К книге
Золотые жилыЧасть третья. Глава двадцать пятая
93%
Часть третья. Глава двадцать пятая
27

1938 год

Май подходил к концу, и наступило долгожданное тепло, перешедшее в жару, когда от духоты преет кожа, когда раскрывают все окна, а все-таки – жарко, и легкие задыхаются от нехватки свежего воздуха, и тело жаждет живительной прохлады речки или озера. Агафья возвращалась вечером домой не торопясь: от жары у нее натерлись мозоли, и ей было больно ступать, она едва держалась, чтобы не кривиться в лице от боли. Солнце медленно садилось, и было видно, как в дымных косых лучах его застыла дорожная пыль, словно рассыпанный в воздухе порошок.

Вечерняя тишина, прерываемая редким лаем, криками петухов и мычанием коров, опускалась на город, на маленькие избы, идущие в ряд по холмистой улице, заслоненной густым дремучим бором и буграми гор. На зеленом лугу меж домами бегали дети, играли в мяч, вдоль заборов цвела лиловая крапива и пушились одуванчики, над ними и между ними летали оводы, слепни, шмели, жужжанием своим лаская слух, изредка колыхались от цветка к цветку капустные бабочки.

Вот уже вдали показался их дом. Вдруг Агафья увидела, как в открытое окно избы выглянула Тамара, заметила ее, а затем скрылась в комнате. Следом – без косынки, с непокрытой головой, длинноногая и худая Нюра выбежала за ворота и побежала ей навстречу. Волосы ее выбивались из прически и разметались на бегу, задиралась юбка, лицо алело от волнения и жара, а очки запотели. Агафья ускорила шаг, а затем почти побежала к сестре, напрочь забыв о боли, которую ей доставлял каждый шаг.

– Что случилось? – вскрикнула она.

Ей тут же бросился в глаза кусок бумаги в руках Нюры.

– Вот!

– Что это?

– Читай!

Агафья впилась глазами в листок бумаги, странно примятый чьими-то потными пальцами, как будто его замусолили перед тем, как Нюра отдала его ей. Это была телеграмма!

– «Ваше заявление расследуется. Результат сообщу. Ждите. Вышинский».

Агафья почувствовала, как поплыла земля под ногами, как зашаталась Нюра, как потемнело ее лицо, а на деле ничего этого не было, просто ей стало дурно, и у нее самой потемнело в глазах.

– Кто этот Вышинский?

– Прокурор Советского Союза! – выдохнула Агафья и сжала сестру в объятиях, расцеловывая ее в щеки.

– Мать и отец знают? – спросила она, чуть оторвавшись от Нюры и перестав ее целовать.

– Да, они ждали тебя, чтобы ты сказала точно, что это хорошо.

Агафья снова сжала Нюру в объятиях и стала целовать ее.

– Это хорошо, это славно, это просто прекрасно! – говорила она.

Тот самый Андрей Януарьевич Вышинский, верный соратник товарища Сталина, ставший прокурором РСФСР и заместителем наркома юстиции в 1931 году, посвятивший львиную долю своих сил и энергии обузданию безграничного произвола в судах, прокуратуре, органах внутренних дел. В 1935 году он стал прокурором СССР и сразу ввел прокурорский надзор над работой НКВД. Он же в 1938 году облегчит участь детей раскулаченных крестьян, проживавших в спецпоселениях: напишет разъяснение к постановлению СНК СССР N 1143–280с от 22 октября 1938 года «О выдаче паспортов детям спецпереселенцев и ссыльных», в нем снимет ограничения по году рождения для них при поступлении в вузы, тем самым уравняв их с детьми всех остальных жителей деревень. Он же доведет до сведения Сталина факт чрезмерно высокого количества сфабрикованных дел, возбужденных в 1937 году, и, как следствие, уже в 1938 году начнется чистка в НКВД, а в 1939 году будет арестован и сам генеральный комиссар госбезопасности Николай Ежов.

