мамой их почти совсем не замечали. Неловкость? Он и пять лет назад мог нечаянно опрокинуть чашку, уронить вилку на пол. Забывчивость и рассеянность? Он всегда был забывчив, он в самые лучшие годы, бывало, говорил мне: “Напомни телефон Юры Нагибина! Да, и куда я дел очки?” Раздражительность? Он с молодости был вспыльчив. То ли это на самом деле было не очень заметно, то ли мы успокаивали себя. Делали вид – сами перед собой притворялись, – что всё хорошо.

Но потом начались бесконечные походы к врачам, больницы, санатории, визиты врачей, в том числе знаменитых профессоров. Профессора вздыхали, на слезные мамины вопросы отводили глаза и порой даже отказывались от гонорара.

* * *

Родители были против моей женитьбы на Кире. Особенно мама. Папе было уже всё равно – да, именно так. Всё было ему одинаково неинтересно. А мама буквально до последнего дня меня отговаривала. По ее наущению мои друзья приходили меня отговаривать: Андрюша Яковлев, Алик Анатолев, Коля Мастеропуло. Мама даже вызвонила моего школьного друга Андрея Чернышева. Но я уперся.

Папа был то ли в больнице, то ли в санатории, когда у нас с Кирой должна была быть свадьба. Мама говорила, что надо перенести, дождаться его возвращения, выздоровления – но, наверное, произнеся это слово, вспомнила, что говорили врачи: выздоровления не будет. Поэтому она вдруг сказала: “Давайте уж как наметили, чего тут ждать”. Свадьба была очень маленькая, скромная, человек десять, включая молодоженов. Тем более что родителей Киры тоже не было – ее папа работал за границей. Вместо свадебного путешествия мы поехали на нашу дачу. Утром пошли гулять в лес по сырому мартовскому снегу, на тропинке проломили наст, промочили ноги. Вернулись в Москву к вечеру. На дачу ехали на такси, обратно – на автобусе. По дороге к автобусу нас подхватил и подвез на машине сосед, точнее – соседский дачник, математик и популяризатор Яков Хургин, автор знаменитой книги “Ну и что?”.

Мы поехали каждый к себе домой – я к маме, Кира к бабушке.

Но я все равно был счастлив.

Папа приехал из санатория буквально на пару недель; скоро его снова положили в больницу. Мы с Кирой поехали его навещать. Помню, он обнял ее и расцеловал.

На обратном пути мы почему-то долго шли пешком. Было сухо и по-весеннему тепло, но не жарко. Обоим было грустно. “Multis de causis”, как говорил Юлий Цезарь – “по многим причинам”… Мы оба понимали, что из нашего брака ничего хорошего не получится. Ну и визит в больницу к безнадежно больному тоже не прибавлял веселья. Мы долго молчали. Потом Кира то ли сказала, то ли спросила: “Но ведь он же выздоровеет…” Я ответил: “Нет!” – “Зачем ты так сказал?” – “Я просто это знаю”.

Я боялся, что он не выйдет из больницы, я боялся, что он умрет сегодня или завтра, но его через несколько дней выписали, и мне даже показалось, что он стал бодрее. Но это продлилось меньше недели.

* * *

Папа умер от инфаркта 6 мая 1972 года. Две минуты – и всё.

Это был очень неудобный день для смерти, и тем более для похорон – между 1-м и 9 Мая. Все празднуют, все пьют, ни от кого толку не добьешься. Мама организовывала панихиду и пыталась выбить место на хорошем кладбище. Удалось только договориться перед самым 9 Мая, но участок еще не выделили, поэтому были не похороны, а кремация.

* * *

Восьмого мая мы сидели у нас на кухне. Папин любимый троюродный брат Миша Аршанский уже приехал из Ленинграда. Вдруг Лев Копелев пришел – большой, бородатый, громкий. Он сказал: “Сегодня в Москве было пять обысков!”

Кира до этого не знала, кто такой Копелев. Ничего удивительного – у них были разные филологические специальности, а с диссидентством она была плохо знакома. Хотя Солженицына, разумеется, читала. Я сказал ей: “Этот человек – знаешь кто? Это Лев Рубин из «Круга первого», то есть прототип”. Кира шепнула: “Мой папа меня бы убил, если бы узнал, что я сидела и пила чай с таким человеком!”.

