1938 год
В воздухе рассыпались незримой пыльцой густые ароматы цветущей сирени и терпкой черемухи, желтой акации, крыжовника, осин, тополя, лиственницы, по сторонам широкой холмистой улицы раскинулись белые яблони, а вдоль ворот – низкие желтые одуванчики, которые, сливаясь вдали с зеленой травой, придавали ей соломенный теплый оттенок. Над крышами домов летали черные стрижи с серповидными крыльями, вороны и воробьи носили корм своим птенцам, и где-то совсем рядом звенела, словно музыка, трель соловья.
Холодная, но солнечная свежесть, бередящая какие-то глубокие и потаенные струны души и обещающая что-то сокровенное и несбыточное – сколько бы ни было человеку лет, сколько бы ни познал он горьких разочарований, – проникала внутрь с порывистым дыханием под завывания буйного майского ветра. Таково свойство веселой, наивной весны: оживить мертвое, пробудить непробудное, обещать неисполнимое.
Солнце стояло высоко, слепя глаза, оттого Настасья шла и прикрывала рукой лицо, обрамленное косынкой, а другой рукой с гордостью держалась за Демида – коренастого, широкоплечего, упитанного. Сегодня у него был выходной, и Матвеевы пошли в сельскую лавку. В последний год меж ними случались частые разногласия, которых не бывало прежде: Настасья уговаривала мужа сменить работу. Отца ее не стало, мачеха, и без того не любившая ее, уехала в Усть-Катав вслед за подросшими детьми, которые устроились кто на заводы, кто в пожарные подразделения НКВД. Связь с семьей была прервана, и остался у нее только муж, в котором она души не чаяла и без которого, казалось, не могла ни дышать, ни есть, ни спать, да дети, к которым она была довольно холодна. Оттого с особенной тревогой она встречала события прошлого года и втайне от Демида каждый день молилась за него.
Они шли по холмистой улице и теперь проходили мимо небольшой березовой рощи, вклинившейся в поселок. Под березками сияли нежные синие звездочки перелески, которая кочевала из года в год по земле вслед за корневищем, что с одной стороны под землей отмирало, а с другой нарастало. По канавам желтели цветы селезеночника и чистяка.
– Много ли надобно для счастья? – сказал вдруг Демид и, чуть повернув лицо к Настасье, посмотрел на нее с каким-то юношеским воодушевлением. Жили они очень скромно, заработная плата милиционера была невысокой, и действительно выходило, что для счастья требовалось не так уж и много. Но Настасья думала о своем, и его слова возмутили в ней неприятные чувства.
– Мне надобно только одно.
– Что же?
– Ты знаешь что.
– Нет, не знаю, – ответил Демид, с доверчивым простодушием быстро забывавший о семейных разногласиях.
Навстречу им шли редкие люди, односельчане, с каждым из них они здоровались, замолкая.
– Не лукавь!
– Скажи прямо.
– Чтоб ты перевелся в отделение почты.
– Ох! Ты опять…
Вдруг, в этот самый миг, слова застыли на устах, и лицо Демида побледнело. Настасья, от болезненного внимания которой не могло укрыться ничего, тут же проследила за его взглядом. Впереди, в саженях трех от них шла худая женщина в черной юбке, черном платке и фуфайке. На когда-то удивительно красивом смуглом лице блестели раскосые глаза, в уголках которых еще сохранилась женская прелесть, смешавшаяся с такой странной неизбывной грустью, что на нее больно было смотреть, даже если не знал ее и ее судьбы. Но Демид знал о ней все. Это была Ольга, его бывшая жена, и каждая ее черточка, казалось, рассказывала ее трагическую историю. Демид забрал у нее детей, затем она похоронила младшего сына, а затем и мужа. С самого их расставания Демид не видел ее, знал только по рассказам Зои, как она жила, но не интересовался ею и не хотел помогать.
Она поймала его взгляд и мгновенно узнала его, остановилась, пораженная. В эти молчаливые мгновения, казалось, вся прошлая жизнь, их совместные годы пролетели перед глазами. Настасья, чувствуя все это, скривила ехидно губы, хотя и ей было тяжело смотреть на разбитую несчастьями женщину.
– Ольга! – сказал наконец Демид. – Ты зачем сюда приехала? К Зое?
После всего, что они пережили, ей было странно слышать его голос без злости, без ехидства, а главное, Демиду самому было странно слышать собственный голос таким.
– Да… – она ответила так рассеянно, как будто не поняла его вопроса. – Если можно, то зайду к детям, повидаюсь.
