К книге
Золотые жилыЧасть третья. Глава двадцать шестая
97%
Часть третья. Глава двадцать шестая
28

1938 год

Косогорье утопало в летней зелени. Как дворцы, раскинувшиеся березовые рощи шелестели под порывами теплого ветра, шершаво перешептываясь о том диковинном и небывалом, что происходило на их глазах. По лесной чаще со скрипом катилась ведомая старой лошадью телега сельского милиционера Луганского. На телеге той позади Луганского ехал худой человек с длинной бородой. Когда он уезжал из поселка, вспаханные влажные холмы чернели, а невзрачный лес, исписанный нитями веток, просвечивал насквозь; теперь же взгорья и низины покрылись изумрудным ковром, а луга пестрели разнотравьем: медуницей, одуванчиками, ветреницей. Колыхались на ветру пушистый ковыль, тимофеевка, овсяница, лисохвост, и мрачный кальвинистский сбор уже не сиротливо высился на пригорке – он весь был окутан вековечными дубами, словно спрятан ими, и весь будто ожил от буйства пьянящей глаз зелени.

Трактористы, один из которых был Федор, завидев телегу, заглушали мотор, кто успевал махнуть рукой, кто что-то выкрикнуть. С холмистых полей сбегали женщины: бросая ненадолго работу, они приветствовали человека в телеге. И везде, где бы ни проезжал милиционер, пока не прибыл в участок, светлая радость перекидывалась от человека к человеку, и уже скоро о возвращении отца Михаила гудел весь поселок. Весть дошла и до Арины. Она вместе с другими домоседками шла теперь по дороге встречать священника. Тяжело ступала она, беременная четвертым ребенком, – с каждым разом отекала все больше, но она не помнила в этот день ни своего положения, ни усталости, и обычно сдавленное под грудиной сердце билось легко, а легкие дышали на удивление свободно.

Сколько счастья принесло в Косогорье это событие, и всяк подходил позже вечером к дому священника и приносил гостинцы: кто мед, кто банку соленых огурцов, грибов, кто варенье, кто пироги, кто ломоть сала.

А днем, когда Михаил, встреченный детьми и семьей у участка, отправился домой, Арина задержалась, колеблясь: зайти или нет. Луганского она знала давно, еще когда была активисткой; он всегда с большим уважением относился к ней и ее семье. Но случай решил дело без ее вмешательства: Андрей Луганский сам вышел к ней и вместе с ней глядел, как священник идет домой, окруженный толпой людей. Луганский был худой, широкоплечий человек с узким тазом; от природы награжденный сложением атлета, он занимался всю жизнь не спортом, а борьбой с бандитами, разбойниками, грабителями, ворами. Арина любила седые усы его, так не сочетавшиеся с узким лицом и худым станом, любила его добрые глаза под широкими серебристыми бровями.

– Что, Арина, не напрасны были труды ваши? – сказал он ей бодро.

– Не напрасны, Андрей Владимирович, – ответила она сквозь широкую улыбку, которая никак не слетала с лица. – Осталось только добиться, чтобы Степана и Матвея Тихоновичей освободили.

– Эх…

– А что такое?

– Там не все так гладко.

Арина встрепенулась, и радостная улыбка медленно сошла с губ.

– Разве они замешаны в чем?

– Не могу сказать.

– Что так?

– Эх… Скажу только, что неправедные дела они делали.

– Неужто в самом деле портили технику?

Луганский покачал седой, коротко стриженной головой, и Арина поняла, что верно угадала то, что он не хотел ей говорить.

– Вы это знаете наверное, то есть точно?

– Я это знать не должен, Арина. Мое дело маленькое – увезти и привезти, я просто конвоир. Но кое-что знаю от товарищей по службе. Уточнял я, ведь за них все писали, все просили, и я просил.

Арина тоскливо потупила взор, борясь с наводнившей ее обидой: сколь легко она выходила из себя, будучи в положении, и уже будто не помнила, какое радостное событие привело ее к милицейскому пункту.

– Как страстно хочется, чтобы ничего этого не было, чтобы все люди были хороши, добры и благородны, Андрей Владимирович. Чтобы подлость человеческая была искоренена не только из поступков и помыслов людей, но из самого русского языка были выкорчеваны слова, обозначающие ее, – за совершенной ненадобностью.

– Но жизнь отчего-то иная, Арина, и люди в ней – тоже.

