К книге
Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг: автобиороман с пояснениями9. Коля мастеропуло
43%
9. Коля мастеропуло
20

Мы познакомились на вечеринке, проще говоря, на пьянке у Левы Бруни – на Масловке, в мастерской его отца, художника Ивана Бруни, с которым дружил еще мой папа и которого я прекрасно помню – его самого и собаку Чуну, охотничью лайку. Бруни – двухвековая художественная династия, но это так, к слову.

С Левкой я дружил давно, но как-то очень прерывисто, время от времени. Левка Бурин из папиного рассказа “Синий кинжал” – это как бы он, но именно как бы, просто по сходству имени, потому что мы в одной школе не учились. Левка во французской спецшколе, а я – в обыкновенной. Раза два или три он приходил ко мне на Каретный Ряд.

Один раз он ко мне зашел, чтобы вместе идти в Пушкинский музей на выставку современного французского художника Фредерика Лонге. Вдруг начался сильный дождь, и мои родители запретили нам выходить из дому: дети промокнут. Я от возмущения просто разревелся, хотя мне было уже двенадцать лет. Левка смотрел на меня с некоторым недоумением – большой уже мальчик, а так ревет. Однако мой рев возымел действие, и нас пустили под дождь, даже дали какие-то деньги на буфет.

Когда мы пришли в музей, оказалось, что этот Лонге – всего лишь адепт знаменитого городского и речного пейзажиста Альбера Марке, а выставку ему устроили потому, что он – правнук Карла Маркса. Но Лонге нам понравился больше, потому что сочнее, ярче, а Марке – какой-то пепельно-блеклый, перламутровый.

Интересная тогда была жизнь. В ясную солнечную погоду меня выпускали гулять на два-три часа, совершенно не заботясь о том, куда я пойду. А вот пойти с товарищем, сыном знакомых, в музей – могли запретить, потому что, видите ли, дождик идет.

Потом мы с Левкой почти не общались, но вот примерно году в 1970-м встретились, разговорились, он пригласил меня к себе. Как всегда, дым коромыслом, мальчики-девочки, и в сортире сломанный унитаз, точнее говоря, неработающий бачок, рядом большое ведро с черпаком и плакат вот с таким стихом: “Возьми ведро, как дед твой, как прапрадед, залей свой кал, как делал весь народ. Культурный человек, я верю, не нагадит, а если и нагадит – уберет”.

Все говорили, что вот сейчас придет Колька Мастер. “Мастер придет, Мастер опаздывает”. Я уже заранее проникся интересом и уважением к этому человеку, которого все хором называют Мастер. И вот он пришел наконец. Небольшого роста, очень крепкий и мускулистый, прямо сквозь рубашку видно. Руки с плоскими пальцами и широкими ногтями, вокруг которых была въевшаяся – сначала мне показалось, что грязь или масло машинное, или металлическая стружка, и поэтому я на минутку подумал, что он действительно мастер в слесарном смысле слова. Но потом тут же с первых двух фраз я понял, что он художник, и что это краска. Он был смуглый, с тонким, маленьким, чуть курносящим носом, с темными волосами и небольшими залысинами, несмотря на то что ему тогда было самое большее двадцать пять лет. Еще на нем были темные очки в тонкой оправе. Рассмотрев его повнимательней, я понял, что очки у него из-за синяка под глазом – он подрался. Это прибавило уважения и интереса. Мы оказались за столом рядом и как-то слово за слово разговорились. Он представился: “Никос, – сказал он. – Ну, в смысле, Николай. Фамилия Мастеропуло. Я грек, если что, по отцу. Отчество Панайотович”. – “Ага, – сказал я. – По отцу грек, а по маме?” – “А по маме еврей”. – “Ну значит, точно русский!” Все, кто слышал наш разговор, засмеялись. Мне чуточку странно стало, что он так сам подробно о себе всё рассказал. Но парнем он был очень веселым и симпатичным. В конце вечера он вдруг подошел ко мне и сказал: “А у меня дома есть коньяк. А вот закуски совсем нет. Хотя нет, кажется, есть банка черемши маринованной. Как думаешь, коньяк под черемшу пойдет?” – “Еще бы! – обрадовался я. – Класс, супер, годится”. Но приятнее всего мне была, конечно, не перспектива нажраться до полного поросёнства, а то, что этот очень милый, неглупый и, наверное, талантливый человек, художник (для меня слово “художник” всегда означало “талант”) вдруг ни с того ни с сего позвал меня к себе в гости. Тем более что жил он почти совсем близко от моего дома, то есть от Каретного Ряда, по адресу Каляевская, 20.