– Конечно можно.
– А вообще я к батюшке Владимиру приехала.
После смерти Алешеньки Ольга раскаялась в том, что не крестила его, стала часто ездить к «катакомбному» батюшке, заказывать молебны за упокой души сына, а затем и Кузьмы. Но ей не хотелось рассказывать об этом, потому что она помнила, что Демид был атеистом, и она мялась теперь, хотела что-то сказать, но не знала что.
– Ох, Ольга… Не знаешь ты новостей наших… – сказал, сделав глубокий и какой-то недобрый выдох, Демид. – Да-да, такие дела.
– Что случилось?
– Арестован батюшка, – вдруг сказала резко Настасья. – Демид отвез его в тюрьму в Усть-Катав.
– Ах! – вскрикнула Ольга. А затем тут же добавила: – Но его отпустят? Ведь там разберутся?
– Конечно! – как можно беззаботнее ответил Матвеев. – За него столько писем было написано, никто не поскупился на доброе слово. Вот увидишь, вернется ваш батюшка домой. Это просто какая-то ошибка. – Ну что же, ты сходи к детям, повидайся, а мы тут… в лавку.
Ольга бросила резкий взгляд на Настасью, словно вопрошая: как она к этому отнесется? Жена Демида действительно казалась недовольной, недобрым ревнивым блеском лучились ее глаза, но стоило только Ольге обратить свой взор к ней, как лицо Настасьи тут же сделалось безразличным, словно по чьему-то мановению.
– Они все дома, что же ты? – вновь подтолкнул ее Демид. Ольга кивнула и пошла в их дом.
Странное дело: сколько он когда-то представлял себе встречу, сколько нехороших слов проговаривал в уме, какие мог бы вновь сказать ей, предательнице, каким ледяным и бездонным равнодушием мог обдать ее… а вышло совсем иначе. Памятуя о том огромном горе, что было ниспослано на Ольгу, разве можно было таить на нее злобу? Нет, он втайне от себя же самого давно простил ей все, и даже больше: теперь Демид бесконечно жалел бывшую жену и желал ей только добра. Ему даже совестно стало, что он увез детей от нее – решение, в правильности которого, он, как ему казалось когда-то, никогда не усомнится.
Демид вдруг обернулся и проводил одинокую фигуру в черном долгим и тоскливым взглядом, как провожают взглядом что-то милое и невозвратимое, так тесно связанное с молодыми и нежными годами, что ничто не омрачит это в памяти, а у Настасьи от его поступка сжалось сердце: ревность как яд разлилась горячей волной по нутру, по конечностям, обдала лоб отупляющим жаром. Злая мысль сама по себе, против воли, закралась в душу: неспроста сюда явилась Ольга, неспроста.
Следующее утро начиналось неприятными вестями: новый арест в Аргаше, значит, Демиду нужно будет сообщить об этом односельчанину и его семье, велеть ему собрать самые необходимые вещи, а затем посадить на телегу и везти за двадцать километров в Усть-Катав – по горам, холмам, через скалы и вдоль полноводной Юрюзани. И на сей раз распоряжение пришло о нелюдимом старике, бывшем старосте, который жил теперь на отшибе, ни с кем не общался, в колхоз не вступил, жил впроголодь, кормился одним своим огородом. В Гражданскую войну он потерял единственного сына, и теперь у него оставалась только старуха жена, но та ослепла и была глуховата. Какие тайны связывали бывшего старосту Калинина и белогвардейцев, за которых погиб его сын, Матвеев не знал, но ему было больно явиться так в дом к старику и увести его, оставив слепую старуху одну, без поддержки.
Работа Демида всегда была сложной и насыщенной неприятными событиями и поручениями, но в последний год она давалась ему все труднее: он стал конвоиром и должен был доставлять в органы НКВД всех односельчан, которых приказывали арестовать. У Демида не было оружия, не было наручников – словом, не было ничего, чтобы выполнять эти поручения без риска для собственной жизни. Любой из арестантов мог взбунтоваться, в лучшем случае спрыгнуть с телеги и сбежать в бор к старообрядцам, из-за чего у Демида были бы неприятности, а в худшем случае – мог напасть исподтишка на него самого.
Именно по этой причине, а вовсе не потому, что Настасье было жаль односельчан, жена настаивала на том, чтобы он сменил работу. Заработная плата милиционера была невысокой, а профессия – опасной, оттого Настасья не могла успокоиться и без конца пилила его, но Демид, обычно во всем покорный жене, странным образом уперся именно в этом вопросе и не уступал.