Ее папа был, как тогда выражались, ответственный загранработник. Но она была несправедлива к нему. Мы познакомились уже после развода с Кирой – это было смешно: он с женой ненадолго приехал в Москву из своей командировки, и моя мама – кажется, по их просьбе – устроила нечто вроде прощального ужина. Зачем? Мама так и спросила по телефону, когда они позвонили, но спросила весело и необидно. “Надо все-таки познакомиться!” – был ответ. Ну, если вам так надо, то нам уж подавно не трудно. Оказалось, отец Киры – милейший человек, всё понимавший – и про политику, и про людей.

Миша Аршанский сказал: “Какая у тебя жена, однако!” – “А что?” – “Когда Алла и Витя сказали, что ты женился – я почему-то представлял ее какой-то юной модной фифочкой. А она – умная современная женщина”

Я подумал: лучше бы она была модной фифочкой.

* * *

Раздобыть место на кладбище помог папин дальний родственник, пятиюродный брат, генерал Давид Драгунский, он же дядя Дима. Приехал вместе с мамой на Ваганьковское, и какой-то кладбищенский начальник, увидев генеральские звезды на плечах и две геройские звезды на груди дяди Димы, растрогался, растаял, полез обниматься и сказал: “Товарищ генерал, не переживайте, найдем вам участочек, похороним вас как надо”. Разумеется, дядя Дима не стал возражать и уточнять. Он даже посодействовал, чтобы кто-то из его подчиненных сделал ограду.

На прутья ограды в качестве украшения были приварены странные круги, вроде бы шестеренки, но с зубчиками внутри. Что-то из танковой ходовой части. Поэтому во время захоронения праха и установки памятника кладбищенские мужички меня спрашивали: “А что, покойник был танкист?” – “Танкист, танкист”.

* * *

Панихида была 11 мая в Доме литераторов, в малом зале, на первом этаже. Гроб с телом отца мы забирали из морга больницы Склифосовского, чтобы везти на панихиду. У нас был автобус и несколько машин наших знакомых. Кто-то позвал Киру сесть в автомобиль, но она, крепко взяв меня под руку, сказала: “Нет, я буду с Денисом”, – и с ней вместе мы ехали в автобусе рядом с гробом. Страшно сказать, я думал не только о мертвом отце, но о ней тоже.

На перекрестке Садовой и Каретного Ряда – там, где был наш дом, – вдруг зажегся красный свет. Случайно, разумеется. Автобус остановился и простоял положенные полминуты. И кто-то сказал: “Как хорошо, что мы остановились возле Витиного дома”. – “Витя как будто прощается со своим домом”, – сказал кто-то другой. Потом загорелся зеленый, и мы поехали к площади Восстания. Там развернулись – и на улицу Герцена в ЦДЛ.

* * *

Похороны устраивал Союз писателей. Но мой папа не занимал никаких чинов, не имел орденов, званий и премий, поэтому его провожали, наверное, по четвертому разряду или вообще по восьмому – а мы с мамой, увы-увы, ни о чем не позаботились. Так что гроб был совершенно бедняцкий, из фанеры, раскрашенной под дерево: тонкие белые и коричневые линии по тусклой бежевой краске. С боков к гробу были привинчены металлические оконные ручки. Вот такой минимализм. Когда гроб поставили на постамент, я остался в этом зале один. Все почему-то вышли, и я стоял так довольно долго, скрестив руки и глядя на папино лицо уже как будто незнакомое, с оплывшими губами. На нем был новенький полосатый костюм, по тогдашней моде двубортный и тесноватый. Он его не так давно привез себе из Польши – сшил там на заказ, – но почему-то надевал всего несколько раз, и вот сейчас, значит, напоследок…

Потом стали подходить люди.

* * *

Народу пришло довольно много. Был даже почетный караул. Командовал этим почетным караулом – то есть раздавал траурные черно-красные повязки и подводил к гробу и уводил от него разных писателей и артистов – человек по имени Ким Федорович Гладков. Он был сыном знаменитого советского соцреалиста Федора Гладкова, автора романа “Цемент”. Работа у Кима Федоровича была – хоронить писателей.

* * *

Я запомнил, как в почетном карауле стоял старый писатель Маклярский, тот, у которого мы снимали две комнаты в его огромной даче, впервые приехав в писательский поселок. Он был высокий, горбоносый, смуглый – типичный еврей-чекист 1930-х. Были Юрий Трифонов, Яков Аким, Яков Костюковский, Владлен Бахнов, Борис Голубовский, Михаил Львовский, Юрий Яковлев. Из театральных людей были Андрей Миронов, Олег Ефремов, драматурги Леонид Зорин и Алексей Арбузов. Мой брат Лёня привел Алексея Аджубея. Мои друзья тоже пришли. Андрюша и Алик, непривычно одетые в костюмы и белые рубашки с галстуками, Коля Мастеропуло, тоже одетый официально, и мой школьный друг Володя Зимоненко, и мой одногруппник Миша Бибиков, и другие университетские ребята тоже. Конечно, было много друзей и родственников.