Это был деревянный дом в полтора этажа. Да, именно в полтора – так-то это был большой деревянный одноэтажный дом на высоком фундаменте, но сзади была длинная закрытая лестница, которая вела как бы в мезонин, как бы в антресоли, то есть это не был полноценный второй этаж – потолки там были низкие. Зато эта антресольная квартира была очень большая, фактически во весь размер этого немаленького деревянного дома. Большая, но какая-то нелепая. Когда я поднялся по лестнице и Колька открыл дверь, то мы попали в очень большую, может быть, двадцать метров, комнату, которая оказалась кухней. Там была газовая плита, кухонный стол, а сбоку еще небольшой стол для обеда. Налево была дверь в сортир. А еще рядом с этой дверью, совсем круто налево, была маленькая комната, десять метров в лучшем случае. С низкими потолками, крошечным окошком, с узкой кроватью и письменным столом, к этому окошечку придвинутым. А на стене напротив кровати были книги и старый проигрыватель. Это была Колькина комната. “А что там дальше?” – спросил я, выйдя из этой каморки и показывая еще на одну дверь. “Да ладно! – сказал он. – Давай, садимся, выпьем”. И достал огромную, чуть ли не двухлитровую банку, в которой на самом деле была маринованная черемша.

Но мне все-таки было интересно, что там дальше. “Хорошо, – сказал он. – Дальше еще три комнаты. Гостиная, которой никто не пользуется, дальше проходная Люсина и в самом конце материна, но в материну я тебя не пущу. Она не любит, когда туда заходят”. Маму его звали Лариса Яковлевна, она была доктор медицинских наук, невролог. А Люся была неизвестно кто. То есть – мне неизвестно, а Колька, наверно, не хотел рассказывать и говорил: мамина ученица, младшая подруга, помощница, в общем, сам понимаешь. Я не понимал, но не хотел вдаваться. Кстати, эту Люсю я несколько раз видел, потом и Колькину мать тоже, и мне казалось, что эта Люся ей если не дочь, то по крайней мере, племянница. Но может быть, это только казалось. Я любил рисовать в уме сложные узоры семейных тайн.

Мы выпили всю бутылку коньяка, а черемши полбанки все-таки оставили.

Колька заканчивал Строгановское училище. А еще у него был брат Алексей. Близнец. Похож просто до невероятия, и главное, так же подстрижен, такие же темные волосы с залысинами, такой же нос, такие же руки и такие же рельефные мускулы. Он как раз оканчивал медицинский институт. Мы с ним тоже потом познакомились, подружились.

* * *

Очень скоро Колька стал едва ли не ближайшим моим другом, тем более что старая моя дружба с Андрюшей Яковлевым начала потихонечку угасать, хотя продолжалась еще довольно долго.

С Колькой мы проводили много времени за странным занятием – просто слушали музыку. Я приходил к нему, мы болтали о том о сем, часто при этом выпивали, а потом Колька говорил: “Ну что, давай нашего, вечного, бессмертного?” – “Давай”, – говорил я, и Колька ставил на свой проигрыватель восьмую сонату Бетховена. Это была наша с ним самая любимая музыка. Именно восьмая. Притом что все остальные, столь же знаменитые, четырнадцатая и двадцать третья, тоже очень хороши, мы тоже их, бывало, слушали, у Кольки был неплохой подбор всякой музыкальной классики, но восьмая нас почему-то трогала сильнее всего. “Вот это вся жизнь, – говорили мы друг другу. – Да, вся жизнь”. Почему именно так, почему именно восьмая, с ее этим вроде бы легкомысленным, но при этом беспредельно драматическим, каким-то фатальным мотивом в начале, который потом снова возникает в финале, сплетая игривость с трагедией, – почему-то именно она была “нашим всем”. Кроме этого мы, конечно, читали стихи и главное, обсуждали картины.