– Но ведь вы добры, и я добра, и ведь это же совсем не сложно, кажется, ничего для этого не нужно: ни ума, ни знаний, ни богатств. А ведь от доброты одной только счастье и происходит. Она как гусеница, без нее не может родиться легкокрылой бабочки счастья. Я это еще давно поняла, когда смотрела, как иные кулаки живут с семьями… Стало быть, добрые люди богаче всякого богатого, потому как у них есть то, чего, сколько ни работай, сколько ни воруй, сколько ни помыкай трудягами, а все одно не добьешься…

Уже на следующий день по Косогорью вновь звенел колокольный звон открытой отцом Михаилом небольшой часовни, и звук этот, серебристый, чистый и радостный, тысячелетний, как почти вся история Руси, летел по низинам и взгорьям, от двора к двору, от яблони к яблоне, от человека к человеку, пока не слился с отдаленной трелью соловья, клекотом птиц, лаем лисиц, воем волков, хохотом сов-неясытей, ржанием лошадей, мычанием пасущихся коров на лугах, шумом ветра на золотых просторах, гулом усердных тракторов и наконец с нескончаемым шелестом и треском белесо-малахитовых чащ.

Закончился учебный год. Наташа и Женя Увальцевы трудились в огороде, помогали матери и отчиму по хозяйству. Женя, приученный покойным отцом с малых лет к рыбалке, часто уходил с рассветом и первыми кликами петухов на водоем, где знал все рыбные места: целое лето он обеспечивал семью рыбой, а через это – сытными обедами и ужинами. Невысокий, с горбом под фуфайкой, которая ему была велика, он терпеливо сидел на кромке берега, вслушиваясь в речную тишину и вглядываясь в чистую, как стекло, гладь, по которой струились первые розово-нежные волны солнца. Издалека мальчик был похож на согбенного старичка. Интересный был характер у Жени: люди часто жалели его, но он редко жалел себя сам, был старательным, не желал, чтобы окружающие делали различия между ним и остальными, здоровыми детьми.

Вчера вечером в семье Аносовых-Увальцевых вспыхнула новая безобразная ссора, повлекшая за собой драку между Полиной и Герасимом, и Женя не мог не прокручивать ее в голове, когда столько времени проводил без движения у водоема, терпеливо выжидая клев в сонной, гулкой тишине. Изредка через все озерное стекло, подернутое сором от рассыпанных по воде семян одуванчиков, пролетала чайка. Кое-где ныряли и выныривали речные крысы, разбивая ровную, отсвечивающую небом гладь.

Вдруг мальчик услышал отчаянный крик птиц, тогда он поднял глаза и увидел нескольких бело-серых чаек, летящих над кромкой воды и голосящих что есть мочи, у одной из них от испуга из клюва прямо в полете вылетела рыба. Что так возмутило их покой? Ведь обычно они летали поодиночке! Глаза Жени искали причину их тревоги, и вскоре он нашел разгадку: в небе парил ястреб – большекрылый, землистого цвета, горделивый и опасный. Внезапно одна из чаек оторвалась от стаи и с бешеным клекотом стала сверху приближаться к ястребу, готовясь клюнуть его, а он только успевал уклоняться, но не вступал в драку, покорно снося ее нападки. Так бесстрашная чайка гоняла его в сизом небе с поразительным для столь малой птицы неистовством. Стало быть, решил про себя Женя, ястреб успел похитить из гнезда яйцо или птенца, и разъяренная мать готова была заклевать хищника, а он хладнокровно терпел, потому что уже получил от нее все, что хотел.

А думы Жени все возвращались к ненавистному Герасиму, злонравному и жестокому человеку, которого они с сестрой не выносили и не хотели видеть подле матери. Полина вчера вновь заговорила о том, что мужу следует искать работу, оттого они стали ругаться, пока Герасим не потерял терпение и не поднял на нее руку. Она лежала на полу, почти бездыханная. Наташа первой прибежала на крик матери, и ей досталось больше, чем Жене: ее отчим схватил за косу и бил кулаком и ногами. Когда ворвался в дом Женя, он схватил из-под печи кочергу и закричал, что раскрошит Герасиму голову, если тот не угомонится. Услышав эту опасную угрозу, Полина нашла в себе силы и со страшным окровавленным лицом вскочила с пола, схватила сына за руку и стала кричать:

– Не смей! Не смей!

Но угроза Жени и мольба Полины внезапно подействовали на Герасима, будто пробудив его от бешенства, и он выбежал из дома, хлопая дверьми, так быстро, что никто не понял, как случилось это избавление. Поздно ночью отчим вернулся – еле нашел свой двор, так был пьян. Наташа все эти часы не плакала, а кипятилась, чуть ли не теряя сознание от возмущения, и все требовала, чтобы мать не пускала отчима домой. Ей вторил и Женя, но, как обычно, мать не внимала их мольбам и угрозам. Она, словно нарочно, чтобы рассердить их, ползала по полу на четвереньках и отмывала с половиц собственную засохшую и местами безнадежно въевшуюся в древесину кровь.