Две папины любимые редактрисы пришли – маленькая, черненькая Женя Волк и высокая блондинка Наташа Евстафьева: странным образом Женя была похожа на мою бабушку Риту, а Наташа – на мою маму. Совсем недавно я понял: все женщины, которых я любил, были похожи либо на маму, либо на бабушку.

Ближайший папин друг Юрий Нагибин, кстати говоря, не пришел, была его жена Алла. Она сказала, что Юра очень горюет, очень плачет, он приехал, но ему плохо стало буквально на крыльце Дома литераторов, потому что он страшно боится покойников – и она его отправила домой. Наверное, это была правда. Когда через несколько лет умер его отчим, писатель Яков Семенович Рыкачев, Нагибин не спустился со второго этажа дачи, пока тело покойного не увезли.

Но я отвлекся. Вернемся.

* * *

И только потом, когда зал уже был почти полон, приехала наконец моя мама. Я не знаю, почему она решила прийти именно так, позже всех, почему ее не было в морге больницы, откуда мы забирали тело, почему она не ехала в автобусе вместе со всеми.

Она была в длинном черном платье. Неужели сшила специально? По-моему, у нее таких платьев не было. Ее держали под руки два друга нашей семьи – писатель Владимир Тихвинский (которого лет через пятнадцать я провожал в этом же зале) и Владимир Глоцер, литературовед, критик и педагог (мой добрый гений в ту пору, когда я был юным художником). Они крепко держали ее под руки, а она плакала, просто-таки рыдала в голос. Казалось, что у нее подкашиваются ноги, что она сейчас упадет и эти двое из последних сил удерживают ее. Она запрокидывала голову, роняла голову, рыдания сводили ей грудь. Слезы текли ручьями. Она держалась руками за край гроба. Потом отшагивала в сторону, переводила дыхание, отирала слезы. Потом подходила снова, и снова рыдала.

Я очень любил папу, мне было его отчаянно жалко. Хотя я понимал, что он отмучился. Мама тоже так говорила. Бог был милостив к нему – ведь он был обречен на долгое и мучительное умирание, на бессмысленно тяжелую жизнь инсультника, день ото дня теряющего силы и разум. Маленький тромб внезапно разрешил все проблемы. Но все равно я был в горе и печали, я плакал.

Но мамины громкие рыдания казались мне не только чрезмерными, но даже как будто бестактными – по отношению к людям, которые собрались здесь. Похороны старого друга, прощание с любимым писателем – это ведь тоже ритуал, и его надо провести достойно. И такие вызывающе громкие рыдания могут оказаться нарушением этого ритуала. Мы же не на Востоке, где есть специальные плакальщицы, они воют и рыдают по утвержденной программе. Но может быть, это мне лишь казалось чрезмерным, потому что многие люди, стоявшие вокруг гроба, совершенно искренне роняли слезу. Моего папу все-таки любили.

А еще позднее я понял, что мама, конечно же, была права с психологической точки зрения. Она рыдала и выла примерно так же, как лет десять назад, когда у нее родился мертвый ребенок. Отрыдаться – и… не то чтобы забыть, но и не хранить в душе невыплаканное горе. Вот так и сейчас. В первых числах мая она билась в рыданиях над гробом мужа, а уже в июле мы с ней ездили в Ленинград, где она, исполняя свою давнюю мечту, которой противился отец, покупала антикварную мебель красного дерева, а в августе мы с ней поехали в Дубулты, в Дом творчества писателей. И вот там и тогда, мне кажется, у нее начался роман с известным республиканским поэтом.

* * *

Над гробом говорили речи.

Писатель Юрий Яковлев обращался к покойнику прямо: “Дорогой Витя, никогда я не думал, что придется разговаривать с тобой… – он сделал маленькую паузу и сказал: – Вот в таком качестве”. Писатель Анатолий Алексин – он занимал какой-то литературный пост – сказал, что обещает сделать всё, чтобы произведения Виктора издавались и переиздавались постоянно.