Колька был очень талантливым художником. Прежде всего – прикладником, скульптором малых форм. Керамистом. Он изобрел потрясающую вещь – делал эмали не перегородчатые, а как бы живописные, напылял на медную доску какие-то одному ему ведомые вещества и минералы, потом отправлял это в печь, и оттуда выходила потрясающая – по-моему, не имеющая аналогов – живопись. Живопись расплавленной эмалью. Кроме того, он был интересный живописец маслом, причем двух типов; он делал пастозные колористически напряженные натюрморты маслом на холсте, но при этом, как бы развлекаясь, создавал такие, как он сам выражался, прописулечные, в духе старых мастеров, весьма натуралистические портреты. У меня есть один такой мой портрет. Кроме того, он делал декоративное оформление больших пространств. Я помню, как он делал эскизы металлических панно для стен станции метро “Беляево”. Прекрасно помню огромные, развернутые на полу его просторной мастерской, листы бумаги, на которых в масштабе 1:1 были изображены эти древнерусские мотивы. Но в справочниках почему-то указаны другие авторы; не знаю, в чем там дело. Еще он оформлял вестибюли станций “ВДНХ” и “Ботанический сад”.

Уже в совсем зрелые годы он стал заниматься мозаикой. Это были мозаичные абстракции, тоже очень красивые, чем-то похожие на его живописные эмали. Но – абстракции, и это, на мой вкус, их слегка портило. Почему? Потому что делало похожими как бы на натуральный камень. Мы же часто видим совершенно натуральный камень с прожилками и вкраплениями. Тут возникала путаница восприятия, неясно было, что это перед нами – произведение искусства или просто отполированный спил породы. А совсем под конец жизни (увы, Коля очень рано умер) он стал заниматься классической византийской мозаикой. Работал для храмов в России и главным образом в Греции, где и прожил некоторое время.

Коля не был стихийным талантом. Он всё время размышлял, штудировал, изучал искусствоведческие трактаты, торчал в музеях и время от времени мог огорошить меня таким вопросом, например: “Вот скажи, старик, как ты трактуешь золотой фон?” Или еще пуще: “Вот если говорить про обратную перспективу, кто, по-твоему, прав, Флоренский, Жегин или Раушенбах?”. Я, честно говоря, в такие эмпиреи не залетал, но старался соответствовать, читал означенных авторов, чтобы говорить с Колькой на равных.

Ум для него был чем-то очень важным. Он гордился своим отцом и говорил, что он очень умный человек. Спрашивал меня про моего отца, так вот, напрямую: “А вот Виктор Юзефович умный?” И когда знакомил меня со своими приятелями или с девушками, всегда говорил: “Дениска очень хороший парень, а главное, умный парень, слушайте, что он говорит”. Но на девушек это не всегда действовало. Вернее говоря, так: те девушки, на которых эта рекомендация действовала, не очень нравились мне. А тем, которые нравились мне, было совершенно без разницы, умен парень или глуп. Впрочем, это весьма банальная корреляция.

Колька любил выпить, но при этом ему казалось (а наверное, он был прав), что я пью слишком много. Он говорил мне: “Как ты вообще учиться-то успеваешь, если ты чуть ли не каждый вечер с бутылкой приходишь?” Я, честно говоря, сам удивлялся.

* * *

Коля познакомил меня со своими друзьями, художниками Валерой Васильевым и Никитой Медведевым. А главное, со своим братом-близнецом Алешей.

Алеша был врачом. Получилось так, что, хотя в медицинском институте учатся дольше, чем в художественном, Алеша окончил то ли одновременно с Николаем, то ли даже на год раньше. Потому что Коля поступил в институт на пару лет позже. Алеша был врач-невролог, увлекался психиатрией. Познакомил меня со своими друзьями-медиками. Особенно хорошо я запомнил Таню Шмидт. Она тоже была неврологом и дочерью знаменитого ученого. Я его ни разу не видел – ни на портретах, ни тем более живьем. Но была смешная история. Много-много лет спустя я, уже почти пожилым человеком, пришел в Первый медицинский консультироваться у какого-то известного профессора в связи с шейно-радикулитными проблемами. На стене у него висел портрет немолодого мужчины. Я почему-то впился в него глазами, кого-то он мне напоминал. Я смотрел на этот портрет так пристально, что профессор даже поинтересовался: “А вы знаете этого человека?” “Нет, – сказал я. – Но он ужасно похож на мою старую подругу Таню Шмидт”. Профессор всплеснул руками и сказал: “Это академик Евгений Владимирович Шмидт, отец Татьяны Евгеньевны”.