– Никто не нападет на меня, что ты, Настасьюшка, – говорил он с добродушной улыбкой, – кому это нужно? Все свои, все друг друга знаем, у нас в селе нет таких, кто мог бы напасть или убить. Все люди хорошие…
– Если все такие замечательные, то почему же их арестовывают?
– Да и зачем им нападать на меня? – не слушая жену, говорил Демид. – Ведь это все какие-то ошибочные дела, стало быть, их всех отменят, а людей вернут домой. И сердиться нечего ни на советскую власть, ни на меня.
Но сегодня, когда Демид сообщил недобрую весть Калинину, тот затрясся от страха, начал курить, но папироска так и дрожала в морщинистых узловатых руках, злыми глазами сверлил он милиционера, чувствовалось, что проклинал его за лихие вести. Но почему-то не вспоминал про свою жену, не переживал за нее, не делал напутствий. Она же, услышав об этом от Матвеева, сначала поплакала тихо в горнице, а затем как будто забыла и все сидела в комнате, не выходила. Ясность ума, похоже, постепенно оставляла ее. «Да, – думал Демид, когда староста уселся на телегу и стал прожигать взглядом ему затылок, – вот он и может ударить сзади: хоть придушить, хоть камнем стукнуть. Много ли человеку надобно, чтобы дух выбить вон?»
На удивление, у Калинина не осталось добротной одежды, и он ехал в залатанной во многих местах телогрейке, в старой выцветшей фуражке, в калошах. Всю дорогу они ехали молча, хотя обычно путники разговаривали с Демидом – так быстрее проходила дорога да арестанты меньше переживали, тем более что Матвеев приободрял их, говорил, что их скоро освободят и все образумится. Лукавил ли Демид в такие минуты?
Он знал наверняка, что никогда не поверит, будто в такой стране, как Советский Союз возможно осуждение невиновных, а стало быть, с неповинных должны были снять обвинения. Но кто из конвоируемых им односельчан был виновен, а кто – нет? Как он мог знать? В деревне заступались за всех и за всех писали товарищу Сталину, после чего многих освобождали, и они возвращались домой.
Меж тем лошадь покорно ступала по огромным холмам уральских гор, и на возвышенностях ветер гулял с особенной силой, задувая в ворот, морозя кожу и сметая фуражку с головы – пришлось ее снять. В такие часы открывались виды на долину, на ребристый малахитовый бор, редкие березовые рощи, раскинувшиеся в низине и на самих холмах. Они тянулись тонкими изящными ветками к самой земле, подобно загадочным девицам в струящихся сарафанах. И так же белесый туман стелился по верхушкам деревьев, как воздушные сливки, разливался медленно по бору. Чистое небо скрывали бесконечные гряды облаков, напоминавшие, особенно вдали, огромные замки, заслонявшие друг друга и переливавшиеся всеми оттенками серого – от светлого до свинцового. И словно кто-то сверху, с другой планеты, подсвечивал их – узкая струя света лилась вниз, как золотая вода, окропляя края туч и облаков своим слабым сиянием.
Тонкой сине-зеленой струной пролегала в долине Юрюзань, подернутая такой отчетливой рябью, будто тысячи маленьких молотков выбивали ее по приказу порывистого ветра на убегающей вдаль водной глади. В скалах рисовались пласты пород, словно коржи, напоминавшие о древних временах Урала, – и тысячи лет назад здесь жили люди и как-то выживали: страдали, болели, боролись с голодом и холодом, но все-таки выжили через столетия, через века… иначе не было бы ни Демида, ни Настасьи, ни Зои, Коли, Володи и Галечки, ни того же Калинина, который меж тем странно притих в телеге. Демид обернулся и увидел, что старик заснул, подложив под голову побольше соломы. Маленький, сухой, сердитый, он весь застыл, и только плешивая седая борода его подергивалась во сне, а тонкие бесцветные губы что-то как будто жевали или говорили: должно быть, ему снился сон.
Нет, советские люди были не такими, чтобы нападать на него, сказал себе Демид, вспоминая надуманные тревоги Настасьи, а работу он свою никогда не бросит: не для того согласился когда-то стать милиционером, хоть и платили намного меньше, чем на заводе. Он знал, что это было его призвание – бороться с бандитами и ворами, обеспечивать порядок в поселке и через это быть полезным не только себе, но и всему родному краю. Внезапно какая-то ледяная сила будто пошевелила волосы на голове, и Демид почувствовал, что ему непременно нужно обернуться, и сделать это как можно скорее. Он резко повернул голову и увидел, что старик Калинин не спал, как спал всего минуту назад, а сидел, прожигая его угрюмым и злым взглядом, одна рука его была за спиной, словно он что прятал от Матвеева. Топор? Полено? Неужели все-таки Настасья была права?