Как он устал бояться всякий раз, когда уходил из дома в школу, всякий раз, когда уходил на рыбалку, во двор, в стайки ли, в огород ли – страх, едва ощутимый, едва осязаемый, вкраплялся в нервы, как микроб, и будоражил их против его собственной воли. Что если в эту самую минуту Герасим калечит или убивает мать? Такой вопрос всегда рождался внезапно, сам по себе, будто жил своей волей, ошпаривая нутро кипятком, отчего мысли спутывались, и всякая радость от жизни, от солнечного утра, от теплого ветра, от водянистой тишины улетучивалась, как призрачный дым печной трубы в бескрайнем небе. Как можно жить и выполнять привычные обязанности, когда знаешь, что матери всякое мгновение что-то угрожает? И ведь она сама виновна в этом: именно она не выгоняет мужа. Почему же бремя ее вины ложилось и на них, ее детей? Почему они должны были страдать, и речь шла не о побоях, их они с Наташей могли стерпеть, сколько стерпится, – речь шла о бесконечных унижениях и вечном страхе, отравлявшем все их существование. Они навсегда привязаны к дому, навсегда. Как можно вылететь из гнезда, когда дома совершается такой произвол, такое насилие?

Так думал Женя, сидя на кромке водоема, устланной белыми нежными лепестками, – отцвела черемуха, зато зацвела бузина, раскрылись бутоны ландышей, а в воде колыхались нежные лилии, и между ними, как бы протыкая огромное черное зеркало, скакали большие водомерки, невзирая на пух одуванчиков, вертелись жучки-вертунки, полетели над темной водной гладью голубые стрекозы.

Женя устало брел домой, держа в руке ведро с тремя окунями, как вдруг увидел утку и затаился, а она, отходя от гнезда, отщипывала перья и накрывала ими белые яйца, чтобы они не светились в траве и не привлекали внимания хищника – и эта трепетная ласка и желание защитить свое гнездо что-то будто пролила в душе: одновременно и жалость, и беззаветную боль. Женя все думал о своем: зачем такое уродство в мире, когда в нем столько неизъяснимой красоты и тихого, бережного тепла?

Он встревожился, когда на задах его встретила растерянная и одновременно отчего-то веселая Наташа. Она была одета так, как будто собиралась ехать в город: в пальто и сапожках, хотя на улице было не так холодно, и солнце уже начинало согревать воздух. Вся она была как-то странно весела и в то же время будто безумна: никак не могла удержать на нем бегающий взгляд, когда пыталась смотреть на Женю. Чувствовалось, что она что-то затаила в себе.

– Я тебя жду-жду, уж собиралась к реке идти, да боюсь вконец изгваздаться, – и она показала жестом на сапоги, которые хоть и были начищены, а все-таки чуть запачкались в грязи.

– Куда ты так нарядилась? – спросил Женя. В душе его поднялось смутное волнение.

– Пойдем, все расскажу.

Они молча пошли до дома.

– Почему сейчас не скажешь?

– Погоди, все узнаешь, – что-то заговорщицкое было в ее голосе, и Женя позволил себя обмануть, позволил разуму поверить, что он был частью ее тайны, хотя на задворках ума тревожная мысль пульсировала, как бьющаяся вена: мысль эта была о том, что он не мог быть частью ничьего плана, тем более взрослой, красивой и здоровой сестры, которой суждено было вести отдельную от него жизнь – рано или поздно.

Во дворе Наташа сказала:

– Да ты оставь ведро здесь, ничего с твоими окунями не случится!

Женя послушно поставил ведро в утрене-длинную тень сарая, куда поставил и удочку, и пошел за ней на улицу. В конце пыльной дороги стояла телега, толпились люди, шумели, о чем-то говорили, смеялись, кто-то из соседок стоял в сторонке и плакал. Наташа весело шагала, но чем ближе они подходили к телеге, тем больше тревожная пелена стягивала ее лицо, и улыбка казалась виноватой, а не радостной, и глаза были будто припорошены, и она нарочно все отводила их, чтобы не встретиться с ним взглядом.

– Что ты натворила, Наташ?

Но она не отвечала и даже не смотрела на брата. Однако уже через минуту, когда они почти подошли к телеге, Женя, потрясенный, замедлил шаг: сознание того, что происходило, дошло до него наконец. На телегу садились трое ребят и две девушки, все они были с узелками, кто-то – с чемоданом. Среди вещей Женя узнал старый чемодан отца: стало быть, Наташа сначала сбегала к телеге без него, отнесла вещи, а уже потом позвала его, чтобы попрощаться. Он вовсю глядел на нее, не веря глазам: ему казалось, что она сейчас одумается, скажет, что это глупая дерзость, проделка, неправда. Не могла же она в самом деле оставить беременную Полину и его, малолетнего инвалида, с душегубом Герасимом?