Всего этого Агафья не знала, она знала только, что Вышинского хвалил Семен, и он не ошибся, не обманул ее. Подумать только: простая телеграмма – еще не обещавшая победы и оправдания, просто знак внимания – породила в Ермолиных столько счастья, что они не спали допоздна и допоздна не укладывали детей. Возбужденные, они все мечтали, что скоро Гаврила вернется домой. Засыпая, Агафья до умопомрачения, до учащенного биения сердца, затерявшегося в барабанных перепонках, как в лабиринте, представляла себе, что скоро на пустой кровати будет большой и сильный, такой любимый муж – умный, спокойный, все прощающий, – и он будет так же нежно и трепетно сжимать ее в объятиях, как и прежде, как в дни ничем не нарушаемого, бесконечного их семейного счастья.

Никто в этот вечер – даже Павел – не вспомнил, что телеграмма эта еще ничего не решала и что в действительности все могло завершиться совсем не так, как в их мечтах. Поистине детская, преждевременная радость обуяла их в этот вечер, и столь страстно желаемое легко подменило действительное.

Отцвели сирень, и белоцветные яблони, и черемуха, и жаркое солнечное лето простерлось над маленькой деятельной Степановкой. Пелагея уехала вместе с мужем, Фрося вышла замуж, Степан работал в колхозе кузнецом, Мария тоже рвалась работать, и чуть только младший ребенок окреп, как Степан разрешил ей выходить на работу и получать трудодни. С детьми сидела все та же бодрая, улыбчивая, неунывающая Марфа, а помогал ей Елисей.

Так и сегодня он повез мох в Пласт, на рынок для продажи, захватив с собой Валечку и Зиночку, которым было теперь четыре и три года каждой, а Марфа осталась на хозяйстве с Мишенькой. Несколько километров по тенистому бору и степям тянулись обычно долго, и девочки хулиганили, сидя в телеге, начинали разбрасывать мох, ругаться и толкаться, того и гляди норовили выпасть и свалиться на пыльную дорогу.

– Цыц! Баловницы! Я сейчас слезу с телеги, вам наподдам! – ругался Елисей, но внучки уже прекрасно знали, что он только и мог, что оттянуть за ухо да побраниться, поэтому не обращали на его окрики особенного внимания.

– Посмотри, какой колдун! – воскликнула Валя, и Зина рассмеялась. Маленьким тонким пальчиком девочка указывала на старый раскидистый дуб, спрятанный поодаль в темном бору, часть веток его зеленела от богатой листвы, а часть, будто обожженная, была оголена, и тонкие сучья этих веток простерлись, словно когти, в сторону дороги.

– Хохотушки! Цыц! Я вам говорю!

Елисей ругался, но старческий его голос звучал смешно и только веселил детей. Белые одуванчики устилали опушку леса и поляны, бегущие вдоль дороги, прикрытой от бора кустами костяники, дикой смородины, лопухами и подорожником.

– Скоро клубничное поле проезжать будем. Пойдут ягодки, потом и грибочки. Недолго осталось.

За бором простерлись огромные поля, богатые мелкой, но вкуснейшей клубникой; места эти хорошо знали Федотовы-кузнецы, и знания о них, приметы, как отыскать эти поля среди множества других, передавали из поколения в поколение. Елисей всякий раз учил внучек, как найти эти поля: чтобы в память врезались отличительные знаки, и чтобы они никогда не забыли тайный путь к ним.

– А когда клубнику поедем собирать?

– Уж недолго осталось, скоро ягодки созреют.

Вдоль дороги показалась цветущая сныть, чьи маленькие соцветия-звездочки устилали нежно обочину. Сныть напоминала борщевик, только была не опасной, а питательной: ее издревле ели старики; к тому же борщевик был злее, грубее, он был колючим и намного выше.

– Ох, до чего хочется опять пиканов, душу бы отдал! – пробормотал Елисей, вспоминая, как еще совсем недавно, до цветения пиканов, они с Марфой вволю наелись этой душистой травы с землистым, грибным запахом.

Солнечный свет причудливыми вкраплениями стелился по земле, проникая сквозь заросли зеленой листвы берез, растущих по краю лощины, в которую увел их телегу бычок. В сырой прохладе, проникнутой сладкозвучным хором птиц, ничто не предвещало беды. Казалось, вся природа радовалась лету, и лесная тишина, сливавшаяся с трелью соловья, жужжанием шмелей и пчел, которая стала неотъемлемой частью этих мест, как тревожное шуршание листвы, как гулкий ветер, усыпляла бдительность.