Весь вечер того же дня Настасья ждала мужа, то и дело выходила на улицу, сидела на лавке, провожала взглядом колхозников, возвращавшихся с работы. Все были приветливы, все здоровались с ней, и она знала, что любят ее не за нее саму, не за ее сложный, но все-таки добрый нрав, а за то, что она жена уважаемого всем селом человека – Матвеева Демида Никитича. Как это ни странно было для самой же Настасьи, осознание такого предпочтения не ранило и не обижало ее, наоборот, оно заставляло ее любить Демида еще больше. Весь день, что она проживала порознь от мужа, казался ей пустым и лишенным цвета, и лишь только добродушная улыбка Демида могла снять с души налет печали, скуки, бессмысленности утекавшего времени.
Была ли когда-либо в свете женщина, любившая мужчину больше Настасьи Кошкиной? Возможно, и не существовало такой никогда. Другая на ее месте точно сказала: «Как бы ни любила мужа, а детей люблю больше». Или же: «Как ни почитаю суженого, а все равно не сгину, если его не станет, посвящу всю себя, каждый вдох – детям, внукам, но не сгину». Настасья же знала всегда, что без него она, как цветок без воды: высохнет скорее, чем зайдет солнце.
А Демид все не возвращался. Грозные свинцовые тучи медленно стягивались на небе, как полчища перед битвою, тяжело нависая над землею и наполняя воздух духотой и предчувствием грозы и вспышек молний. Когда Настасья уже успела заскучать, редкие, но сильные капли стали падать на дорогу, на кусты и белые благоухающие яблони, и она почувствовала, как влага проникла сквозь косынку и волосы. Ей пришлось уйти в избу, где она затворила все окна и стала ждать, сидя у окна. Дети все вместе делали уроки за столом, и Зоя только покрикивала на хулиганивших исподтишка братьев:
– Молчите! Молчите, окаянные! Не мешайте!
Галечка поначалу играла тихо в углу, а затем стала подбегать к братьям и дергать их, что-то рассказывать, смеяться вместе с ними.
Меж тем небо рассекли рваные линии ослепительных молний, целая их череда, и уже спустя несколько мгновений по поселку прокатились оглушительные раскаты грома. Вдруг дождь стал не капать, а лить бесконечным потоком, своей серебристой пеленой застилая улицу. Налетел беспощадный ветер, ударив по крыше, по яблоням, по липам, сгибая их вдвое и сметая нежный белый цвет с тонких веток, как снежный дым. Настасья привстала с лавки, захлопнула окно и окаменев смотрела на это буйство природы.
– Что же Демид?! – воскликнула она. – Весь промокнет под дождем. Ох, бедный, бедный мой, в такую непогоду возвращаться домой!
А потом другая мысль, пронзительная, как пуля, пришла ей в голову: что, если под удары грома Калинин зарезал беззащитного Демида? Но нет, ведь он уже должен был возвращаться без него! Так что же? А если тот напал на него еще утром?
– Мама, он остановится, переждет грозу у соседей, – послышался спокойный голос Зои.
– Мне бы твое равнодушие, – ответила Настасья не без ехидства, но слова падчерицы подействовали на нее, уняв немного смятение, и она продолжила ждать мужа у окна.
Через час небо просветлело, и ураган прошел, словно его вовсе не бывало, только яблоневый белый цвет поредел, да на зеленой траве валялись мокрые лепестки и поломанные ветки. Омытая листва в саду сверкала от вечерних слез, а стекла окон, обращенные к заходящему солнцу, были похожи на расписанное бриллиантами чудо: капли, сплошь усыпавшие гладь окна, теперь блестели в лучах алого светила всеми цветами радуги, как самоцветы. Настасья видела их и любовалась ими, но через это восхищение не могла совладать с собой: при виде кровавого багреца в этих слезах на стекле страшное предчувствие овладевало ею все сильнее.
Нет, Калинин не напал на Демида, нет. Уж сколько таких Калининых муж перевозил! Их ли бояться? Опасность пришла, верно, совсем с другой стороны: это Ольга, которая вчера приехала под странным предлогом в Аргаш, это она была причиной их несчастья! Он отправился из Усть-Катава не домой, а в Климовку, к ней, злой и старой, но все-таки околдовавшей его вчера! Снедаемая ревностью, Настасья ходила из угла в угол, и любое дело, которое она начинала, валилось у нее из рук: будь то вязание, прядение или тем более стряпня.