Алеша короткое время служил в армии в чине капитана медицинской службы. В форме был очень красив. Особенно в полевой форме: хромовые сапоги, брюки-галифе, френч в талию и тусклые петлицы. Что-то старорежимное. Он как раз тогда женился на красавице Марине Лукомской, дочери знаменитой, если можно так выразиться, психиатрической пары – двух известных врачей, профессоров. Но они с Мариной прожили недолго.

Коля и Алеша часто ссорились, подтрунивали друг над другом, смеялись, подкалывали. Сплетничали. Каждый рассказывал мне какие-то полуприличные секреты про своего брата. А иногда ссорились на полном серьезе, не разговаривали месяцами. Потом Алексей стал психиатром, известным наркологом. Коля умер в пятьдесят четыре года, в 2003 году, но это случилось уже в моей следующей жизни. Может быть, даже в послеследующей – у меня их было много, жизней-то.

А пока Коля был бодр, весел и не уставал заводить мимолетные романчики, как и мы все. Разница, однако, была. Мы все – ну, я по крайней мере, и еще несколько моих приятелей – были ребятами немножко романтичными. Мы, бывало, приписывали нашим девушкам какие-то чудесные душевные и умственные качества. Не говоря уже о восхищении их красотой. Коля же был груб и краток. “Нормальные внешние данные”, – бурчал он. Эти “внешние данные” меня коробили. Особенно – из уст художника. Мне казалось, что он должен был говорить о стройности, изяществе, одухотворенности…

Но я не вступал с ним в спор. У меня была и, наверное, теперь остается такая странная и, скорее всего, не очень хорошая привычка. Если мой собеседник говорит какую-нибудь отменную чушь, или пошлость, или даже что-то подловатое, я разве что в одном случае из ста буду ему возражать или уточнять сказанное. Людей, которые поступают так, я в уме называю “возражаторами и уточняторами” и, честно говоря, терпеть их не могу. Вроде бы хорошая привычка – вот я какой вежливый, воспитанный человек. Но потом это оборачивается охлаждением, а то и прекращением отношений. Я как будто в уме ставлю галочки. А потом не то чтобы принимаю решение прекратить общение, а просто эти галочки как будто сами собой перевешивают всё хорошее, и отношения помаленьку сходят на нет. Приятель позвонил, я обещал перезвонить, но перезвонил не через час, когда на самом деле освободился и мог бы ответить на звонок, а через день, а то и через три, а там то ли долго занято, то ли никто не подходит… И вот так глядишь – добрый знакомый и почти что друг, с которым еще недавно часами взахлеб разговаривал по телефону, гулял вечерами вокруг дома, пил, оставлял у себя ночевать, ночевал у него – вдруг становится совершенно неинтересным, практически незнакомым человеком.

Но у Коли эти чертовы “внешние данные” были, пожалуй, единственной занозой, которая меня цепляла, да и то только в речи. А так это был добрейший человек, готовый всё простить, всё понять и каждую минуту броситься на помощь. Я на него тоже никогда не обижался.

* * *

Вот история про юные обиды. Была одна девушка из города С. Она работала уборщицей в фирме “Заря”. Таких девушек в Москве тогда называли “зарянками”. Эта Люба приходила к нам делать уборку, но при этом она была не случайной уборщицей, которую вызывала мама (дело было буквально за несколько месяцев до папиной смерти). Эта Люба была то ли дальней родственницей, а скорее, просто дочерью соседки одной женщины из того же самого города С., библиотекарши, которая очень любила папины рассказы, писала ему письма и однажды даже приехала к нам в гости. Причем без особых предупреждений. Я вошел в подъезд и вдруг увидел, что за столиком лифтера сидит приятная, довольно сильно беременная женщина лет тридцати пяти и звонит по телефону. Покуда лифт шел, – а шел он у нас очень долго, – я услышал, как она говорит: “Здравствуйте, Алла Васильевна, вот я тут случайно оказалась в Москве и решила к вам зайти”. Я понял, что звонит она нам. Приехал лифт, я сказал: “Поедемте”. Она у нас пожила пару дней, потому что она из своего северного С. ехала куда-то на юг – не исключено, что в город тоже на букву С.