Внезапно послышался странный хруст, будто за телегой бежали олени или кабаны, населявшие бор. Елисей не успел оглянуться назад, как увидел нескольких бородатых мужчин, выскочивших из густо разросшегося в низине ивняка и схвативших быка за поводья. Уставший бык дернул головой, но тут же послушно встал. Черные от солнца лица их были обезображены каким-то нечеловеческим, животным, хищным выражением, ноги их были обмотаны кожаными самодельными сапогами-валенками, фуфайки, нештопаные, грязные, лохматились, в руках одного из них, широкоплечего, кто стоял ближе всего к Елисею, был топор. Под густыми бровями блестели большие пронизывающие глаза, по-медвежьи исподлобья глядевшие на бывшего кузнеца.

Сомнений не было: это были разбойники, и участь Федотовых бы-ла предрешена. Те самые бандиты, которых много развелось после Гражданской войны и с которыми долгие годы советская власть вела борьбу, ловила, осуждала, отправляла в лагеря, но никак не могла до конца выкорчевать эту чуждую социалистической стране прослойку. Потому что разбойники скрывались в лесах, жили в землянках, меняли свое расположение и выбирали разные дороги, где они грабили, да и в целом они слишком хорошо знали местность, чтобы позволить поймать себя.

Елисей при виде разбойников остолбенел, но все-таки смог выдавить из пересохшего горла строгие слова:

– Валя! Зина!

Девочки тут же все поняли и подскочили к нему, прижавшись маленькими телами к старику-деду. Он обнял их, бросив поводья. Испуганные, хорошенькие, как куколки, они смотрели большими глазами из-под бархатных ресниц на разбойников и, кажется, по виду деда понимали, что те их убьют. Слухи о бандах доходили до Степановки, и Елисей знал, что они жестоко расправлялись со всеми, кого грабили.

– Деньги давай, старик! – прикрикнул главарь с медвежьими глазами.

– Так было бы что – отдал бы все, голубчик, – произнося слова эти, Елисей тут же, не медля, высунул из-за пазухи гомонок и протянул главарю. Тот схватил его и вытряс деньги.

– У тебя тут не густо, я смотрю. Али спрятал где?

– Было бы что прятать! – говорил Елисей бойко, но голос его дрожал. – Не от великого богатства везу мох в Пласт. Не от богатства работаю на старости лет. Вот их, – он кивнул на внучек подбородком, – поднимать надобно. В колхозы всех загнали, денег теперича нет, только труд за палочки – все, что осталось нам.

Трое человек, стоявшие поодаль, увидев замешательство главаря, высунули ножи и стали подходить к телеге, скаля зубы. Елисей почувствовал, как холодные пальцы смерти впились ему в горло; себя было не жаль, обиднее всего было за внучек. Но главарь отчего-то колебался и все смотрел на Зину: до чего же она была хороша, до чего миловидна, с такими круглыми огромными глазами! И Валя была хороша, но Зина казалась ребенком редкой красоты, и главарь не мог отвести от нее взор. Что-то человеческое заблестело в его угрюмом, заросшем бородой лице, какая-то растерянность перед очарованием чистого детства пробудилась в нем, столь неожиданная для него самого, – и началась внутри него борьба. Он, быть может, глядя на Зиночкино правильное, круглощекое лицо, вдруг вспомнил себя в раннем детстве – то, чего он не делал много лет, и он зачем-то вспомнил, что сам был ребенком, в какой-то другой, прошлой жизни.