Да, что-то случилось, теперь это было точно, теперь уж ничто незначимое не могло объяснить столь долгой задержки. Он либо погиб, либо… хуже того: был у Ольги. Любое из этих событий знаменовало конец всему, и от мыслей об этом Настасья переставала дышать, сердце замирало, и одни только слова шевелились на устах: «Не хочу больше жить, не желаю!»
Совсем стемнело, дети легли спать, и в душе Настасьи поселилось такое отчаяние, что она, неспособная ни что-то делать, ни произносить слова, ни есть, ни пить, только лежала на кровати и рвала на себе волосы, чувствуя, как кислота разъедала голодный желудок. Где же он? Что с ним случилось? Пусть он только приедет домой, она все ему простит, все!
Он мертв, это всего вернее; ледяной, равнодушный голос внутри зачем-то говорил ей, словно глумился над ней и хотел как можно сильнее ранить ее, добиться того, чтобы Настасья умерла сама от разрыва сердца. Сегодня ночью или завтра приедут его товарищи и сообщат безутешной вдове о трагедии, вновь повторил этот бесчеловечный голос.
Вдруг в ночной совершенной тишине послышалось, как зазвенели удила, как остановилась лошадь у ворот, а затем заскрипели и сами ворота. Собака тявкнула только раз, а затем притихла. Настасья, как полоумная, вскочила с кровати и бросилась во двор в одной легкой рубахе и юбке, не помня о пронизывающем ночном ветре. С немыслимой тоской она ожидала увидеть его товарищей, но вместе этого…
В темноте кто-то заводил их уставшую лошадь вместе с телегой во двор. Да, это был он, он!
– Демид, родненький! – вскричала она.
– Настасьюшка, не спишь? – послышался его тихий, глухой и какой-то чужой голос.
– Конечно нет, вся извелась, думала, случилось что. Где ты пропадал?
– Пропадал… – сказал он задумчиво, как будто был не здесь, не с нею, и лихорадочный голос ее с трудом возвращал его на землю. – Да, случилось кое-что, Настасья. Кое-что страшное. Иди в дом, не стой на ветру. Я сейчас, заведу коня в стойло, накормлю… После расскажу все.
Ей казалось, что говорил не он, а какой-то дух, какая-то сущность: таким отстраненным и глухим был его голос. Должно быть, действительно случились какие-то кровь леденящие события… Но он был жив, он был жив.
Калинин ничего не сделал Демиду, он напрасно подумал, будто тот нападет на него, нет, Настасья оказалась не права. Так они и ехали всю дорогу молча, бывший староста то дремал под дребезжащий клик колес, то вместе с милиционером смотрел угрюмо на открывавшиеся взору виды, простершиеся бесконечными долинами и холмами под мрачным и тугим от скопившихся залежей влаги небосводом. Калинин только буравил Матвеева тяжелым взглядом из-под приспущенных седых бровей и все дымил папироской, но не произнес ни одного дурного слова.
Однако после того как Демид отвез бывшего старосту в отделение НКВД, он, как и предполагала Настасья, отправился в Климовку, и, быть может, это его и спасло. Так случилось, что вечером разразилась майская огненная гроза, каких давно не было на уральской земле. Демид не собирался ехать к Ольге, но долгий путь привел его к размышлениям, а размышления – к мыслям о бывшей жене.
Потрясенная и какая-то потерянная, она впустила его в избу не задумываясь, предложила ему молока и хлеба: Ольга уже давно не готовила для себя ничего, и ей было нечем потчевать уставшего с дороги гостя. Демид сел за стол, пригубил стакан молока и взглянул на ее восточное и когда-то прекрасное лицо: его вдруг удивило, как в этих тонких чертах застыла неиссякаемая женская прелесть. Ольга была похожа не на увядший цветок, нет, а на засохший цветок, но засохший так, что вся его красота как бы застыла на века. И в старости она будет красавица!
– Зачем пожаловал, Демид? – спросила она. Сколько неизъяснимой грусти было в ее глазах, которую не избыть и не исчерпать, сколько ни черпай!
– Да вот, вести добрые привез. Сегодня только узнал.
– Какие? – спросила она с привычным безразличием.
– Дело отца Владимира пересмотрели, его оправдали, он вернется домой.
– Это хорошо. – По голосу ее чувствовалось, что это не то чтобы нехорошо, но и не важно вовсе. И Демид опустил глаза.