Вот она и сказала, что в Москве работает одна ее дальняя-предальняя родственница, хорошая девушка, и, если нам надо, она нам поможет, и чтоб мы тоже по возможности обратили на нее внимание. И эта Люба стала к нам заходить.

Однажды она приехала к нам делать уборку как раз тогда, когда моя мама была на даче вместе с папой и Ксюшей, разумеется. Мама, не задумываясь ни о чем, довольно строго дала мне наставления, которые я должен был передать этой Любе, касательно пылесоса, раковины, ванной и кухни, ну и всё такое. Я ее тогда увидел в первый раз в жизни. Она была небольшого роста, не так чтобы худенькая, но при этом чертовски гибкая. Умела садиться на шпагат, что тут же продемонстрировала безо всяких с моей стороны просьб. Сделала уборку и ушла. Но я на всякий случай взял у нее телефон. Рассказал Андрюше Яковлеву. “Как думаешь, даст?” – спросил он. Я, честно говоря, был смущен его вопросом. Даже слегка возмущен. Но не потому, что в этом вопросе содержался абьюз и харассмент – тогда мы и слов таких не знали. Я совсем не возмутился, что он насчет незнакомой девушки такие надежды питает. Меня возмутило совершенно другое: девушка-то, хоть у меня с ней ничего не было, но все равно как бы моя. Моя мама ее наняла уборку делать. И наша семейная знакомая ее порекомендовала. Чего ж ты губу раскатываешь? Сам знакомься с какой-нибудь другой девушкой и намечай такие бесстыжие планы! Но, разумеется, я ничего такого не сказал. Наоборот, я сказал: “А почему бы, собственно, и нет? Не исключено. Ухаживай, очаровывай! – и прибавил из Евангелия: – «Толцыте, и отверзется вам»”.

Андрюша отнесся к этому делу очень серьезно и через пару дней сообщил, что в газете “Труд”, где он работал, сотрудникам выдали, как он выразился, кремлевский заказ.

Ага. Кремлевский, значит, заказ. И что он, значит, коробку с этими деликатесами принесет, а я, значит, чтобы вызвонил эту Любу. Хм. Но – друг все-таки. Ладно.

Сказано – сделано. Мы сидели на кухне втроем, пили водку “Stolichnaya” (то есть экспортного розлива) и закусывали дефицитной копченой колбасой и даже, представьте себе, красной икрой. “Ух ты!”, – сказала Люба. “А то, – сказал я. – Это Андрюше в редакции дали специальный заказ для особо отличившихся журналистов. Андрюша у нас журналист”, – я погладил его по плечу.

“Кремлевский заказ!” – сказал Андрюша и поднял палец. “Кремлевский, кремлевский, – сказал я и спросил: – Любочка, ты знаешь, что такое кремлевский заказ?” – “Догадываюсь”, – весело сказала она. Потом мы долго сидели на диване в кабинете моего папы и смотрели концерт по телевизору, причем эта Любочка из далекого северного города С., а было ей всего девятнадцать лет, то сворачивалась клубочком, сидя между нами, то клала голову мне на колени, а ножки вытягивала на колени Андрюше, но мы, полнейшие ослы, совершенно не ловили намека (наверное, все-таки ловили, но бессознательно побаивались таких опытов). Андрюша вдруг начал нарочито громко зевать и сказал: “Ой, времени уже одиннадцатый час, мы все так устали, да и выпили”. – “Да и кремлевским заказом подзаправились”, – съехидничал я. “Как-то спать хочется. – сказал он. – Давайте укладываться. Тем более что мне завтра рано вставать”.