Мысль эта была настолько разительной, словно кто-то ударил его наотмашь дубинкой, и он долго не мог прийти в себя: «Неужто правда был? Был юн и мал и… невинен? А ведь верно, был, по-другому невозможно, не родился же сразу взрослым и сразу разбойником! Почему же все казалось мне, что я всегда был тем, что я есть сейчас? Ведь это ложь… Какая ложь!» Образ детства, давно схороненный в пропащей душе, словно в глубокой земле, так живо встал перед глазами. И этот бычок! Лошадь они продали бы цыганам, а бычка те не купят; на рынок не сунешься, схватят. Разве что съесть, но летом бычок – на один зубок, зарезать и съесть лишь часть, остальное выкинуть, потому что хранить в жару мясо негде. Если бы Елисей ехал на лошади, не миновать бы им беды! За лошадь прирезал бы он и старика, и детей, не моргнув глазом, но за бычка, от которого мало проку, резать малолетних девчонок? Обидно было упустить добычу, обидно было, что у Елисея был только бычок, и волна злости и одновременно бессилия нашла на предводителя.

А другие разбойники меж тем подходили все ближе к Елисею.

– Ладно, – сказал наконец главарь как будто нехотя и бросил резкий взгляд в сторону остальных, – отпустим, братцы, пусть едут.

Разбойники взглянули на него с недоумением, рты их чуть исказились: они хотели что-то возразить, но затем дряхлые рты их беззвучно захлопнулись, и бандиты отступили, предпочитая не спорить с главарем.

– Спасибо, братцы, век благодарен буду, – ответил Елисей, и чуть только они расступились, как он стегнул быка, и тот, фыркая, быстро пошел по дороге, с трудом поднимаясь из низины. Елисей отчаянно стегал бычка, боясь, что разбойники передумают или захотят поиграть с ним и вновь набросятся на телегу.

Смерть, казалось, разжала пальцы и растворилась в воздухе. Страшное дело: не будь внучек с ним в этот день – не сносить ему головы. Телега хрустела, пошатываясь, скрипели колеса, а Елисей все гнал бычка, беспрестанно оглядываясь по сторонам и молясь про себя: ежели разбойники передумают и вновь их остановят?

Но вот телега выехала из низины в сосновый бор. Где-то совсем рядом, над головами, застучал по стволу сосны трудолюбивый дятел, и вроде бы казалось: опасность миновала, и жизнь, которую не отняли во время коллективизации, но которая чуть было не оборвалась, как нить, от рук тех, до кого еще не дотянулась советская власть с ее стремлением к порядку, – эта самая жизнь все еще была цела, дарована Елисею и девочкам. Можно было вздохнуть полной грудью, можно было смеяться, хохотать, но – странное дело – радость избавления от смерти еще не коснулась его, и руки старика, державшие поводья, тряслись, колени дрожали, а жар в голове опалял ум, плавил мысли.

Ермолины читали все свежие выпуски газет, не пропуская ни одного, особенно Агафья, читавшая с тревогой и трепетом про новые аресты и новые дела. Она выискивала в них тайный смысл, пытаясь понять все то, о чем говорил Семен, но выходило не столь хорошо, а главное, среди всех этих имен она не видела имени Ларчикова – человека, чей арест мог знаменовать грядущее оправдание ее мужа.

И вот сегодня в обед, когда Агафья открыла почтовый ящик, рука нащупала письмо. Письмо! Не телеграмма! Сердце бешено застучало в висках, невидящими глазами она уставилась на конверт, не в силах прочесть, что на нем было написано. Затем взгляд все-таки уцепился за знакомое слово: «Новиков». Так, стоя у ворот дома, Агафья, не замечая проходивших мимо по улице людей, не слыша нежного пения зяблика в их саду, заставляла себя различать буквы, криво написанные на конверте. Она ждала, что письмо будет от Семена, но его имени, родного, знакомого, близкого, на нем не было, было имя какое-то другое, но тоже знакомое. Наконец она взяла себя в руки и прочла вслух:

– Авдотья Никитична. Мать Семена. Странно.