– Милый мой братец, мне уже четырнадцать лет, – торопливо заговорила Наташа. Она боялась, что он устроит сцену прямо на людях, и ей будет стыдно и за себя, и за него. – Я взрослая, окончила школу. Я вам только в тягость, лишний рот.

Она замолчала, ожидая вопроса, но Женя насупил брови и молчал, сердито глядя на сестру.

– На днях приезжали агитаторы, всех звали на завод в Магнитогорск. Говорят, всему научат, в бараки поселят, еще и курсы какие там…

– Но ты же хотела в училище… Зачем было семилетку заканчивать?

– Какое училище теперь! – она махнула рукой, а губы ее скривились: брат задел ее за больное, напомнив о не столь давно утраченной мечте. – Знаешь сам, ежели отец был бы жив… А теперь… другая жизнь настала.

Она ждала, что он возразит ей и на это, напомнит про мать, но он молчал, и лицо его становилось темнее с каждой минутой. Ей стало страшно при одной мысли о том, что сейчас было у брата на душе.

– Эх, Женя, Женя… Я ли не умоляла маму бросить его? Знаешь сам… Это ее выбор, ее путь… Она погубила себя… Но мы не сможем всю жизнь отвечать за ее ошибки… Нам нужно стремиться отделиться и жить своей жизнью. Ты думаешь, она будет по мне плакать?

О, это не такой человек, знаешь сам… И потом, у мамы будут еще дети, всех не прокормить, а этот дармоед работать ни в какую не хочет. Все к лучшему, если мы уедем. Потерпи немного, доучись до семи классов, а потом приезжай ко мне, я уж обживусь, помогу тебе устроиться. Ну, давай же, скажи хоть что-нибудь. Что ты молчишь? Почему не обвиняешь меня? Я напишу тебе, как только приеду. Буду писать хоть каждую неделю, только ты отвечай мне. Слышишь? Да не молчи же! Женька!

Она обняла его, а сама тайком, пока он не видел, смахнула рукой слезы с влажных глаз: объятие вышло неловким, потому что она от всей души прижалась к нему, а Женя стоял как вкопанный, будто она насильно обнимала его. Лицо его окаменело, брови были так плотно сведены и так сильно насуплены, словно он хотел пробуравить ее взглядом. Она не догадывалась, что Женя и рад был бы вымолвить хоть слово, но кто-то будто стиснул ему горло, и от стыда, от смущения за собственное бессилие, за свою боль и неспособность остановить сестру, потому что он был ей не столь же дорог, как она ему, и Женя только сейчас это понял… от этого бессилия он не мог произнести ни звука. Ему казалось, что он ничего не значит ни для сестры, ни для матери, что он пустое место, обрубленный сук, белая ворона в стае черных ворон, отмеченный еще во младенчестве, противопоставленный всему свету.

Вскоре телега покатилась медленно по дороге, поднимая столпы пыли, ворожившей по земле. В сторонке горько заплакала женщина, завывая; кто-то из тихих стариков грустно махал рукой, провожая свою молодежь. Как же далеко был Магнитогорск от их копей, как далеко! Казалось, Наташа уехала в другой край, в другую область, другую страну. Только пыль стелилась по земле, бесновалась на ветру, лучилась на солнце, да лаяли тоскливо собаки, глядя, как бескрайняя дикая степь поглощает телегу с ребятами.

И вдруг болезненная мысль наконец дошла до разума Жени: он вернется в опустевший дом, где останется один на один со своей бедой, со своим нашествием – нашествием зла на его семью. И он, безропотный, безответный, должен будет сносить и побои матери, и собственные непресекающиеся унижения, потому что ни сила его ненависти, ни сила его праведного гнева не были важны в схватке с Герасимом: важно было только слово Полины и кулаки отчима. Женя был мал и слаб, немощен и болен, физически не развит. Как он сможет защищать мать до самой старости, когда не знал, как вытерпеть еще четыре года один на один со спивающимся зверем? О, Наташа, что ты натворила, что наделала ты, почему не увлекла его за собой? Как посмела ты бросить свою семью и несчастную мать? Как? Разве сможет Женя когда-либо простить тебя за это предательство? Но, думая так, полагая, что не простит ее, он твердо знал где-то далеко, в дебрях затаенных и устремляющихся в даль небосклона мыслей, что сам же убежит к Наташе, лишь только появится такая возможность. И собственная совесть заранее, уже в этот миг, начинала мучить его.

Пути жизни были спутаны, и неправильны, и болезненны, и насильственны, словно кто-то сверху нарочно вел его через тернии, и терзал его, и хлестал его, и учил выдержке и унижениям, и, закаляя так его дух, очень рано творил из маленького больного человечка, словно из мягкой глины, настоящего мужчину. Откуда ему было знать, что очень скоро наступят времена, когда слабым людям останется очень мало места на советской земле!..

Предыдущая главаГлава 28 из 29Следующая глава