– Не только за этим я приехал. – Он испустил тяжелый выдох, ему было сложно произнести то, что он желал произнести: – Я хотел спросить тебя, Ольга. Надо ли тебе помочь как-то? Как ты живешь, как справляешься? Возьми вот это, – и рука его потянулась под полу расстегнутой куртки, он достал небольшой узелок с деньгами и положил его на стол.
Она покачала головой. Она знала, что он получал мало и на свой скромный заработок содержал большую семью, тяжко было отбирать у собственных детей кусок хлеба.
– Мне сейчас много не надо. Содержать мне некого, а в колхозе для одной себя зарабатываю достаточно. Так что…
В это самое мгновение все в комнате осветилось сиянием: то тонкие нити молний вспыхнули на темно-синем небе, а затем раздались оглушительные раскаты грома, и Ольга сначала замерла, а затем бросилась закрывать окна, Демид вылез из-за стола и стал помогать ей. Вдруг, захлопнув одно из окон, он обернулся и посмотрел на Ольгу, на ее тонкий стан, как она еще была хороша, как легка, будто в молодости, и совсем не стара – промелькнули неясные мысли, прежде чем яростная вспышка света ворвалась в комнату и ударила по Ольге, и от этого удара бездыханная женщина отлетела до противоположной стены. Демид ринулся к ней, потрясенный увиденным: обугленные лицо и грудь, горящее тело на том самом месте, где только что был живой человек, женщина, чьей неувядающей красотой он посмел восхититься. В растерянности он огляделся по сторонам, схватил подушку и начал прибивать пламя, но было поздно, поздно, и никак нельзя было успеть: шаровая молния отняла ее жизнь мгновенно, и он знал это.
Выслушав рассказ Демида, узнав, что он был занят тем, что ездил за врачом, а затем отправился к председателю колхоза, который обещал заняться похоронами, Настасья разразилась рыданиями, исказившими ее казавшееся таким безобразным в этот миг лицо. В темной горнице лунный блеск стелился тонкой тревожной прямоугольной дорожкой по полу, а в соседней горнице спали ничего не подозревавшие дети. Настасья сидела на краю кровати и судорожно, грубо вытирала ладонями лицо, но слезы все лились.
– Ну что ты, Настасьюшка, ну что ты, – Демид сел рядом с ней на край кровати и прижал ее к своей широкой груди, стал гладить ее нежно по голове. Он никогда не сможет понять эту ревнивую и пылкую женщину, которая и любила, и ненавидела так, что, кажется, отдавала себя всю этим чувствам, но делала это так честно, что несправедливо было ее упрекать. В такие минуты, когда душа ее изливалась искренними и чистыми порывами, Настасья напоминала Демиду неземное существо, дух, спустившийся к ним на планету из других измерений, и он сказал ей об этом.
– Что? – пробормотала она сквозь слезы. – Да-да, это все так, ты думай так, если тебе от этого легче. И мне приятно, что ты так обо мне думаешь. А я одна знаю правду про себя, знаю, что во мне столько мыслей, и среди них есть такие, за которые ты первым бы придушил меня. Есть во мне какой-то злорадный голос, который все шепчет, шепчет…
– Да что шепчет…
– Вот, например, что я на деле должна радоваться гибели возможной соперницы… Я не хочу слушать этот гадкий голос, но он, как дятел, долбит внутри меня такие глубокие-глубокие трещины.
– Бедная Настена, бедная, – сказал Демид, обнимая ее. – Ты сама не понимаешь, что говоришь. Ты не можешь так думать, не можешь.
– Бедная Зоя, бедная Ольга, а я злая, злая, гадкая…
Как дороги были Демиду эти искаженные, скривившиеся черты на худом лице жены, ни одну из этих некрасивых черт он не променял бы на более совершенную, ни одну. Как скоротечна была жизнь, как коротка. Он знал это, предвидел, знал, когда все прощал жене, знал, когда не сердился на нее и не попрекал, знал, когда не отпустил Зою в Москву в школу для одаренных детей. Как мало оставалось им отмерено счастливых дней! Была ли виновата в том Настасья хотя отчасти? Как знать, быть может, раскрой Демид ее сокровенные тайны, решил бы, что виновата вполне.