Потом эту фразу часто вспоминала мама после визитов в правление Союза писателей, где она пробивала очередное переиздание “Денискиных рассказов”. Она рассказывала, что напоминала Алексину о его старых обещаниях, а тот горестно кивал головой, подымал глаза к люстре, говорил: “Мы, конечно, постараемся, мы сделаем всё, что от нас зависит, и даже больше, но пойми, Аллочка, ведь дело в том, что Витя, царствие ему небесное, совсем не занимался общественной работой. Вот если бы он занимался общественной работой, нам было бы гораздо легче ходатайствовать там”, – и снова поднимал глаза к потолку. “Общественная работа” – имелось в виду прежде всего членство в КПСС. А также – быть членом правления Союза писателей, или правления Московской писательской организации, ну, или хотя бы войти в бюро секции детской литературы. Но ничего этого не было.

* * *

Панихида закончилась, мы стали выносить гроб. Я помню, как Глоцер говорил мне: “Денис, несите гроб, несите гроб, подставьте руку”, – и я схватился за эту самую оконную ручку вместо рукоятки и услышал, как трещит фанера и выламываются шурупы, и Глоцер шепнул: “Снизу, снизу поддержите”. Я поддержал снизу. В этот момент ко мне подошла Кира и сказала, что в крематорий она не поедет, потому что у нее сейчас партбюро и ее должны принимать в партию. “Ты же понимаешь, им же ничего не объяснишь”, – шепнула она. “Понимаю, конечно понимаю, – сказал я. – Езжай”. – “Я приеду вечером”, – сказала она и ушла.

В Донском крематории всё было точно так же, как при прощании с моей бабушкой Ритой. Тот же самый зал и те же орган, скрипка и виолончель. Тот же металлический стол уезжает вниз, и серая занавеска задергивается.

Вспоминается папина повесть “Сегодня и ежедневно”:

“Как это бесталанно, как уныло, как мрачно придумано. Кто режиссер? Кто это ставил? Это надо изменить. Закрыть и укатать цветущим, вечнозеленым газоном эту безнадежную яму, сорвать и сжечь эту зловещую занавеску – разве так должен уходить от нас близкий, любимый человек?”

Эх.

Потом поехали к нам домой. Человек двадцать самое маленькое. Позвали и Кима Федоровича Гладкова, который организовывал похороны. Он ни с кем не был знаком, поэтому расхаживал по квартире и внимательно рассматривал книги на полках. Мне кажется, что у него был немножечко разочарованный вид. Почти как у Шамиля Умерова, нашего комсомольского секретаря, который пару лет назад, придя ко мне в гости, спросил: “А где ваша библиотека, то есть библиотека твоего отца?” И очень удивился, и даже чуточку обидел меня своим удивлением, что у писателя Драгунского нет вот этакой библиотеки, с редкими изданиями русских философов и поэтов начала ХХ века.

Приехала Кира, снова с букетом цветов. Чётные розы, как положено. Она появилась уже к концу вечера, кажется, специально затем, чтобы сообщить, что остаться она не сможет, потому что бабушка плохо себя чувствует. “Ну как партбюро? Прошла? Рекомендовали?” – “Да, да, спасибо”.

* * *

Через неделю выделили участок на Ваганьковском кладбище.

Очень близко ко входу, но неудобно пробираться к могиле. Хорошо, что тело кремировали, а потом захоранивали урну. Я совершенно не могу себе представить, как по этим узеньким проулкам между могилами, между высокими оградами можно было пронести гроб. Наверное, этот участок оставался свободным именно из-за своей неудобности.

Потом, когда мы устанавливали там памятник, большой гранитный прямоугольник с бронзовым барельефом, который сделал мой друг Коля Мастеропуло, кладбищенские работники с огромным трудом и надрывом едва-едва смогли втащить эту тяжеленную глыбу на место.

Заказать памятник тогда тоже было трудно. Тогда всё было очень трудно – и переиздать популярнейшую детскую книгу, и даже купить хороший кусок гранита. Везде были очереди, дефицит и блат. Дима Драгунский помог нам не только выбить место на Ваганьковском, но и достать материал для памятника. Он вместе с мамой и со мной ездил по разным, как они тогда официально назывались, “гранитным участкам” при кладбищах.

Черная “Волга”, рядом с шофером сидит красивый седой генерал, сверкая погонами и геройскими звездами. Мы с мамой на заднем сиденье. Интересно было видеть, как милиционеры отдают честь этой машине, вернее, сидящему в ней генералу, а генерал на всякую такую отдачу чести кивает головой. Дескать, спасибо, заметил, и вам всего хорошего. У него был спокойный, очень штатский кивок.