Получилось так, что я постелил ему в отцовском кабинете, ей в родительской спальне, а себе, разумеется, в своей комнате. Все быстренько сбегали в ванную и разбежались по комнатам.

Но меня вдруг почему-то взяло зло. Я вышел на кухню. Там на столе стояла грязная посуда. “Отчего же я так злюсь? – спросил я сам себя. – Ну неужто из-за того, что уборщица, которой платит моя мама, не убрала со стола? Это же просто смешно. А злюсь я потому, что мой любимый друг Андрюша за баночку красной икры, 300 грамм копченой колбасы и бутылку хорошей экспортной водки сейчас будет срывать, так сказать, цветы удовольствия в моем доме, будет иметь девушку, которая хотя и не моя ни в каком смысле, но уж и не его точно. За кремлевский заказ хорошие девчонки не дают!” – произнес я чуть ли не вслух. Но при этом я понимал, что устраивать скандал, вытуривать Андрюшу или вести комсомольские лекции на темы морали – глупо и нелепо. Поэтому, чтобы успокоиться, я стал стаскивать посуду со стола в раковину. Хотя какая, честно говоря, посуда? Пяток тарелок, три чашки, рюмки и стаканы. Смешно. Я, однако, открутил кран и стал эту посуду мыть. И вдруг сквозь шум воды услышал крик Любы: “Не надо! Не мой посуду! Я сама всё вымою. Завтра утром всё вымою!” Но я продолжал брякать тарелками, теперь уже немножко нарочито. “Не надо!” – кричала она на всю квартиру, наверное, совершенно сбивая кайф у Андрюши, который лежал в соседней комнате и ждал, покуда всё затихнет. “А если ты такой, я могу прямо сейчас вымыть!” – закричала она и через секунду показалась в дверях кухни, закутанная в одеяло, потому что ночной рубашки у нее, разумеется, с собой не было. “Брысь!”, – крикнул я. Она убежала. Я продолжал злобно тереть вилки и ножи, а она продолжала кричать из комнаты; “Всё! Хватит, а то обижусь!”

Я домыл посуду. Было-то этой посуды всего ничего. Вытер руки и прошел в спальню. Там горела прикроватная лампочка. Люба лежала, натянув одеяло до подбородка. Спальня с кабинетом соединялась матовыми стеклянными дверями. Я искоса видел, что в кабинете, где я уложил Андрюшу, всё еще горит свет. “Чего ты развопилась?” – сказал я, присаживаясь на табурет рядом с кроватью. Она стала что-то лопотать – что совершенно необязательно мыть посуду ну прямо сразу и что если я такой строгий, то пусть бы я ей сразу сказал, когда мы вышли из-за стола. “Сказал бы: мой посуду – и пошел бы со своим другом телевизор смотреть. А ты меня повел в комнату, а потом спать укладывать, – и справедливо добавила: – Так что я вообще не поняла, зачем я здесь”. “Зачем? – удивился я. – Хм… Это вопрос философский. А ты сама как думаешь?” Вместо ответа она вдруг взяла мою руку и затащила ее к себе под одеяло, прикрыла глаза и романтически прошептала: “Ты и я. Как это странно”. И в эту самую минуту я услышал, как в кабинете злобно щелкнул выключатель. Там погас свет и демонстративно заскрипел диван. Андрюша повернулся на бок и даже изобразил что-то вроде храпа.

“Ничего странного, – ответно прошептал я. – Сосчитай до ста и приходи в мою комнату”. Зачем считать до ста? А затем, что я хотел дать Андрюше еще один шанс. Но он им не воспользовался.

Часов в шесть утра, когда мы с Любой еще лежали в моей комнате, я услышал, как Андрюша поднимается, ходит по кабинету – это было стенка в стенку, – потом забулькал унитаз, зажурчал кран в ванной, и, наконец, стукнула входная дверь.

Я отправил Любу досыпать в спальню, а сам был так смущен обидой, которую нанес своему лучшему другу, что даже не среагировал на ее предложение продолжить после завтрака. Тем более что она была девушкой отнюдь не “вербальной”, а – me Hercle! Non est concubina sine lingua Latina! – скорее “гестуозной”, то есть жестовой, мимической. Она не предложила это простыми и ясными словами или хотя бы нежными взглядами, а стала застилать постель, принимая при этом разные красивые позы. Но меня мучила совесть. Я скоро ее выпроводил и бросился звонить Андрюше. Извиняться. И получил от него целый поток упреков. “Я же тебе друг, – говорил он, – а не какая-то шпана вроде твоих дворовых приятелей”.