За прошедший год Полине, некогда бывшей Увальцевой, а теперь ставшей Аносовой, пришлось измениться: обуздать своих демонов, стать тише, мудрее, хитрее. Герасим, сытый по горло ее выпадами за время их отношений, после регистрации брака резко осаждал ее всякий раз, как она начинала язвить, кипятиться, кричать на него. Сначала – языком, а потом и вовсе стал распускать руки и двигать кулаком ей прямо в лоб. И та себялюбивая женщина, тяжелый нрав которой Увальцев терпел столько лет и ни разу за всю совместную жизнь не обидел ее, та самая горделивая женщина удивительно быстро смирилась с унижениями. Всякий раз она говорила себе, что это был последний раз, когда Герасим замахивался на нее, и с непостижимой наивностью она всякий раз искренне верила собственным внушениям – точно до следующего раза. Но сегодня произошли события, перевернувшие худо-бедно устоявшийся быт семейства и грозящие разрушить и без того хлипкий союз.
Полина подсчитала средства, оставшиеся у нее после Увальцева, и поняла, что их хватит еще на несколько лет, не более, а если цены поднимутся – то и того меньше. Герасим после смерти Увальцева не пытался найти работу ни в колхозе, ни на рудниках, ни даже на открытых рудниках, и это обстоятельство лишило Полину покоя. Как жить? На что жить? В довершение всего она забеременела. Быть может, оттого и такой особенной тяжестью было придавлено ее беспомощное сердце, оттого она и решилась заговорить об опасном вопросе с гневливым мужем.
– Герасим, как мы будем жить, когда у нас родится ребенок?
Он лежал на кровати; стоял студеный майский день, с самого утра шел мелкий дождь, прерываемый короткими ливнями, в окнах завывал тоскливо ветер. В доме было темно для полудня, но они не жгли керосиновую лампу.
– В смысле – как? Как жили, так и будем жить, – отвечал равнодушно Герасим. – Много ли ребенку надо? Только грудное молоко.
– Ха! Если он здоров… А если нет? С первых дней могут понадобиться средства… Как с Женей.
– С Женей? – тонкие губы Герасима скривились в неприятной ухмылке, и показное равнодушие спало. – Мне казалось, он был здоров… до одного несчастливого случая.
– Все бы тебе! Я ведь не о том. – Полина подошла к двери горницы, приоткрыла ее и выглянула в столовую комнату, опасаясь, что сын или дочь могли услышать их разговор, способный зародить в них подозрения насчет падения Жени из люльки. По поселку и так ходили злословные слухи, которым Полина не могла воспрепятствовать. Убедившись, что в столовой никого не было и что дети играли на улице, она продолжила: – Деньги скоро закончатся, и нам не на что будет жить. Одним огородом не прокормишься.
– Отчего же? Вполне можно жить от земли. Скотина есть. Я вроде как не бездельничаю, хозяйством занимаюсь за всех.
– Мы тебе помогаем…
– Ха! Женский и детский труд… толку от вас как от…
– Мы целый год ничего не покупали, не заказывали одежду, обувь. А Женя растет, растет и Наташа. И потом, я не привыкла ходить в обносках.
Полина говорила как можно спокойнее, боясь вспыльчивого нрава Герасима, но чем больше она заискивала перед ним, тем меньше он сдерживал себя, и с каждым днем становился все разнузданнее, какая-то природная жестокость, усыпленная крепким воспитанием и советскими законами, пробуждалась в нем все больше. Услыхав последние слова, Герасим побагровел.
– Ты на что намекаешь, такая-сякая разэдакая?
– Не смей оскорблять меня!
– Да кто тебя оскорбляет? Просто называю тебя по имени. Говори, что хочешь от меня? Считаешь, что я лодырь? Бездельник? Тебя и твоих подкидышей не обеспечиваю? Так?
– Нет, но…
– Что?
У Полины все заготовленные слова и речи спутались меж собой от волнения и страха, что он ударит ее.
– Жить на что-то надо.
– Не пропадем. – Герасим еще не успокоился, но отступил, лениво откинулся на подушки.
– Тебе бы работу найти, сейчас везде нужны работники, только попросись.
– Уймись, дура!
– Ты сам дурак! – не выдержала Полина, она вспыхнула от возмущения и готова была ему все высказать.
– Что? Что ты сказала?
– Ты пошто работать не хочешь? Ты мужик и должен работать, семью свою обеспечивать. Я бы сама пошла на работу, но у меня живот растет, и мне о ребенке нужно думать, а ты… Веди себя как мужчина!