* * *

Был такой Алик Рейжевский. Про него почему-то шептали, что он побочный и брошенный сын знаменитой Надежды Надеждиной и, значит, внук Александры Яковлевны Бруштейн. Он был поэт-сатирик. Помню его чудесную эпиграмму: “Кто может с Буниным сравниться по стилю и по языку? Сам Юрий Казаков дивится способному ученику!” Лысый, носатый, очкастый, очень милый и веселый. Через месяц примерно мы собрались захоранивать папин прах. Алик Рейжевский вызвался съездить в крематорий. “Я в портфель положу и привезу прямо на кладбище эту… ну, эту петрушку”, – сказал он про урну с прахом. Я был уверен, что мама не заметила. Но она заметила и потом напомнила мне: “Какое неуважение! А ведь Алик был нашим другом!” – “Он и остается нашим другом, – нехотя возражал я. – Ладно. Ляпнул, бывает”. – “Нет, это ужасно, ужасно!” – повторяла мама.

Кстати, на захоронение урны Кира тоже не пришла. Как раз в этот день у нее было утверждение на общем партсобрании. Пришла позже, уже на Каретный, с огромным букетом – потому что не нашла нас на Донском. И правильно: мы захоронили урну на Ваганьковском – но я ей не сказал об этом, а она решила, что это будет там же, где крематорий. То есть – моя вина. Ну, значит так.

* * *

А 14 мая, то есть через неделю после моего папы, умер писатель Александр Корнейчук, известный в свое время драматург, лауреат всех премий и кавалер всех орденов, депутат и борец за мир.

“Литературная газета” вышла в среду, 17 июня. Там был огромный некролог Корнейчуку, с большим портретом. Подписанный членами Политбюро, выдающимися советскими писателями и прочими деятелями культуры, и плюс к тому несколько скорбных откликов. Целая газетная полоса, окруженная траурной рамкой. А внизу, с правого боку, как бы отогнув эту широкую черную рамку, поместилась заметка – тоже в черной рамке, но тоненькой: “Слово прощания” (стандартный для тех времен заголовок скромного некролога). Это было про моего отца. Несколько подписей. Хорошо, хоть подписи, а не “группа товарищей” (была и такая манера подписывать скромные некрологи). Странные слова там были: “Последние годы жизни Виктора Драгунского омрачил болезненный недуг”. Мама потом сказала, что эти слова вписал Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь Московского отделения Союза писателей. Проще говоря, смотрящий от партийно-гэбэшных органов. Его подпись была первой. Мама говорила, что Ильин – в целом неплохой человек с трагической судьбой. Но не о нем речь. Мне было обидно такое соседство двух некрологов – огромного и крохотного. Я думал: “Эх, папа, папа! Обождал бы ты умирать хоть две недели…” Странно, что мне приходили в голову столь суетные мысли.

Суета сует! Потом я не раз с постыдным злорадством вспоминал, что Корнейчука после смерти намертво забыли, перестали издавать (а читать и ставить на сцене – и подавно). Кстати, он был далеко не бездарным драматургом, но – писателем своей и только своей эпохи, 1930–1950-х годов. Из советской эпохи он своими текстами выскочить не сумел. А рассказы моего отца регулярно переиздавали, а после перестройки, когда уже не надо было пробивать издания – и вовсе фонтаном. Да, конечно, думать об этом стыдно, пошло и даже, наверное, подловато. Но раз уж я об этом вспомнил – почему бы и не рассказать?

А если без мелких обид из-за нелепого соседства некрологов – то вот история про Юрия Трифонова, который по самому высокому счету был превосходным, выдающимся, едва ли не лучшим писателем 1970-х. Я был искренне убежден, что его книги переживут если не века, то уж точно – десятилетия, и не один я, конечно, верил в это. Но увы. Его переиздают очень редко. Помнят и перечитывают – только знатоки и ценители. У него есть поразительный роман под названием “Время и место”. Название оказалось фатальным, пророческим. Трифонов так крепко, так нераздельно связан был со временем и местом – что, когда время и даже место изменились, он остался там. В своем времени и на своем месте. Смешно и несправедливо, конечно, сравнивать Корнейчука и Трифонова, но… Наша филологическая участь – сравнивать всё со всем.

Предыдущая главаГлава 21 из 46Следующая глава