Потому что у меня помимо Андрюши и Алика, помимо Саши Жукова и Андрюши Юданова, наконец, помимо факультетских друзей была еще компания дворовых друзей-соседей. Это и вправду была чудовищная шпана, дети и внуки эстрадных артистов. Это были заплеванные и замусоренные квартиры, и это были ну совершенно свободные нравы.

Я перед Андрюшей извинялся всячески, но не совсем искренне. Я чувствовал, что в его упреках сквозила обида за кремлевский заказ. Невысказанная, разумеется, мы же интеллигентные люди – но от этого еще более явственная.

Телефончик Любочкин я не забыл и однажды привел ее к Кольке на чердак. Мы сели за стол, пили чай с конфетами, чинно мизинчики оттопырив. И вдруг Любочка, роясь в своей сумке – ища то ли сигареты, то ли пудреницу – достала фотографию размером с открытку. “Смотрите, ребята, какое мне фото подружка дала”, – сказала она. Бог мой родимый! На этой фотографии была голая девушка, которая пристроилась лежать на мотоцикле, а ее со страшной силой обласкивали два байкера, все в коже и металле. “Здорово, правда?” – сказала она. “Офигеть”, – хором сказали мы с Колькой.

Но тут наш разговор прервала Люся, вот эта самая то ли помощница, то ли сотрудница, то ли дальняя родственница Колькиной мамы. Она внезапно пришла, с недовольным видом стала что-то готовить, мыть посуду, ходить туда-сюда. Я так разозлился, что даже ушел, а Любочка попросила разрешения остаться, сказав, что ей до общежития фирмы “Заря” не доехать, уж больно далеко и холодно. “Идет! – сказал Колька. – Ты, главное, не бойся – шепнул он мне на прощание. – Всё будет нормально. Я девочку не трону. Я ее в проходной гостиной уложу”. Хотя наутро он мне позвонил – из автомата, не поленился на улицу выйти! – и сообщил, что она сама к нему пришла.

“Смешная такая, – говорил Колька. – Пришла и сказала: а давай сделаем так, как будто это не серьезно, а просто игра”. – “Зачем игра?” – якобы спросил он. “Чтоб Денис не обиделся”, – якобы объяснила она. Но я и не обижался.

Мы с ней еще несколько раз встречались. Было очень мило, приятно и беззаботно. Но потом случилась история вовсе странная, хотя и с хорошим концом. Вернее говоря, безо всякого конца, но без плохого, уже спасибо. Мне вдруг пришло извещение на посылку из города С., куда вернулась Любочка после того, как ее московская экспедиция ничем не кончилась. Она не смогла ни на нормальную работу устроиться, ни в нормальный техникум поступить, ни нормального парня подцепить с перспективой на замужество. Прощаясь, мы договорились, что она будет писать мне письма. “Москва, К-6, до востребования”. Это почтовое отделение было прямо в доме, где я жил. Но поскольку наше прощание было очень легким, как-то на бегу, безо всяких слов вроде “Я тебя никогда не забуду” или “Это были прекрасные мгновения”. Никто, ни она, ни я не сказали ничего подобного. Не говоря уже про слова обиды с ее стороны и жалкий лепет оправданья – с моей. Просто “Привет!”, “Пока!”, “Я тебе напишу письмо!”, “Пиши до востребования!” Всё.