Этого Герасим вынести не мог, он вскочил с кровати, схватил Полину за волосы, впившись пальцами ей во вплетенную в прическу косу, выволок из-за стола и стал бить кулаком по спине. Она взвыла. На дикие ее крики в дом вбежали Женя и Наташа. Они и раньше заступались за мать, но тогда все было иначе: Аносов ударял Полину, они подбегали и обнимали ее, защищая, но Герасим и без того успокаивался и более не трогал ее. Теперь же они застали его за преступлением и им ничего не оставалось делать, как обхватить Герасима со спины и с большим трудом оттащить его от матери, но он вырвал ей клок волос, отчего она взвыла и припала к столу, теряя разум от нестерпимой боли.
Герасим на том не остановился и вновь ринулся на нее, ударив кулаком в челюсть; от сильного удара Полина упала на пол, и он начал было бить ее ногами, но дети вновь набросились на него и стали оттаскивать его от матери. Все эти яростные минуты они в беспамятстве кричали на отчима, но он не слышал их, а когда услышал, когда понял, что ему мешают, развернулся к ним и ударил Наташу, которая упала на шкаф в прихожей и снесла все развешанные телогрейки и пальто, а Герасим тут же стал бить кулаками в грудь невысокого Женю, тот пытался закрыться руками, но не выходило. Полина и Наташа, придя в себя, повисли на сильных руках Аносова, визжа и умоляя его не трогать Женю. Но он унялся только тогда, когда пасынок упал на пол.
Весь вечер все трое рыдали, запершись в горнице Наташи, самой дальней из всех. Было темно, выла тоскливо собака, свистел ветер, бил в окна сильный ливень, волновались яблони и березки, шатаясь, словно от болезни, под порывами воздуха.
– Ты завтра же поедешь оформлять развод, – всхлипывая, говорила дочь.
– Мы вышвырнем негодяя из нашего дома, – вторил ей несчастный Женя, не успевая вытирать бегущие слезы.
Но Полина плакала меньше всех, она сделалась задумчивой от их слов. Тупая безысходность раздирала ее на части.
– Нет, ребята, – сказала она много позже, когда столько слез было пролито и дети готовы были заснуть. – Не могу я разойтись с этим человеком.
– Почему?!
– Надо думать о будущем, надо вас поднимать. Учиться отправить. Я сама на работу не выйду. А он еще выйдет, я его добью.
– Ты – его?
– Или он – тебя?
– Нет-нет, вот увидите. Ради нас, ради меня он найдет работу. И потом, ведь я жду ребенка.
– Мама, что ты несешь? – вскричала Наташа, глаза ее расширились от ужаса перед тем преступным, что в последние несколько мгновений стало обрисовываться в горнице, – убежденностью Полины в том, что она не могла выгнать Герасима из дома.
Впервые в жизни они с братом испытали такие унижения и не готовы были с ними смириться ни за какие обещания, ни за какие выгоды.
– Мама, если ты… Если ты… – Наташа поднялась на кровати и посмотрела на Полину красными от слез глазами, которые горели от гнева. – Я перестану тебя уважать после такого!
– Глупости, дочь. Уважать ты меня не перестанешь, потому что ты плоть от плоти моей. А когда подрастешь и у тебя будут свои дети, своя семья, вот тогда ты поймешь меня.
– Нет, мама. Не пойму. Лучше милостыню просить, чем так жить.
– Лучше вообще умереть, – вступился Женя, всхлипывая, – чем так жить.
– Как вы еще юны, как наивны, милые мои. Но в жизни, настоящей, грубой, голодной, обыкновенной жизни, приходится многое терпеть и приспосабливаться.
– Я не верю, что это говорит Полина Увальцева!
Это был удар в самое сердце. Мать взглянула на дочь каким-то странным туманным взглядом, какой бывает у ужаленного горьким и справедливым упреком человека.
– Все правильно, Ната. Потому что я не Увальцева. Я теперь Аносова. И буду терпеть.
– Нет, не будешь!
– Мы сами его выгоним!
Полина грустно усмехнулась:
– Нет, не выгоните. Выгнать его имею право только я, а я этого не сделаю.
– Это жестокий зверь, это нелюдь…
– Ну, милая моя, он не таков. Да, вспылил, с кем не бывает… Обычно он добр к нам… Работать только не хочет. Вот и ссоримся мы.
Так увещевала детей Полина Аносова, сама не зная, почему заступается за нового мужа: из страха остаться совсем одной, да еще в положении, или же по-прежнему потому, что страсть их, как тяжелый недуг, навеки связала их. Но она не была так уверена в будущем, как говорила детям, совсем нет. Наоборот, ей казалось, что будущее может обратиться черной катастрофой, нищетой, которую она никогда раньше не знала, и с каждым днем возможность такого безрадостного исхода обрисовывалась все отчетливее.