Неизмеримый холод подкрался к сердцу, недоброе предчувствие овладело ею, и Агафье стало страшно заходить домой и читать дурные вести – в том, что это были именно такие вести, она не сомневалась – при матери. Потому Агафья порвала конверт и стала читать письмо, написанное неразборчивым дрожащим почерком, прямо перед воротами. Уже скоро она подняла взор от бумаги и уставилась затуманенными глазами на пыльную дорогу, зараставшую крапивой с яркими сиреневыми цветками, одуванчиками, клевером, сизо-лиловой изящной хохлаткой и желтым гусиным луком. Взгляд ее метнулся на качающиеся и переговаривающиеся между собой березы, свесившие длинные ленты кудрей почти до самой земли. Верно, они никак не могли понять: за что люди борются, за что состязаются и уничтожают друг друга? Как велика была красота природы, если она отстояла от их суеты, не вмешиваясь! И как низка была сущность человека, если он допускал на земле подобное тому, о чем Агафья прочла.

– Вот и конец всему, – прошептала она кому-то. – Семен арестован. Видать, по моей вине. Ввязался в темное дело, разворошил осиное гнездо. И Гаврилу уж он не спасет. Это теперь точно. Это теперь нельзя изменить… нельзя поправить.

Она застыла на месте и не ведала, как зайти в дом, как умолчать о письме, как скрыть от матери то обстоятельство, что последняя надежда на спасение Гаврилы угасла, и даже хуже того – погублен и другой человек, ни в чем не повинный, и теперь ей пишет его безутешная мать. Умолчать было нельзя. Но как не умолчать? Как рассказать? Тяжесть вины за все последние события невыносимым грузом хлопнулась ей на плечи, загибая волю, как мягкий металл. Она корила себя за все: и за доверие Ларчикову, и за то, что слишком поздно отправила письма, и за то, что вовлекла несчастного Семена, готового ради нее на самые опасные поступки, в это темное дело. Но как она могла знать? Как могла предвидеть такой поворот? Она напишет письма Сталину и Вышинскому. Опять. Не побоится за себя, за свою шкуру – во второй раз заступиться за арестованного; нет, бояться – значит не жить. Пусть Ларчиков и его сообщники сделают с ней все, что им угодно… никто не заставит ее молчать.

И вдруг муж ее, Гаврила, весь представился Агафье таким, каким он, наверное, сейчас был: худым, болезненным, изнеможенным, с бритым неровным черепом, без бороды, в казенной одежде, на нарах.

Он как будто смотрел на нее строго и осуждал ее за все промахи и просчеты, которые она по наивности своей умудрилась совершить в эти опасные, томительные месяцы. «Не спасла ты меня, женушка, не спасла! Видать, не шибко любила». Верно, так он думал теперь в тоскливом ожидании, не получая от нее добрых вестей. И она бы на его месте так рассудила, разве нет? Агафья и раньше представляла себе мужа в заключении, словно нарочно хотела хлестать себя жгучими горькими думами, но теперь было другое, совсем другое: слишком отчетливое видение, будто наяву, словно кто-то опрокинул на нее чан с кипятком, и она вся горела – то совесть вздымалась ожогами на бледной ее коже. О, как она ненавидела себя! Как презирала!

Да, она не любила мужа по-настоящему, раз допустила столько ошибок, раз не хотела думать, соображать, раз не была осторожна. Не любила – какое простое объяснение! Но зачем, к чему эта ложь про саму себя, ведь знала же, что любила Гаврилу больше самой себя, знала, что охотно поменялась бы с ним местами, лишь бы быть уверенной, что его не обижают, не пытают и не истязают. Стало быть, из ненависти одной к самой себе придумывала, наговаривала на себя. «Ты погоди ненавидеть, ненавидеть всегда успеется», – вдруг прозвучали в уме, охваченном бесовским дурманом, такие простые и прохладные, полные свежести слова, когда-то сказанные Гаврилой в клетушке-комнатке Миасского барака. Когда же было ненавидеть, если не сейчас?

Но нужно было идти в избу. Нужно было готовиться к проведению занятий в литературном кружке, помогать матери в огороде, воспитывать детей. Непостижимо, но горе не изымало из жизни быт. И это было одновременно и неуместным наказанием, и ее благословенным даром: если она справится с каждодневными обязанностями, неся в душе черную пропасть отчаяния, значит, она справится со всем. И, сутулясь, как старуха, она пошла в дом. Но уже перед дверью из сеней в комнату Агафья будто что-то вспомнила, всколыхнулась и распрямила статные плечи.

Предыдущая главаГлава 27 из 29Следующая глава