Поэтому – из-за легкости прощания – а может быть, не поэтому, а просто по своему вечному разгильдяйству и наплевизму…

* * *

Слово “наплевизм” я впервые услышал от Николая Алексеевича Федорова по моему адресу. Как-то раз на кафедре он сказал в моем присутствии: “Надо оградить первокурсников от общения с Денисом Драгунским”. – “Почему?” – удивилась Аза Алибековна. “Потому что он воспитывает их в духе безыдейности и наплевизма”. – “Как это воспитывает? – пожала плечами Аза Алибековна. – Это вы должны их воспитывать. А он в крайнем случае может повлиять. Ну а вы, как куратор первого курса, боритесь с этим влиянием”. И она из-за своих толстых-претолстых очков подмигнула мне…

* * *

Вот из-за этого самого наплевизма я не проверял письма, как и в тот раз, когда был в Ленинграде с учебной поездкой и Кира сказала, что напишет мне письмо до востребования. Но наплевизм странным образом оказался сильнее моей страстной и болезненной любви к Кире. Хотя, возможно, наплевизм мог маскировать протест, нежелание – и с Кирой, и с Любочкой.

* * *

…Поэтому, каждый день по два-три раза проходя мимо дверей нашего почтового отделения, я ни разу не удосужился зайти и спросить, нет ли мне чего-то до востребования.

Но когда я получил извещение на посылку из города С., я всё понял и прямо похолодел. Любочка в моих мыслях вдруг претерпела странную метаморфозу – из лихой и разгульной девчонки превратилась в “униженную и оскорбленную”. У меня сердце заныло от жалости, вины и раскаяния. Я представил себе, что Любочка забеременела. Писала мне письма. Письма приходили назад. Потом она в ужасных нищенских условиях родила ребенка, ребенок скоро умер, она завернула его в намоченную водкой пеленку и прислала его мне в посылке. О, если б вы знали, с каким страхом и ужасом, со слезами пополам с тошнотой я вскрывал кухонным топориком этот маленький фанерный ящик, который, конечно же, казался мне похожим на детский гробик. Вжих! Отлетели гвозди, и моему взору предстали укутанные в солому банки с вареньями из разных северных ягод, а также вяленая рыба, вяленое мясо и ласковое письмо от той самой женщины, библиотекарши, которая дружила с мамой и папой и однажды у нас останавливалась на пару дней и рекомендовала нам Любочку как помощницу по дому.

В заключение надобно признаться, что встреча с Любочкой происходила на фоне других моих страстных влюбленностей, в том числе и в мучительницу Киру. Точнее говоря, за месяц до нашей свадьбы.

* * *

Однако эта глава все-таки не о девушках, а о Коле Мастеропуло. Расскажу, как он мне кино рассказывал. Да, да, именно рассказывал!

Новое зарубежное кино в старые советские времена можно было увидеть только на Московском кинофестивале, раз в два года. Или на разных закрытых спецпросмотрах. Коля через каких-то подружек достал пропуск на просмотры аж в Госкино СССР. Там новое иностранное кино показывали чуть ли не раз в неделю. По два-три фильма за присест. Он, конечно, не всякий раз туда ходил. Но примерно раз в месяц он приходил ко мне в гости и говорил, что за отчетный период посмотрел шесть фильмов.

Сначала он рассказывал, о чем они. Примерно так, как в “Декамероне” Боккаччо перед каждой новеллой курсивом дается ее конспект. Рассказывал кратко, но внятно. Тема, идея, действующие лица, характеры, интересные фабульные развороты, особенности режиссуры и общая оценка. Выслушав краткие содержания шести фильмов, я выбирал, к примеру, два. Тут он начинал уже подробный рассказ.

Пересказ фильма занимал у него минут сорок. А то и час. Это было настоящее представление. Театральное действо. Он описывал интерьеры и пейзажи, он напевал музыку, он развивал сюжет, нагнетал эмоции голосом и жестами, и главное – он изображал героев, он по-настоящему играл за них! Он даже вскакивал с места и бегал по комнате, если надо было. У меня было полное впечатление, что я посмотрел отличный фильм. Именно посмотрел, своими глазами. Я даже, бывало, сам рассказывал об этих фильмах друзьям. “Где смотрел?” – завистливо спрашивали они. “Да так, был случай”, – уклончиво отвечал я.

Через много лет я впервые посмотрел “Диллинджер мертв” Марко Феррери. С первых же кадров я понял, что этот фильм уже видел. Точно видел. Давно видел. Но где, когда? Потом, в самом конце, когда яхта уплывает, когда ее по-детски разрисованные паруса тают в золотом небе, я вспомнил – Коля мне его рассказывал.

Предыдущая главаГлава 20 из 46Следующая глава